Ужель прошло — и нет возврата? 
В морозный день, в заветный час,
Они на площади Сената
Тогда сошлися в первый раз.

Зинаида Гиппиус, «14 декабря»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Вне времени

Старый этюд

Солнце, остановись!..
Иисус Навин

I


В тот год, весной, я решительно не знал, куда деться. Провести лето в Петербурге не было сил, несколько месяцев подряд на швейцарских высотах казались мне пределом скуки, в свое же обычное летнее местопребывание — в Петергоф — я никак не мог ехать: мы поссорились с кузиной Нини. То есть не поссорились, а «будировали» друг друга. Она на меня надулась за то, что я как-то пожаловался на тупость ее завсегдатаев — барона Норда, Коко Спесивцева и других. Она надулась, а так как я от своего мнения не отрекся и прощенья просить вовсе не желал (ужасно мне надоело вечно просить прощенье!), то с кузиной Нини у нас все пошло врозь, и я никак не мог поселиться в Петергофе. Тот же самый барон Норд и Коко Спесивцев стали бы смеяться надо мной в душе, если бы заметили, что я до такой степени в подчинении у этой женщины.

И я перестал видаться с кузиной, причем отлично бы себя чувствовал, если б не забота, куда ехать на лето.

Дядя, старый холостяк, человек больной, но веселый, которого я навестил в Царском, на мои жалобы воскликнул:

— Знаешь, что я тебе посоветую? Поезжай в Осокино, к Левониным, нашим родственницам! Не раскаешься. Глушь, таить нечего: от ближнего города 60 верст, дороги и местоположения не знаю, никогда там не был, хотя они меня уже двадцать лет в гости зовут... Но ты будешь доволен. Захвати краски, полотна, все твои художественные припасы. Деревня, я тебе скажу, даже и для дилетанта-художника, каков ты, — клад...

Я пропустил мимо ушей не лишенную ядовитости шпильку дяди насчет моего дилетантизма и, увлеченный планом, принялся расспрашивать:

— Какие Левонины? Почему они нам родственницы? Ловко ли будет приехать мне туда, незнакомому? Какая семья?

К удивлению моему, дядя в подробности не пустился. Сказал только, улыбаясь, что неловкости не будет, ибо я, хоть и дальний, а все же «родственник», что он сегодня же им о моем посещении напишет, что это «две девушки, Полина Васильевна и Аделаида Васильевна», дал мне подробный маршрут и советовал собраться как можно скорее.

— Как же я поеду к двум девушкам? Или это старые девы? Но, дядя, я тогда умру от тоски!

— Ничего не расскажу, — отрезал дядя. — Поезжай — сам увидишь. А я сегодня же им о тебе напишу.


II


Не прошло и трех дней, как я, со своим довольно тяжелым багажом (одни «художественные припасы» занимали порядочно места) подъезжал в скверном вагоне второстепенной дороги к тому уездному городу, откуда лежал путь к моим новооткрытым родственницам. Было раннее утро. Я почти не спал и потому находился в отвратительном настроении.

— Охота тащиться! — ворчал я, глядя в окно на бегущие поля и перелески. Теперь не угодно ли 60 верст по проселку! Прямо путешествие на край света. Да еще там какие-нибудь кикиморы. Хорош я им родственник, все это дядины выдумки! И, наверно, потребуют, чтобы я их тетушками звал, ручки с почтением целовал! Дожидайтесь!

Я злился тоже, что мне негде было заняться своим туалетом. Я привык делать это с величайшим тщанием. Красивая наружность от хорошей «tenue»1 очень выигрывает, а я знал, что у меня красивая наружность. Кузина Нини, в добрые минуты, говаривала: «Главное, мне нравится, что ты не просто «beau garcon»2. В тебе есть что-то такое... что-то... de la poésie...3 понимаешь?».

Еще бы! Я это отлично понимал. И вообще я себе нравился, я рад был, что я — я. Тридцать лет, высокий рост, золотистые волосы, откинутые назад, независимое состояние, полная свобода, способности и влечение к живописи... Вот только в этом последнем пункте существовало нечто, что мне не совсем нравилось, — но об этом после.

Было всего без четверти восемь, когда медленный поезд остановился наконец у станции. На меня глянул желтый деревянный вокзал, такой же, крашенный, забор, за которым возвышались чахлые деревья станционного садика, дощатая платформа с сутуловатым жандармом в парусинке и немногочисленной толпой сермяжных мужиков. Спины их гнулись под серыми мешками, а лица выражали растерянность и недоверие.

Даже носильщиков не оказалось. Я вылез кое-как и отправился в вокзал со всеми моими чемоданами и свертками. В буфете (где мне дали прескверный кофе) я открыл расторопного лакея, которого и попросил нанять лошадь в Осокино.

— Куда изволите ехать? — переспросил меня лакей.

— В Осокино, шестьдесят верст отсюда. Госпож Левониных? Разве не знаешь?

— Осокино? Слыхал... Только далече оно... И точно как немного из господ туда ездят... Пожалуй, извозчика такого бывалого не найдешь... Они, значит, сами-то на своих...

— Ну уж, пожалуйста, похлопочи, любезный. Мне необходимо.

Извозчик, после долгого промежутка времени, был мне предоставлен. Тележка не тележка, кибитка не кибитка — словом, что-то высокое, страшное и без рессор. Две худые лошаденки с веревочными постромками стояли понурясь. Возница, мужик суровый, угрюмый и злой, заломил с меня невероятную цену, которую я ему тут же и дал.

Я не на шутку начинал робеть.

Кое-как привязали мои чемоданы и тронулись. Тележка со звоном запрыгала по невероятной мостовой города. Мелькнул белый собор с зеленым куполом, городской бульвар, какое-то управление, деревянные ряды с лавками, где продаются колеса, мыло и баранки, базарная площадь с немногими, по случаю будней, возами и раскиданной черной и примятой соломой. Обывательские домики, чистенькие, маленькие, сменились темными лачужками, с сизо-радужными стеклами, заткнутыми кое-где тряпьем. Последний кабак с синей вывеской и деревянным крылечком скрылся из глаз — и мы выехали из города. Направо тянулось шоссе, но мы тотчас же свернули на проселок. Я перевел дух. С высоты моей кибитки я не мог даже любоваться городскими диковинками, так меня невероятно растрясло. Только на проселке и очнулся. Места шли открытые, июньское солнце, поднимаясь выше, порядочно припекало.

— Послушай, — начал я, обращаясь к угрюмому мужику. — Ты дорогу-то знаешь?

— Знаю.

— Ты, значит, в Осокине бывал?

— Значит, бывал.

— Что ж, там хорошо?

— Хорошо.

— А барышни что?

— Барышни ничего.

Не было возможности продолжать такой разговор. Один знакомый студент говорил мне, что между народом часто попадаются меланхолики и что они всегда кончают самоубийством. Я подумал, что, наверно, и мой возница кончит самоубийством.

Мы выехали в лес, и с тех пор дорога так и потянулась лесом. Деревья то уменьшались, чуть не переходили в кусты, и я глядел поверху шумящего молодого березняка и крошечных осин, все-таки трепещущих каждым своим тонкостебельным листиком, то вдруг около дороги вырастали стены, и самая дорога, малоезженная, зеленая, влажная, углублялась, тонула в тени прямых и высоких деревьев, блистающих на солнце вершинами. Я закидывал голову. Зеленые ветви сплетались над дорогой, не пропуская лучей. Направо и налево глубина леса зеленела, без просвета. Дорога сделалась еще мягче, замшилась, отсырела. Острые, томные благоуханья охватили меня. Землей, ягодным листом, прошлогодними, прелыми листьями, отставшей свежей березовой корой пахло. Воздух был тяжел и прохладен. Я вдыхал его с торопливостью, радуясь и удивляясь непривычным живым ароматам. Какая-то веселая и доверчивая птица свистела не очень громко, но чисто, кончала короткую песенку — и опять начинала с той же ноты. Близко, совсем близко закуковала кукушка. Я вздрогнул — и она испугалась, заслышав мягкий шум колес по мшистой дороге — и сразу замолкла.

Мне казалось, что я попал в какой-то неведомый мир. Странно! Тут деревья, мох, трава, небо и воздух. В Петергофе тоже деревья, мох, трава, небо и воздух. А между тем я чувствовал, что вижу все это в первый раз. У меня даже настроение изменилось, и мысли сделались серьезнее, тише и проще.

Дорога все тянулась, возница мой молчал. Кибитка теперь покачивалась мягко. Я устроился удобнее и незаметно задремал.


III


— Вон оно, Осокино. Видать.

Солнце уже спускалось к закату, когда, после дня езды с двухчасовой кормежкой в какой-то грязноватой деревне, угрюмый мужик обернулся ко мне и указал кнутовищем вперед.

— Где? Где? — спрашивал я, приподнимаясь в кибитке.

Мы выехали из лесу. Теперь слева тянулись необозримые, бескрайние нивы и луга, а справа блестело, как жидкое олово, длинное озеро, окаймленное темным тростником. Мы поднялись на холм, и я увидал ясно белый помещичий дом, широкий, каменный, с мезонином. Сзади темнели кудрявые деревья сада. Впереди, на дворе, я различил сероватые амбары, сараи, службы, аллейку из подстриженных акаций. Направо, на порядочном расстоянии от дома, за холмом, блестел крест маленькой церкви, темнели какие-то строения.

Лошади пошли веселее, чуя отдых. Высокая густая рожь волновалась теперь у самой дороги. Каждый колос нагибал свою длинную головку и кланялся. И лоснистые полосы медленно переливались по широкому простору нивы.

Я смотрел на хлеб и вдруг увидал на меже, вдали, что-то белое. Я немного близорук, но мы подъехали ближе, и я различил ясно стройную женскую фигуру в светлом платье, которое мне показалось немного странным; почему — я не мог дать себе отчета. Что-то в нем было непривычное, хотя и не некрасивое. Лица женщины я не мог разобрать. И далеко было, да и на голове у нее я заметил широкую, бросающую тень, круглую соломенную шляпку с черной лентой вокруг тульи. Концы лент мягко развевались. Шляпа тоже показалась мне необыкновенной. Я вспомнил, что шляпа такого фасона называется «бержеркой». Кузина Нини мне это объясняла, когда ездила на последний bal masqué4 нынче зимою.

Я думал было остановиться, не без основания предполагая, что, быть может, это одна из обитательниц Осокина. Но кучер чмокнул, мы помчались под горку и скоро очутились у ворот усадьбы.

Ворота уже медленно отворял старик, должно быть, сторож. Целая свора собак кинулась под колеса. Кибитка моя подкатила прямо к крыльцу.

Признаюсь, мне было очень неловко. Я чувствовал себя виноватым в чем-то перед неизвестными хозяйками. Я ждал их с нетерпением, заранее махнув рукой и решившись не только звать их тетеньками и целовать ручки, но готовый на еще более значительные жертвы.

Но хозяйки не показывались. Выбежал старый слуга в гороховой ливрее с добрым, преласковым лицом (не могу постигнуть, отчего он мне напомнил «Багрова внука» Аксакова. Бывает иногда, что одно неуклонно напоминает о другом, по-видимому, совершенно безотносительном, и связи, сколько не ищешь, никак не найдешь). Выбежала женская прислуга, тоже вся не из молодых, причем одна горничная, седая, приятная, очень меня поразила; она была одета слегка на манер молоденькой субретки: в светлом ситцевом платье, коротеньком передничке с кармашками и легком белом чепчике.

Дворня бросилась к ручке. Я изумился и покраснел, однако не протестовал.

— Пожалуйте, пожалуйте, барин, — твердил ласковый старик, пока отвязывали мои чемоданы. — Ждем вас, заждались. Сегодня, думали, не приедете, тяжелый день сегодня, понедельник. Барышня Аделаида Васильевна дома, у себя, а вот Полина Васильевна гулять вышли. Пожалуйте, вам в мезонине приготовлено. А если не понравится — барышни говорили, вниз можно перейти.

В мезонине, однако, мне очень понравилось. Две болышие комнаты, кабинет и спальня. Одна выходила балконом в сад, где за купами деревьев, под горкой, блестело второе, маленькое, озеро, а другая — в сторону двора, полей и большого озера. Потолки немного низковаты, и мебель какая-то неудобная, штофная, тяжелая — но я обожал эту мебель с прямыми спинками. Едва взглянув вокруг, я принялся умываться, устраиваться и переодеваться. Старик, которого звали Финогеном, ушел, сказав, что скоро будет чай и ужин.


IV


Незаметно в комнате потускло, сумерки переходили в ночь, когда я, уже совершенно готовый, услыхал стук в двери.

Я ожидал увидеть опять Финогена, но вошла та самая горничная, которую я заметил на крыльце.

— Кушать пожалуйте, — произнесла она с легкой ужимкой, сложив руки под передничком. Ах, Боже мой, у вас и карсель не зажжена! — И она торопливо подошла к столу в простенке, где я раньше заметил большую, фарфоровую лампу. Вообще же я своего «кабинета», то есть комнаты, выходящей в сторону сада, не успел осмотреть, ибо все время пробыл в спальной.

Лампа была прекрасная, кажется, саксонская, но горел в ней не керосин, а масло. (Горничная нисколько не ошиблась, сказав «карсель».) Такого рода лампы, как я узнал, нужно каждые четверть часа подвинчивать, а то они меркнут.

— Как вас зовут, милая? — спросил я горничную, пока она возилась с лампой.

— Меня-с? Надей. Я при Полине Васильевне нахожусь. Старшей барышне Антонида служит-с. Полина Васильевна видели, как вы к нам подъезжать изволили. Они по полю гуляли-с.

— А, так это была Полина Васильевна? В светлом платье?

— Они-с. Они очень на закате гулять любят.

— Послушайте, Надя... — мне было сначала неловко звать Надей такую почтенную особу, но быстро я привык, тем более, что и лицо ее, все в мелких морщинках, выглядывало таким свежим, милым и добрым из-под седых волос и рюшей кокетливого чепчика. — Видите, Надя, я так неожиданно. Мне, право, неловко... Ваших барышень я не знаю...

— Ах, что вы! Да барышни вам так рады! Константин Дмитрич (это был дядя) писали, что вы художник. Барышням нашим вы кузеном, кажись, говорили они, приходитесь. И я уж так-то рада, развлекутся наши барышни, им общество...

Красноватый свет лампы упал круглым пятном на стол. Я поднял глаза на освещенный теперь простенок — и замер на секунду. Неясно отделяясь от беловатых обоев, там чуть светлел небольшой, круглый портрет. Глаза мои не отрывались от него, хоть весь он был прост и неярок. Чуть мерцала тоненькая, витая рамка. На белом фоне была изображена бледной пастелью с прозрачными, розоватыми тенями девушка, в кисейном платье, с пепельными волосами, начесанными на уши по старинной моде, с большими, очень голубыми, недоумевающими глазами. Не знаю, что за неслыханная прелесть была в этом простом и нежном лице; но у меня в груди сжалось, как от боли, — и я смотрел на чудодейственную пастель с дрожью, почти с благоговеньем и мукой.

— Кто это? — спросил я невольно и робко, указывая на портрет.

— Это? — Надя уж собиралась выйти из комнаты. — Ах, Боже мой, тут в позапрошлом году барышня Аделаида Васильевна жили, так этот портрет висел и остался. Я и не заметила...

— А кто это?

— Да барышня же наша младшая, Полина Васильевна. Барин покойный их рисовал, папаша ихний. Очень хорошо рисовали, говорят, и весьма схоже их тогда изобразили... Пожалуйте кушать, барышни в столовой...

Надя исчезла. Я с усилием оторвался от огромных, голубых глаз портрета, подошел к двери, у порога опять оглянулся, точно боясь, что «она» уйдет, — наконец отворил дверь и быстро сошел вниз.


V


Не знаю, какими ожидал я в то время встретить моих хозяек. Не помню, о чем я думал, спускаясь с лестницы. Столовая, просторная комната с темной дубовой мебелью, с накрытым столом посередине, освещалась двумя канделябрами, где горели восковые свечи. При их мягком мерцании я вдруг увидел высокую женскую фигуру, очень тонкую, стоявшую ко мне спиной. Кажется, она связывала на окне букет васильков. При звуке моих шагов она обернулась. Сердце у меня ударило сильно — и остановилось на мгновенье. Что это? Кисейное платье с длинным корсажем, пышная юбка, бледные краски, пепельные волосы, начесанные низко на уши... Но я уже опомнился. Передо мной стояла хозяйка, «младшая барышня». Она улыбалась приветливо и застенчиво, и, не подавая руки, присела мне, краснея. Маленькое личико, худенькое, продолговатое, все в нежных и мелких морщинах сияло лукавством и удовольствием. Волосы ее были слишком светлы, седина их тронула мало и незаметно. Руки, в черных митенках, суховатые и желтенькие, сжимали пучок васильков. На стуле лежала «бержерка» — и она удивительно шла к этому странному платью с длинным мысом корсажа и короткими рукавами.

— Полина Васильевна... — начал я.

Полина подняла знакомые голубые глаза и опять весело улыбнулась.

— Soyez le bien venu, Monsieur George5, — проговорила она, чуть картавя. — Не правда ли, вас зовут M-r George? Вы нам кузен, но мы решили с сестрицей звать вас мсье Жоржем. Это лучше... удобнее как-то. Вы позволите? Сестрица! Адель! Иди же скорее!

Я обернулся навстречу входившей Аделаиде Васильевне. Она была ниже сестры, не так тонка, хотя и затянута. Темное платье ее, тоже с длинным корсажем, прикрывалось сверху пелеринкой с оборочкой. Совершенно седые волосы были начесаны глаже и лицо, сморщенное, как и у сестры, казалось, однако, желтее. Вероятно, она была старше Полины года на три. Меня, помню, почему-то поразила материя ее платья: коричневая, толстая, не гнущаяся, как луб, шелковая, с вытканными мелкими атласными цветочками. Помню, в детстве, в бабушкином сундуке, долгое время я видел распоротый салоп, точно такой.

Только от него, и из сундука, особенно сладко и пронзительно пахло. Я называл этот запах столетним. И мне казалось, что от платья Адели не может так не пахнуть.

Я тотчас же заметил, что Адель обращается с сестрой, как старшая с балованным, любимым ребенком. Она нежно выговаривала ей за позднюю прогулку. Полина оправдывалась, делала вид, что сердится. Впрочем, понятно было, что между сестрами большое согласие.

Я с аппетитом кушал славный деревенский ужин и старался поддержать разговор, но в глубине души недоумевал и никак не мог попасть в тон.

— Вы никогда не выезжаете из деревни? — спрашивал я Аделаиду.

— Да, мы удалились от общества. И пока не скучаем... Полина занимается музыкой, я хозяйничаю немного... Хорошо, знаете, запереться в глуши. Петербург с его раутами, концертами, собраниями — утомил нас давно. Неправда ли, Полина?

— Ах, Адель, ты знаешь, я никогда не скучаю. Я так люблю поля, цветы, прогулки... И одиночество всегда... столь много говорит моему сердцу...

— Что Константин Дмитрич? — спросила Адель о дяде. — Все шалит? Ах, он ужасный шалун! Это самый несносный из молодых повес, право! Но я ему прощала все за его неутомимость. Затевается ли интересная вечеринка, partie de plaisir6 — он первый!

Я раскрыл было рот, чтобы сказать, что дядя Константин Дмитрич давно в параличе, с лысиной, живет безвыездно в Царском и менее всего шалит. Но как-то это не сказалось — и я промолчал.

— А вы рисуете? — спросила Полина.

— Да, немного...

— Ах, я так восхищалась последний раз картиной этого... знаменитого... Как его фамилия, Адель? Знаешь, этот новый?

— Не помню... Да, прекрасное изображение. Он пойдет. А музыку вы любите? Вот Полина вам споет как-нибудь...

— Ах, что ты, Адель! Я совсем не в голосе последнее время.

Осведомившись, интересуюсь ли я литературой, сестры принялись занимать меня и на эту тему. Оказалось, что у них есть целая библютека, куда Полина обещала меня завтра провести.

— Адель мало читает, — пожаловалась Полина. — Зато я — всегда, всегда с книгой, уношусь в неведомые страны... Из русских нет настоящих писателей, таких, возвышающих душу. Одна начинала молодая писательница — недурно. Евгения Тур, вы читали? Я только что кончила «Племянницу». Из стихотвориц — Жадовская разве...

— А Дружинин разве тебе не по душе?

— Это про... une dame, qui a quitté son mari?7 Нет, нет, это ужасно! Полина даже вспыхнула вся и замахала руками.

— А разве Пушкина вы не любите? — спросил я.

— Да, Пушкин... Конечно... Entre nous soit dit8: во многом все-таки прав тот критик, знаете? Попович, кажется: в Пушкине есть что-то недостаточно возвышенное. Я совершенно не разделяю мнений этого критика и всех новейших взглядов на счет пользы, отрицаний души и т. д. Нет, нет, это ужас. Но о Пушкине у него были верные места. Что он теперь, пишет? Адель, Адель, — подхватила она, не давая мне времени для ответа, — а помнишь, мы познакомились с Гречем? Скажите, вы встречаете Греча в литературных кружках?

— Он умер, — проговорил я наконец.

— Ах, Боже мой, что это с ним? Как жаль!

Разговор затянулся. И, странное дело! через несколько времени я сам с таким жаром опровергал Писарева и Добролюбова, как будто статьи их только что вышли и мне предстояло завтра полемизировать с ними в журнале. Старые образы, давно забытые, почти неизвестные, возникли в душе. Я принялся было толковать о факте освобождения крестьян, — мои хозяйки имели на этот счет различные мнения — как вдруг заметил, что поздно и пора спать. Аделаида сдерживала зевоту, но Полина слушала меня и нервно теребила свои митенки.

Я опять церемонно раскланялся, получил в ответ два реверанса и милые улыбки.

Я прошел прямо в спальню, взобрался на высочайший пуховик и, несмотря на жару, тотчас же заснул. Мне снился Греч, медленно подымающийся из общего, почему-то, с Булгариным гроба и преядовито грозящий мне кулаком, и Полина, в митенках, в кисейном платье, с которой я должен был снять какое-то колдовство. Я кипятился, кричал, стонал, но ничего не выходило. А Полина мне кивала головой, печально и томно, и это была уже не Полина — а кто-то с бледным, нежным личиком и большими, нерешительными глазами...


VI


Я сидел в саду, над озером, и напрасно старался изобразить красками узкую листву ивы и солнечные блики под нею, на воде — когда кто-то легко ударил меня зонтиком по плечу.

Я оглянулся. За мной стояла Полина в своей «бержерке» и черных митенках. Двумя пальчиками она слегка приподымала легкое платье, и из-под оборки виднелась ножка, в белом чулочке и прюнелевой туфельке с переплетом.

— Вы здесь, м-сье Жорж? Я иду по саду и вдруг вижу — вы... Как мило, как мило! — продолжала она, приглядываясь к моему рисунку, который никуда не годился. — Да вы... артист! — Она сделала преуморительную мину, кокетливо потрясла головкой и морщинистое личико ее стало еще меньше. — А хотите, я проведу вас в библиотеку? Ключ у меня. Я давно вам обещалась. Вы устали писать... Теперь так жарко...

Я с радостью согласился. Я и дома Осокинского порядочно не видел. А рисовать пейзаж мне вовсе не хотелось. У меня были другие мечтания...

Мы вошли в прохладные и просторные комнаты. Все мне было и удивительно, и мило. Удивительно, впрочем, только сначала. А потом, напротив, начинало казаться знакомым, родственным, точно я всегда тут жил, да иначе и жить невозможно. Большая зала с наугольными диванами под чехлами, гостиная с двумя печами по углам и выходом на террасу; затуманенное зеркало, в золоченой раме, красного дерева шкафик в виде шифоньерки, где наверху красовались черные-пречерные бюсты Вольтера и Савонаролы; побуревшие картины, испещренные мелкими трещинками, портреты овальные, во весь рост, каких-то господ в манжетах и жабо, с коками на высоких лбах и безжизненным выражением лиц. На мебели — бесконечные шитые подушки, верно, собственной работы. Светлая угольная комната была веселее других. У стены тут приютился маленький желтенький фортепиано на четырех ножках.

— Вот здесь я иногда пою, — промолвила Полина, опуская глаза. — Сестра мне аккомпанирует.

Библиотека оказалась небольшой комнатой, уставленной книжными шкафами.

— Вот ключ, я вас оставляю, м-сье Жорж, — приседая, сказала Полина. — Я не хочу вам мешать. Здесь, в этом шкафу, журналы. Есть и юмористические. Мы с сестрой, когда хотим посмеяться, часто берем какой-нибудь том и рассматриваем. Попадаются такие злые эпиграммы на наше общество...

Она ушла. Я отворил шкафы. Пыль давно нетронутых книжных гор попала мне в глаза. Пахло перетлевшей печатью, высохшей бумагой, старой кожей и затхлостью. Чего тут только не было! И французские книги начала столетия с грубо напечатанным текстом и раскрашенными картинками, все какими-то дамами с зонтами и кавалерами в голубых кафтанах. Были и русские, старинное издание Пушкина, песенник, руководство к варке варений и домашний лечебник, где, между прочим, советовалось отнюдь не наваливаться после обеда животом на стол, «во избежание могущих от сего произойти недобрых для тебя последствий». В журнальном шкафу нашелся «Современник» за несколько лет, со слипшимися, корявыми страницами. «Искра» изощряла свое остроумие над дамами в кринолинах и над неведомым мне, к стыду моему, Аскоченским. Я накинулся на «Современник», но он скоро мне надоел, потому что я ничего не понимал. Я принялся за французские книги и так увлекся, что меня едва дозвались обедать. Коллекция французских гравюр просто очаровала меня. Я даже сделался добрее к «Современнику» — и вечером жарко рассуждал с Полиной о какой-то повести там, которую и она, оказывается, читала.


VII


Шел дождь, мелкий, холодный, точно осенний. Но в комнате было тепло и светло, самовар переливчато пел на столе, восковые свечи лили мягкий свет на белые волосы Аделаиды, склоненной к работе, и на бумагу альбома, где я дорисовывал пейзаж с двумя громадными деревьями над ручьем. Альбом принадлежал Полине. Он меня очень занял. Кожаный, со спавшим от времени переплетом, с желтыми листами, где были нарисованы голубки, кусты, розы и желтыми чернилами написаны стихи, изречения и мадригалы, большею частью на изысканном французском языке. Много, много лет, вероятно, никто не записывал в этом альбоме. И мне страшно и стыдно было дотронуться до этих страниц в первую минуту, как бывает стыдно написать что-нибудь свежим карандашом на полуистлевшем кресте могилы. Но Полина с недоумением смотрела на мое колебание — и я принялся за дело, уже увлекаясь сам, побежденный всеми этими невинными стихами и розами, и просительным голоском Полины. Ей, впрочем, я никогда ни в чем не мог отказать.

— Знаешь, Полина, — прервала вдруг молчание старшая сестра, — ты бы спела что-нибудь. Вечер такой скучный. И м-сье Жорж тебя еще не слышал.

Полина вся вспыхнула и посмотрела на меня в первый раз с таким доверием, преданностью, но и радостью, что мне сделалось неловко. Я думал, что она не хочет петь и просит, чтобы я отклонил предложение Адели, но, к изумлению моему, Полина, чуть-чуть поломавшись, охотно встала и пошла в угловую. Адель хлопотливо и радостно последовала за нею, тотчас же села за фортепиано, пока Полина искала ноты. Я примостился в уголку, у стола, где горела масляная лампа, и углубился в свой рисунок.

Но с первыми звуками карандаш мой остановился, и я замер. Звуков нельзя описывать, нельзя словами дать представление ни о шуме, ни о звоне, ни о какой гармонии, ни о каком диссонансе. Скажу только, что в первый раз с минуты моего приезда в Осокино, несмотря на все удивительные и странные вещи, в первый раз — мне сжимал горло неудержимый внутренний хохот, какой-то истерический, болезненный. Я думаю, дай я себе волю, я бы хохотал, хохотал до рыданий, до крика, я бы выл и стонал неудержимо. Тон фортепиано был даже не похож на звук дрожащей струны, а на какие-то подземные вопли умирающего животного. Голос Полины хрипел на низких нотах и свистел на высоких, не заглушая, впрочем, аккомпанемента. Но после первых неожиданных звуков я очнулся и огляделся. Лицо Адели было серьезно и сосредоточенно, в дверях я заметил кое-кого из женской прислуги — и ни у одной не было улыбки, напротив, слушали со вниманием и, кажется, с удовольствием. Звуки продолжались, я слушал и привыкал. Я даже стал понимать, что именно она поет. И, наконец, когда самая резкость звуков, скрип и свист перестали изумлять и тревожить меня — дрожание нервов успокоилось и чем-то далеким, почти незапамятным, туманным, пахнуло на меня и заставило насторожиться. Мотив изменялся, тянулся и рвался, а я все силился вспомнить, вспомнить... вот сейчас, сию минуту... Обрывочные образы поплыли передо мною. Зала, большая и темноватая... Свеча на рояле... Я где-то высоко, моя голова выше светлых локонов той, которая сидит за роялем и поет. У нее очень белое лицо и розовые губы. Мне рассказывали, что у меня была сводная сестра, старше меня лет на 16, умершая рано, девушка замечательной красоты. Меня на руках носили в залу, когда она пела. Вероятно, мне было года три. Я безумно любил то, что она пела, — и с тех пор уже никогда этого мотива не слыхал. Это было так давно, что я изумился, что вспомнил — и был взволнован, как никогда. Чем дальше воспоминание, тем оно волшебнее. И мне казалось, что я слышу речи из другого мира.

Полина заметила мое волнение и сама вдруг страшно смутилась, хотя так и сияла удовольствием. Она собралась было петь другое — но я попросил повторить то же самое. Слов я не различал, хотел было подойти к фортепиано и взглянуть на заголовок — но потом раздумал. Пусть улетает воспоминание, вольное и свободное, так же легко и нежданно, как прилетело. Оно выступило из мрака на миг — и скроется опять — кто знает? — быть может навсегда. Я и сестрам ничего не сказал. Мне хотелось все сохранить для одного себя.

Не знаю, почему в этот вечер тонкое лицо портрета с голубыми глазами особенно преследовало мое воображение. Я редко смотрел на портрет, точно боясь, что он потеряет надо мной силу — но помнил и думал о нем всегда. Полина, когда пела второй раз, аккомпанировала себе сама. Я видел сзади ее стройную фигуру, пепельные волосы, зачесанные низко, — я уже не слышал этих резких звуков — и мало-помалу мне начинало казаться, что это вовсе не Полина, а та бледная девушка, и не теперь, а в бесконечно отдаленное время, которое стало теперешним, поет милую сердцу моему песню.

Когда мы расходились — я поцеловал ручку Полины, сухенькую и желтую, без митенки на этот раз. Мне показалось, что ручка дрожала. Сам не знаю как — я пробормотал просьбу, которую давно собирался высказать и все почему-то не смел:

— Полина Васильевна... Там, у меня в кабинете случайно... есть ваш акварельный портрет чудной работы. Вы позволите мне снять копию?

Торопливое и горячее согласие было дано — я не заботился и почти не слышал, в каких выражениях. Я был счастлив. Сумею ли я только? Смогу ли? Я почти побежал наверх и долго смотрел на «нее» при свете «каресли». И она смотрела на меня прямо и вопросительно своими неулыбающимися глазами.


VIII


Мы сидели на широкой террасе, кончая послеобеденный чай. Вечер спускался на луга ясный, тихий, весь золотисто-желтый. Теплота — но не жара — охватывала меня, пахучая и ласковая. В саду уже совсем завечерело, но по лугам еще тянулись длинные солнечные лучи. Кузнечики хлопотливо, пронзительным шепотом, кричали в траве. Воздух был так ясен и чист, что далеко-далеко слышался стук колес проезжающей телеги. Говорить не хотелось, хотелось дышать и жить.

Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я приехал в Осокино. Дни шли, шли, я спутался, да и не хотел считать. Знаю только, что сено давно скосили, что рожь пожелтела, пригнулась к земле да частые ветры стали рябить порою воду широкого озера. Но теперь оно лежало недвижно, как спящее. Небеса бледнели. На горизонте, с востока, толпились тихие и круглые облака и медленно и неуловимо вытягивались, меняя цвета.

— Аделаида Васильевна, — обратился я к старшей сестре, которая молчала и весь день казалась мне печальной. — Вы задумались? А угадайте, о чем я думаю. Я думаю, что ведь я даже не знаю, какое сегодня число, месяц, сколько времени я у вас...

Аделаида засмеялась и замахала руками.

— Да зачем вам это, м-сье Жорж? Мы давно так живем. Дни недели знаем, в церкви звонят в воскресенье — а числа — зачем нам? Общенья с соседями не имеем, даже деревень нет близко. Наши люди, когда нужно, ездят в город — а нам ничего в городе не нужно. Жизненные припасы у нас свои. Библиотека есть, инструмент... Внешним хозяйством у меня занимается управитель, живет далеко, а когда приезжает — все хочет мне какие-то счеты... Но я не желаю. Бог с ним. Что это возиться самой? Нет, раз мы решили отказаться от общества — то уже этого не переменим. Зима, весна, лето... Потом опять зима... Хорошо жить в глуши, добровольно покинуть суету и дрязги света...

— Да и нельзя уследить за днями, — проговорил я. — Они все так похожи. Как бы один день.

Адель улыбнулась и покачала белоснежной головкой.

— Похожи? Да, пожалуй, похожи. Вон, видите, те облака, светлые такие, за лугом? Очень они похожи и на вчерашние, и на завтрашние, и на многие еще облака, которые были и будут. Все как бы одни облака. А между тем они и не вчерашние, и не завтрашние, и все разные. Так и дни у людей должны быть все и разные — и все всегда одинакие, что теперь, что тогда, и вечно до окончания мира...

Я с изумлением взглянул на Аделаиду. В первый раз она говорила со мной так, серьезно до печали. Я перевел глаза на Полину. Она все время сидела молча, опустив ресницы. Выражение ее милого лица показалось мне изменившимся, обеспокоенным и жалким. Последнее время мы почти постоянно были вместе. Гуляли, читали, говорили. Я любил говорить с ней. Что-то простое, почти детское, иногда лукавое, иногда загадочное было в ее разговоре. Мне все казалось, что я читаю книгу, где буква «т» еще напечатана в три палочки — и сам становлюсь героем из этой книги. Кроме того, она отвлекала от меня печальные мысли: копия с портрета решительно не ладилась. Иногда я сам удивлялся себе: неужели я мог надеяться, что повторю «ее»? Ведь она одна...

— Что с вами, Полина Васильевна? — сказал я заботливо и взял ее за руку. — Вы нездоровы?

Вдруг, к изумлению моему, Полина вырвала руку, стремительно вскочила с места и убежала. Мне почудилось сдержанное рыданье — но я не был уверен. Аделаида тоже поспешно встала и ушла за сестрой. Я остался один со своим недоумением и своей печалью.


IX


Красноватая луна взошла поздно и бросила свет на мой подоконник. Я сидел у себя в кабинете, не зажигая свечи. Я знал, что «она» тут, и что если будет свет — я все время стану на нее смотреть. А я не хотел.

В саду было темно и глухо. Свет месяца, еще не яркий, едва бросал лучи на лужок перед домом. С озера несло сыростью. Деревья недвижные, черные, как чернила, точно не спали, а умерли. Ко мне постучались. Я удивился. Я думал, что уже поздно. Впрочем, мои часы испортились и давно не шли.

Я узнал Надю. Но она мне показалась странной. Не говоря ни слова, не удивляясь тьме, она подошла ко мне и сунула мне прямо в руку маленький клочок бумажки.

— Что это, Надя?

— От барышни, — шепотом отвечала Надя.

— От Полины Васильевны? Она нездорова? — вскрикнул я.

— Тс... — прошептала опять Надя, прикладывая палец к губам. — Извольте прочитать.

Я и не заметил, как она скрылась. Что за таинственность? Я зажег свечу и раскрыл записку, запечатанную облаткой. Крупным, неровным почерком, с орфографическими ошибками, в записке значилось:

«Monsieur George, je suis folle, je rougie de mon audace, mais je vous supplie à genoux de me pardonner. Vous êtes un noble coeur. Venez dans une heure en bas, tout prés du lac — vous savez? où est le vieux banc. J'ai à vous parler. Je vous dirai tout. Pauline»9.

Французский язык был скверный, но по-русски бедная Полина вряд ли сумела бы и так написать. Я читал и перечитывал, вне себя от ужаса, но не успел я еще прийти к возможному заключению — как в дверь опять постучали. Даже не постучали, а точно царапался кто-то, не смея открыть. С запиской в руках я подошел к двери — и распахнул ее. Там стояла Аделаида.

— Боже мой, это вы, Аделаида Васильевна? Войдите, пожалуйста.

Она вошла, озираясь, смущаясь непривычною мыслью, что она в кабинете молодого человека, готовая тотчас же убежать. Но волнение пересилило. Она упала в кресло и залилась слезами.

Я страшно перепугался. Наконец, она немного успокоилась и заговорила торопливо:

— Monsieur George... Я понимаю... Вас должно удивлять это ночное посещение... Но я не могла... Я должна спасти, предупредить... Боже, — воскликнула она, увидав записку в моей руке, — я это предчувствовала, вот ее записка!

Я бросил записку и не знал, что делать перед искренними слезами этой женщины, такой милой и хорошей, с ее седыми волосами и правдивым, теперь совсем старческим, лицом.

— Вы поняли, м-сье Жорж, вы знаете все. Она любит вас...

— Кто? — закричал я. — Полина Васильевна?!

У меня точно глаза раскрылись. И — странно: неожиданная горячая, радостная волна прилила к сердцу. Любит меня! Полина меня любит... Свеча горела на столе, не мерцая. Аделаида Васильевна сидела в кресле. А со стены, сверху, глядели на меня большие, голубые глаза, полные нежности.

Аделаида Васильевна не заметила моего волнения.

— Я знаю, вы — честное сердце, м-сье Жорж. Поймите ее. Она рано оторвалась от соблазнов света, у нее всегда была горячая душа... Вы были с ней так милы, читали, говорили, потом этот портрет... (Я вздрогнул, но она не заметила.) Вам нравилось, словом... Но ведь вы... Вы... не можете... не сочувствуете?..

Она задохнулась, потом оправилась и продолжала:

— И вот я вас прошу... Сжальтесь над нею, над нами... Я ей всегда была матерью, я не допущу... Словом — уезжайте завтра, не видайтесь с нею, — докончила она — и сложила ручки, умоляя меня.

Я молчал. Сил не было говорить. Я уже опомнился, но сердце болело нестерпимо. Аделаида Васильевна приняла мое молчание за согласие.

— Я не ошиблась в вас, мсье Жорж, — проговорила она торжественно, поднимаясь с кресла. — Вы уедете, я вижу, я ценю... Да все равно — это было бы невозможно, — прибавила она, как бы про себя. — Я распоряжусь... На заре будет лошадь... Если что-нибудь останется из вещей, пришлем. Ваше честное слово, мсье Жорж — вы уезжаете?

Я все еще не мог говорить. Я кивнул головой.

— И... не увидитесь с ней?

Я опять кивнул головой. Аделаида Васильевна вдруг обняла меня, крепко, за голову, как матери обнимают, и поцеловала в лоб. Потом, должно быть, застыдившись своего неожиданного поступка, скользнула в дверь и исчезла.


X


Я сел в кресло у открытого окна. Месяц поднялся выше и серебрил теперь траву и вершины густых лип и кленов. Сверчки замолкли. Ночная птица глухо стонала в приозерных камышах. Мне почудилось что-то белое, мелькнувшее за деревьями. Это Полина... Она меня любит... Она меня ждет — и я нейду. Какая Полина? Не все ли равно? Вот та самая Полина, с белокурыми волосами и нежным взором. Отчего я нейду? Разве я ее не люблю?

Я смотрел на бледные глаза — и мне казалось, что в них теперь горечь и упрек. И чем дольше я смотрел — тем нестерпимее болело сердце.

Прошло сколько-то времени. Я не заметил, как поник месяц, как засветлело, как сад сделался серым и мертвым. Фырканье лошадей разбудило меня от моего оцепененья, но не совсем. Я машинально встал, оделся, едва понимая, что делаю, взял какой-то чемодан, положил какие-то вещи и, готовясь выйти, остановился в последний раз перед портретом. В последний раз; с недоумением и бесконечной обидой ее глаза смотрели на меня. Я приблизился, коснулся розового, чуть-чуть розового, полуоткрытого рта своими похолодевшими губами — и вышел.

Заря едва занималась, в лесу было серо, сыро и жутко. Колеса стучали мягко. Деревья поникли холодными ветвями, и большие, тихие капли росы падали на землю. Я плакал безмолвно и горько, боль, как жесткая рука, сжимала сердце. Я плакал потому, что слишком любил Полину.

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Алый меч. Рассказы (4-я книга). СПб.: изд. М. В. Пирожкова, 1906.
Вне времени. Старый этюд.
  • ...напомнил «Багрова внука» Аксакова. — Сергей Тимофеевич Аксаков (1791—1859), автор автобиографических повествований «Семейная хроника» (1856) и «Детские годы Багрова-внука» (1858).
  • Евгения Тур (наст. имя и фам. Елизавета Васильевна Салиас де Турнемир; 1815—1892) — прозаик, критик; автор популярных романов и повестей для юношества.
  • Жадовская Юлия Валериановна (1824—1883) — поэт, прозаик.
  • Дружинин Александр Васильевич (1824—1864) — прозаик, критик, переводчик.
  • ...тот критик... попович, кажется... — Сыновьями священников были критики Виссарион Григорьевич Белинский (1811—1848) и Николай Александрович Добролюбов (1836—1861). В рассказе вероятнее всего имеется в виду Белинский, автор знаменитого цикла статей (11) о Пушкине.
  • Греч Николай Иванович (1787—1867) — публицист, издатель, беллетрист, филолог, переводчик.
  • Вольтер (наст. имя Франсуа Мари Аруэ; 1694—1778) — французский писатель и философ-просветитель, с именем которого в России связывается распространение религиозного вольнодумства и свободомыслия (вольтерьянства).
  • Савонарола Джироламо (1452—1498) — настоятель монастыря доминиканцев во Флоренции, обличавший папство, проповедовавший аскетизм и осуждавший гуманистическую культуру. Был отлучен от церкви и сожжен.
  • «Современник» — ежемесячный журнал, издававшийся в Петербурге Н. А. Некрасовым и И. И. Панаевым с 1847 по 1866 г.
  • «Искра» — еженедельный сатирический журнал, издававшийся в Петербурге в 1859—1873 гг. В. С. Курочкиным и Н. А. Степановым.
  • Аскоченский Виктор Ипатьевич (1813—1879) — прозаик, журналист, историк.
  • 1. одежды (фр.).
  • 2. красавчик (фр.).
  • 3. поэтическое (фр.).
  • 4. бал-маскарад (фр.).
  • 5. Добро пожаловать, господин Жорж (фр.).
  • 6. увеселительная прогулка (фр.).
  • 7. женщину, которая оставляет своего мужа (фр.).
  • 8. между нами говоря (фр.).
  • 9. «Господин Жорж, я безумна, я краснею за свою дерзость, но на коленях умоляю Вас простить меня. У Вас благородное сердце. Приходите в час вниз, совсем рядом с озером — Вы знаете? Где есть старая скамейка. Я Вас заклинаю. Я Вам скажу все. Полина» (фр.).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 3. Алый меч: Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 576 с., 1 л. портр.