Помню, в детстве, в бабушкином сундуке, долгое время я видел распоротый салоп, точно такой. Только от него, и из сундука, особенно сладко и пронзительно пахло. Я называл этот запах столетним. И мне казалось, что от платья Адели не может так не пахнуть.

Зинаида Гиппиус, «Вне времени. Старый этюд»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Наверно

Пришел ко мне черт — торговать мою душу.

Это случилось не на святках, а в самый обыкновенный день, когда с неба падали серые хлопья снега, большие, похожие на немытые носовые платки, и делались коричневой водой на уличных камнях. И все остальное было необыкновенно обыкновенно.

...Черт не выскочил из преисподней: он пришел с парадного хода. Мне подали карточку: «Рюрик Эдуардович Окказионер». Сочетание несколько странное, но я привык ко всякому сочетанию имен в мире интервьюеров. А я его сначала принял за интервьюера.

Меня редко интервьюировали. Я не знаменитый писатель, так, обыкновенный. По делу? Пусть войдет.

Он вошел. Сел. Заговорил. И через пять минут я уже понял, что это обыкновеннейший черт; он тоже понял, что я понял, и мы заговорили начистоту.

...Условия были идеальные. Мне обещалась удача во всех моих делах. Ни один человек в мире, если б я попросил у него чем-нибудь для себя лично — не мог мне отказать. Ни одна женщина — если бы я захотел ее любви. Кроме того — обещалось полное физическое здоровье, долголетие: «Умрете, когда сами пожелаете, — сказал черт, — можете жить — ну, хоть лет до ста десяти, двадцати... бессмертия я вам дать не могу же...» (Тут я кивнул головой)... «Умрете безболезненно, самой легкой, тихой смертью...» И еще прибавил странно: «Однако ранее пятнадцати лет со дня заключения договора пожелать смерти вы не можете».

Я усмехнулся. Или подвох, — это мы расследуем, — или формальности: для чего я буду желать прекращения такой дивной жизни ранее ста лет?

— Я не быстро состарюсь?

— Нет, нет, вы будете пользоваться исключительной бодростью физической, цветущим здоровьем.

Какой прибавки я мог еще просить? Черт, однако, подумал и сказал:

— Насчет денег... При условии выполнения всех личных просьб... не трудно, конечно, завтра же составить себе любой капитал. Но зачем просить? Могу дать вам девять десятых всех ваших ставок во всякой игре, во всякое время. Десятую ставку вы будете проигрывать... для приличия, и то, когда сами пожелаете.

Да, теперь уж действительно нечего прибавить. Пожелать разве гениальности? Но это было бы изменение «меня» внутреннего, просьба к черту о новой душе; я, как-никак, дорожил своей и не желал получать новой из рук черта. Да на дьявола мне какая-то гениальность неопределенная! В тех условиях, которые предлагаются, я буду счастлив и данным: все статьи мои будут печататься, забот никаких, довольство, здоровье...

Ах, вот еще что!

— Послушайте, а... смерть? Не моя смерть, но близких, любимых? Если вдруг... Ведь это такое горе...

Черт вскинул на меня глазки.

— Воскресить уже умерших я не в силах... А в дальнейшем... гарантировать можно, этого горя вы не переживете.

— ...Допустим — вы не врете, я получаю такие-то земные блага, необыкновенно ценные, — вы-то что получаете?

— Вас, вас... Душу покупаю.

— К черту эту старинную фигуральность! Вы предлагаете мне прекрасную, счастливую жизнь, приятную смерть — с тем, чтобы я вам что-то отдал после этой смерти. А какого черта я отдам, когда не только у меня ничего не будет, но и меня-то самого не будет! Не будет! Совестно повторять, право; что вы и за черт, если вам нужны банальности, — ведь лопух вырастет! Берите себе, сделайте милость, этот лопух. Берите, мне наплевать.

Черт заерзал и заулыбался.

— Зачем же, зачем же? Лопуха не надо. Я знаю, знаю. Мы это иначе оформим.

Я не слушал.

— Терял с вами время! Не упрекаю, мне было забавно, я даже увлекся... Как бы мечтами увлекся. Но раз пошло начистоту, получайте! Обманывать я в самого черта не желаю.

— Да разве я что? — завизжал черт. — Вы мне слово дайте сказать! Я знаю, что вы верите насчет лопуха! Все же верят насчет лопуха! Всякие есть сравнения. Есть еще: пузырь на воде. Но есть и более современные разные: и научные, и поэтические. Я эту веру вашу знаю. Разуверять вас и не подумаю. И после смерти лопухи эти, — на что же мне? Нет, у нас другая сделка. Не после смерти.

Совершенно я обалдел. Путает меня дьявол! Не хочет ли, чтобы я гадости какие-нибудь для него, живя, делал? Это дудки! По чертовой программе я подличать не согласен. Провались он со всем своим счастьем.

Будто угадывая мои мысли, черт сказал:

— Вы останетесь совершенно свободны. Будете жить вполне по вашей совести, я ни на что не претендую. Нет, нет, дело простенькое. Дело в том, чтобы вы согласились, за премию того личного счастья и жизненной удачи, которую я вам предлагаю... согласились получить от меня твердое знание... наитвердейшее... вот именно этого же самого лопуха. Теперь вы в него верите, а после заключения договора уже будете знать. С достоверностью... Все другие верят, а вы будете знать. По-моему — лестно. Будете знать — только и всего.

Я поглядел на него дико.

— Только и всего?

— Ну, да, что за вопрос, мне тоже нет выгоды обманывать.

— ...Послушайте. Допустим, вы врете. Но сказать, что я понимаю... нет, я не понимаю. Ведь это тоже дар — знание, которое вы мне предлагаете. Миллионы жаждали знать, знать наверное... История пошла бы ускоренным темпом, если бы давно человек получил определенное знание о судьбе личности после смерти...

— То есть знание, что никакой судьбы нет, — поправил черт. — Что quand on est mort...1

— Ну да, да. Не французьте. У вас скверный выговор. Я говорю... да все равно, что я говорю, вот первое противоречие: вы хотите, чтобы я знал объективный факт. А именно: что «там» ничего нет. Не то, что знал «есть или нет», а именно, что «нет». Этим определением вы и достигаете своего? Я и получаю знание?

— Извините, еще не получаете. Вы еще только верите мне, на слово берете...

— Не трудно, раз это с моей же собственной верой сходится.

— Нет уж... зачем же нам путаться в верах. Ненадежно. Я уж хочу вам точное знание предоставить. Из рук в руки. Вы мне веру вашу (все равно, какая, верам цена одна), — а я вам — счастливую жизнь, по всей честности, до мирного успокоения. Уснете, как сказано, насыщенный днями.

— А там лопух?

— А там лопушок. Лопушок.

— ...Вы каким же способом возьмете мою веру и замените ее знанием? Страшным каким-нибудь?

— Без всякого способа. Что за предрассудки! Ничего, ни кровавых подписей, ничего... Просто себе вы скажете «согласен», ну и... и почувствуете, что знаете, достовернейшим образом насчет... как его? лопуха. И получите по уговору.

— Я ведь еще не сказал «согласен»?

— Нет еще. Вот я и жду, чтобы не тянуть. Ничего буквально страшного, какой вопрос! Ничего нигде страшного. Жизнь для жизни... Получите прекрасную жизнь. Надо любить жизнь вне всяких вопросов о смысле жизни. Жить — вот смысл жизни. Сколько раз вы говорили это сами. Ваши же словечки.

— Ну да... мои. Ну да, конечно, я только...

— Вы с верой их говорили, а теперь будете со знанием. Вера-то ненадежная вещь, вещь зыбкая. Двойственная. Где вера — там сейчас сомнения. Розно не живут. А если знаешь — крепче. Знаешь, что нет особого смысла — значит, и нет. Крепкое дело, ясное. А вы — страшно!

— Да я вовсе не про это — страшно! — закричал я с непонятным озлоблением. — Что тут страшного? Смысл жизни — в самой жизни, что тут страшного? Хотел бы я знать, что?

— Ничего, вот и говорю — ничего. Проживете, умрете, как патриарх, насыщенный знаниями. Уснете...

Вихрь обрывочных, беспорядочных мыслей закрутил меня. Я повернулся к черту. В посветлевшей комнате чертовское узенькое лицо мне показалось желтым, усталым, грустным. Он терпеливо ждал, но грустнел на глазах.

— А не можете ли вы прийти завтра? Или... ну в четверг, что ли? — сказал я неожиданно для самого себя. И прибавил: — Конечно, если вам неудобно... Но я хотел бы подумать, сообразить, примериться...

Черт замигал и произнес тоскливо:

— Что же еще вам думать? Мы выяснили. Что же вы сомневаетесь? Сомнения ваши я мог бы и сейчас...

Какой глупый черт! Неужели я не стою более умного? Дурак и дурак. Держи он себя иначе, более уверенно и независимо... я, может быть, и склонился бы к согласию. Не знаю — но очень может быть. А вот эта его тоскливая, робкая настойчивость, страх какой-то трясучий — подняли во мне упрямство и недоверие. Да, еще странный пункт, что пятнадцать лет после договора я обязан прожить. Это что такое? Если мне будет житься в меру чертовых обещаний, то на какой же я дьявол пожелаю умирать? А если не пожелаю — то к чему обязательство?

Спросил его.

— Ну десять, ну десять, — зауступал черт и тем пуще меня растревожил. Хотелось заорать на него и выгнать в толчки. Но сдержался, пристыдил себя, — глупость-то какая была бы! И проговорил холодно:

— Очень рад. Я все обдумаю. Приходите в четверг. Сейчас я занят.

Черт сдержался тоже — я видел, как он разозлен, блеснули зеленые глазки. Встал.

...В дверях черт остановился и взглянул на меня, снизу вверх, опять тоскливо и умоляюще.

— А то не раздумывали бы, а? По рукам бы сразу бы и получили все. Нынче вечером пойдете же к Маргарите Аркадьевне, так вот...

Ишь ведь шельма! Знает, что говорит... Ну нет; подумаешь — спешка! Не такая уж малина и Маргарита Аркадьевна. Душу черту наскоро из-за нее продавать, трех дней не подождать!

— Или задаточек не оставить ли?

— Прошу вас, прошу вас, — нетерпеливо крикнул я. — Ничего не надо. В четверг поговорим.

— А если в четверг уж не приду?

Сознаюсь — испугался. Этакий случай, из глупого, мне самому непонятного, упрямства, — и провороню? Да что а? Но в ту же минуту упрямство мое возросло до невероятных размеров, я нагло захохотал и сказал черту в лицо:

— При-де-те! А не придете — тоже не заплачем!

...Я остался один.

Сел в кресло, где сидел господин Окказионер, — да противно, запах какой-то псовый, — вскочил, перешел на диван. Было твердое намерение сразу начать обдумывать дело. До четверга всего три дня, сегодня понедельник.

Однако я или оглупел, или утомился. Ничего не выходило, а думалось о другом. О пустяках. О каких-то книгах новых, о собственной статье, которую хотел писать перед приходом Окказионера. Словом, терял время, нет, надо уйти из этой комнаты. Повидать кого-нибудь, человека — не черта.

Презирая мокрый снег, который опять повалил, я отправился к моему приятелю, беллетристу Ильину.

...У Ильиных мне пришло в голову новое соображение: не оттого ли я отсрочил продажу души, что черт обещал мне благополучие только личное, индивидуальное? Вот эти именно «ощущения»? Удачу только в том, что касается одного меня? Это шкурное счастье, и конечно, я...

Однако, что за вздор. Положим, что цена — личная удача. Это чистейший плюс и косвенным образом он повлияет, конечно, и на все мои неличные начинания. Чистейший плюс! И что я отдаю за него? Нет, хотел бы я знать, что я, в конце концов, отдаю.

Завертелось колесо. Задумался, не слышал, о чем и говорят Ильин с женой.

— Какая беда над вами стряслась? — усмехнувшись, спросил наконец Ильин. — Я вас третий раз окликаю, а вы точно глухой. Или в эмпиреи заехали?

— Куда там в эмпиреи! — забормотал я. — И беды никакой. Напротив. Ах, Елизавета Григорьевна!

Это была Лизочка, единственная дочь Марьи Львовны, падчерица Ильина. Я редко ее видел, но всегда с особенным чувством. Курсистка, а личико у нее детски-милое, тихое. И так трогательно торчат петли бархатного черного банта на затылке, на темных волосах. Иногда, как тень, проходило что-то по душе, что-то нежное и глубокое: если б полюбить Лизочку, если б она полюбила... Горячо становилось у сердца — и уж прошла тень, почти не зацепив мысли.

Увидав темную головку, милые глаза — я ждал привычной, ласковой тени, о ней думая, но... ничего не было. Холодно поглядел на бархатную ленту. Улыбнулся по привычке. Пожал руку. Экий я сантименталист. Что мне Лизочка? Никогда не полюблю ее. Если б я захотел... после четверга... Лизочка мне бы не отказала. Но я почувствовал ясно, что не захочу. Маргариту Аркадьевну скорее. Живо, на скорую руку... Надоела — прощай, в Индию...

А Лизочка мне будет в корне не нужна, я знаю; с Лизочкой что-то другое могло быть, и нет его. Милое, хорошее, особенное — и нет его. Такое невозможное, что хоть и жаль, а вот уж и не хочется.

— Куда вы? — удивленно спросила Лизочка, когда сорвался с места и сталь прощаться. Она привыкла подолгу дружески болтать со мной, когда мы встречалась.

— Оставь его, Лиза, — сказал Ильин.— С ним что-то случилось. Говорят, будто не дурное, — хорошее, а не видать.

— Прощайте. В четверг приду. Или не приду. Если не приду — значит, в Монте-Карло уехал, в Америку...

Они раскрыли рты, а я удрал.

...Ночью меня давили кошмары. Я ходил, действовал, — а кругом был кинематограф — все черное и серое, быстрое, дрожащее и без голоса. И я был из кинематографа. Не боялся, а только скучал.

Красная неподвижная занавеска — я ее увидал, проснувшись, — развеселила и обрадовала меня. Как хорошо, что красная и что не двигается. И за окном хорошо: уже мартовская яснота, Петербург... В кинематографе моего сна была как будто Индия...

Этот день, вторник, и следующий, среду, я прошлялся. И так, по улицам, — и по гостям. Порою возвращалось физиологическое, бессловесное ощущение незабытого повторяемого сна, — и тогда было сосуще-скучно. Вечером пошел к Маргарите Аркадьевне; увидал ее — и с непреложной уверенностью вспомнил, что в моем ночном кинематографическом мире она все время была и вертелась. Даже платье вот точно такое — серое с белой вставкой. Волосы черные.

Вероятно, во мне было что-то особенное, потому что Маргарита Аркадьевна в этот вечер обратила на мена больше внимания, чем всегда, смеялась, даже — кокетничала... А я замирал от страха. Уже не начало ли это исполнения моих недавних желаний?

«...Эге, — подумал я, проснувшись утром в четверг. — Вот оно что! Черт просто хотел, чтобы я понемногу спятил с ума. У меня, должно быть, всегда были слабы известные центры. Никто сегодня ко мне не придет, ничего я не получу, а взять-то он, дьявол, порядочно взял, и даром: уж все мне кругом начало мерзеть. И опять целую ночь (третью!) это кинематошное трясение. Житья нет».

Мысли неубедительные. Но я горячо убеждал себя, что верю им, что ничего нет, ничего не будет, черт не придет; я даже решил выйти утром, освежиться, погулять... Вернусь не раньше часу, позавтракаю... Что за черти! Вздор все. Ну, был, ну, подгадил, сколько мог, — и довольно.

С торопливым невниманием я просматривал газету, собираясь ее бросить, идти гулять. Все вздор, довольно, довольно! И вдруг глаза мои упали на таблицу тиража.

Никогда я этих тиражей не читал. От мамы еще был у меня заложенный и перезаложенный допотопный билет. Я хранил его именно потому, что мать его хранила, показывала его мне, мальчику, заставила вытвердить наизусть номер и серию, говорила с трогательной заботой: «Это будет твой, Леша, пусть уж всегда будет твой».

Выплыли из старинных глубин затверженные цифры. Вот они стоят первыми, напечатаны. Первый выиграш.

Что же это такое? Ответ? Задаток? Значит, он придет? Значит, он уверен, что я согласился? Когда же я согласился? Не принимаю задатка, к черту, к черту!

Сунув смятую газету в карман, я выскочил на улицу. Он придет, теперь уж было ясно, — пускай. Я вернусь к часу, я все это кончу, так или иначе... Как же? Что я решил? Чего я боюсь?

Неопределенности, должно быть. Кончить надо, — и все кончится. Кончить надо.

Я шел по набережной торопливо. Шел как во сне. Как в моем сне — бела была Нева, черны далекие строения за нею. Черны встречные, черны по белому пробегающие санки, и тишина стояла такая же, как во сне.

...Мелькали черные санки. Белела белая крепость за белой рекой. Десять лет! Я продал... что же я продал? И когда я продал?

Продал что-то. Или сейчас продам. Задаток в кармане.

Вдруг меня окликнули. Как я обрадовался звуку! Обернулся — и обрадовался еще больше: увидал не черную — коричневую шубку Лизочки, розовые от холода щечки, голубые глаза. А на меховой шапочке, сбоку, у нее был приколот яркий мак.

— Елизавета Григорьевна, Лизочка... — забормотал я. — Какой у вас мак алый...

— Что с вами? — спросила она тихо, не улыбаясь.

— А что? У меня вид больной?

Робкий был расчет: заболеваю, значит, еще не куплен.

— Ах, нет, здоровый, хороший вид. Только бежите, сами с собой говорите, и глаза...

— Сумасшествие?

Тоже недурно было бы; и сумасшествие — болезнь.

— Ах, нет! Я не знаю... огорченные глаза, испуганные. Вот и сейчас.

— Лизочка, да взгляните вокруг, все белое, все черное, огорченное, серое...

— Что вы! Все розовое. Бледно-бледно-розовое.

— И тишина такая страшная...

— Тишина? Что вы! Снег скрипит, воздух поет...

— Лизочка, Лизочка, а вы знаете — это все только вам кажется, а есть — только тихое, только серое, только белое, и оно — только на сто или на десять лет, а после и его нету, наверно-разнаверно. Не знаете? А я уж почти знаю. Я продал мое «кажется». Через полчаса продам. Дорого дают: один задаток — двести тысяч.

— Вы «кажется» продали? — спросила она серьезно, не удивляясь.

— Ну да, не умею лучше назвать. Еще не продал, а вот сейчас... Уж задаток есть. Сейчас надо идти... Кончать.

— Всякое «кажется» — повторила Лизочка. — Постойте. Постойте. Ведь это... надежду продаете? Надежду.

— Да у меня нет надежды, не было, не было!

— Есть. У всякого человека есть всякая надежда. Он и не знает — а есть. Я тоже не умею сказать. Надежда... или душа. Не умею сказать.

— Лизочка, Лизочка, не уходите. Алый цветок ваш я не буду видеть, все опять зачернеет, засереет, и уж на сто лет, на десять лет! Лизочка, пойдемте со мною, войдите ко мне со мною...

— Хорошо. Да вот, мы уж дошли... Ведь вы здесь живете?

Мы, в самом деле, дошли незаметно до моего подъезда.

Быстро поднялся я на лестницу, отворил своим ключом дверь, сбросил пальто на ходу — и прошел в кабинет. Я не оглядывался, я и так знал, чувствовал, что Лизочка идет за мною.

В кабинете, на том же месте, уже сидел Рюрик Эдуардович Окказионер. Я его сейчас же узнал, хотя он был особенно малоросл, не более восьмилетнего ребенка. Читал, ожидая, газету.

Я остановился на пороге, заслонив Лизочку. Увидев меня, Окказионер, улыбаясь, стал приподниматься... Но я не дал ему заговорить. Я вынул из кармана скомканную газету и бросил ему в харю.

— Берите ваш задаток, убирайтесь вон. Я не покупаю ничего, не продаю ничего. Ни на сто лет, ни на десять, ни на час, ни на минуту! Вон!

Окказионер хрюкнул, пискнул — не разобрал я что, грустное что-то, жалкое что-то. На глазах моих ссохся, съежился, еще, еще — и вдруг мышью серой порскнул в дверь, мимо наших ног, — вон.

Газета, которую он читал, та же газета, тот же номер, что я таскал в кармане, осталась. Но не смятая. А моей, смятой, не было. Тяжело дыша, точно поднялся на высокую гору, я взял газету, — вот они, проклятые цифры... ноль два? ноль два? Нет: ноль три. Слава Богу! Он взял свой задаток.

Лизочка стояла около меня, оглядывалась и растерянно улыбалась. Горел мак у нее на шляпе, золотом отливал коричневый мех в солнце марта.

— Лизочка, Лизочка, ты слышала? Ты видела? Ты ничего не знаешь? И я ничего не знаю. Лизочка, радость моя, неизвестность моя, легкость моя, надежда моя, любовь моя!

Примечания:

Вершины. 1914. №4.

Публикация сопровождалась редакционным предисловием «Хотим знать, но боимся знать»: «Все мы страстно желаем знать, что будет с нами после смерти, но в то же время мы боимся этого знания. И все попытки нарисовать загробную жизнь, открыть тайну смерти, у которой "ни один смертный не открывал покрывала", приблизиться хоть немного к пониманию этого таинства природы - все они порождены страхом перед знанием, что после смерти "ничего не будет". И пока этого знания нет, пока мы не знаем "наверно", мы можем жить, работать, наслаждаться жизнью, в нас еще теплится робкая надежда, что и после смерти мы не умрем, и неуверенное "а может быть" дает нам еще силу жизни. Эту серьезную и интересную тему затронула в шутливом рассказе "Наверно" Зинаида Гиппиус».

  • 1. ...все-таки есть смерть... (фр.).
Источник: Гиппиус З. Н. Последние желания: Повести. Рассказы. Очерки / Сост., примеч. М.В. Гехтмана и Т.Ф. Прокопова. М.: Интелвак, 2006. — 704 с.