Грех — жить без дерзости и без мечтания, 
Не признаваемым — и не гонимым.
Не знать ни ужаса, ни упования
И быть приемлемым, но не любимым.

Зинаида Гиппиус, «Что есть грех?»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Что это такое?

(Из мемуаров Мартынова)

 

Я — в ужасном положении.

Если б я немного раньше понял, что со мною происходит, можно бы кое-что предотвратить... или нельзя? Но я и не понимал. Понимал Бог знает как... с улыбкой. С комической стороны брал (я очень зорок на свой собственный комизм). Зато скоро мне открылось, что такое трагикомедия или даже комикотрагедия. Открылось и еще нечто... но для этого я и по сю пору не нашел слов.

Впрочем, расскажу с начала.

Летом, в Царском; я познакомился с Анной Иеринг, дочерью нашего университетского профессора, а в сентябрь уже стал бывать у них в доме, как жених.

Мне жениться было рано, во всех смыслах, но какой же молодой влюбленный об этом не думает? Пожалуй, рано выходить замуж было и Анне, — ей едва исполнилось 18 лет. На вид, впрочем, не трудно дать и больше: такая она крупная, крепкая, такие у нее уверенные манеры и такие... не то, что «грациозные», совсем нейдет это слово, — а скорее «умные» движения.

Была на курсах, но типичных черт курсистки, ни старой, ни новой, — никаких. Спортсменство разве... да и то: разве для новой курсистки оно типично? А спорт Анна любила. Мы и познакомились на царскосельском теннисе.

Я, собственно, не помню, когда я сделал ей предложенье, и было ли «предложенье». Как-то так вышло, что мы уже стали рассуждать о нашей свадьбе и будущей совместной жизни словно это само собою разумелось и быть иначе не могло.

Спорили мы часто, — но всегда о посторонних вещах. Часто в споре побеждала она. Насчет же того, что мы друг друга любим, — у нас и сомнений не возникало.

Да что тут сомневаться? Я ее действительно любил. Душевно? Право, не умею в любви этого разбирать, вот здесь душа, а вот здесь тело. Любишь — значит любишь, и все тут. Может быть, в юности меньше зоркости и внимания к чужой душе, не так думается об этом, подходишь с другой стороны... а любишь, однако, хоть и без рассуждений, всего человека.

Не скажу, чтобы Анна внушала мне бурную, всепоглощающую страсть; но страсть была, и очень сильная. Я чувствовал Анну — необходимой. Чему-то во мне она страстно отвечала: и голосом, низким контральто, и рыжеватыми, жесткими волнами волос, и «умными» движениями своего мускулистого тела, и даже твердой неуступчивостью в спорах.

Я видел, что она по своему, но приблизительно так же, относится и ко мне. Она сама, первая, поцеловала меня, — в передней как-то, провожая. Поцеловала неловко, неумело (восемнадцать лет!), но без всякой робости, со властью, и поцелуй этот я почувствовал, как «наш».

И потом, всегда, — не очень, правда, часто, — выходило, что она первая обнимет меня крепко, властно, наклонит мою голову и поцелует. Я же — не то, что не смел сделать этого, — почему бы не сметь? — но мне нравилось вот именно это ее движение ко мне, я ждал его и страстно шел навстречу.

Я не слабый и не робкий человек; но в этой девушке, во всем ее существе, было что-то, что давало мне тонкую отраду ей подчиняться, идти за ней. Капризная женская властность мне известна. В Анне было совсем не то, но — простое, прямое что-то, естественное для нее, потому и влекущее. Мы были женихом и невестой; а порою, как ни странно, нельзя было разобрать, кто из нас жених, кто невеста.

Находили на меня, впрочем, полосы буйства: я вдруг начинал не уступать, спорил с горячностью, почти с раздражением, и радовался, когда брал верх. Но до серьезных ссор и тут дело пока не доходило: у Анны был ровный характер, а дуться она и вовсе не умела.

Профессор (не из очень знаменитых), старик и чудак, мало на что обращал внимание. К нему Анна относилась равнодушно: была близка с матерью.

За чаем, по вечерам, мы сидели чаще втроем; лишь изредка вылезет профессор, в халате, добродушно шутит: «Пришел проведать своих Анн и юношу»...

Дочь он звал «Анна-большая», а жену «Анна-маленькая». Моя Анна вышла в отца, — и крупностью, и рыжеватыми волосами (у профессора они с проседью); она, действительно, казалась «большой» перед матерью. Да и не всякий бы и поверил, что эта худенькая женщина, черноволосая и задумчивая, мать Анны. Я, при первом знакомстве, подумал: не мачеха ли? Не вторая ли жена профессора? Но оказалось не так.

— Вы находите маму молодой? спросила меня раз Анна. — И правда, я совсем на нее не похожа? Все это говорят. Ах, мама живет такой своей жизнью, она, кажется, никогда не состарится... У меня есть ее портрет, девический. Совсем та же, только платье другое. А ведь моложе меня была, когда замуж выходила!

Очень любил я наши вечера за чайным столом. Если разговор переходил в спор с Анной — Анна Ромуальдовна была чаще на моей стороне. Немногословна, впрочем; покачает, улыбнувшись, темноволосой головой и скажет два-три слова, очень просто и тонко, покраснев, как девочка.

Раз, — это было уже зимою, а свадьба наша предполагалась в феврале, — мы с Анной жестоко поспорили; тут я переспросил — она замолчала. Но я чувствовал себя в ударе (полоса буйства нашла) и продолжал говорить. С предмета спора, — о какой-то книжке, — перескочил к рассуждениям вообще, чуть ли не о философии искусства заговорил, чуть ли не о стихах, наконец... Анна слушала, сдвинув брови... Но в пылу вдохновенья я взглянул на Анну Ромуальдов-ну — и невольно остановился: так прекрасно было ее лицо. Все оно — внимание; во взоре, робко вопрошающем, в полуоткрытых губах что-то детское или девическое. Кого она мне напомнила? На кого она похожа? Лишь через минуту встала передо мною любимая картина Мурильо: нежный овал розовато-смуглого лица, черные завитки около ушей, и внимательный, полуудивленный взор широко открытых девических глаз. Как он пронзал меня всегда, — этот взор!

Возвращался домой, ночью, задумчиво. Около Летнего Сада долго стоял, глядел на деревья в голубых, от луны, шубах, и на голубые, снежные пространства Марсова поля. Тонко визжали где-то полозья, хрустели редкие шаги. Томленье странное мной владело. Я думал об Анне... Ромуальдовне? Нет, об Анне. Да, и об Анне Ромуальдовне тоже. О них обеих?

В следующие дни томленье не прошло. Все глубело, тяжелея, и стало порою выливаться в раздраженье. Я соскучился, и так как люблю быть пред собою откровенен, то и спросил себя честно: а может быть я уж не в Анну влюблен, а в ее мать?

Но так остро и горячо Анну почувствовать, что было яснее ясного: в Анну я влюблен.

Однако...

Я сидел у себя в кабинете, поздно, и курил, когда в первый раз пришло мне на ум, что я влюблен в двух.

Расхохотался. В двух! Это еще что за блажь! «Марья Антоновна! Анна Андреевна!» С которой же удаляться под сень струй? Все-таки с Марьей Антоновной, так как «Анна Андреевна», иначе Анна Ромуальдовна, «в некотором роде замужем»...

Но я чувствовал, что люблю их одинаково сильно, и лишь тогда любил сильнее одну, когда мысленно от нее отказывался ради другой. Сильнее ту, от которой отказывался.

Я смеялся, я издевался над собою, но, честное слово, тут не все смешно. Совсем не смешна была моя боль и ожог этой двойной любви. Самый настоящий ожог, с которым я не знал, что делать и которого не понимал.

Только тогда был счастлив... нет, не счастлив, а чуть-чуть отдыхал от моего страданья, когда обе оне сидели со мною вечером, обе Анны. Но и тут минутами задумывался, терялся, не слышал вопросов.

Анна, в передней, как прежде, обняла меня. Я жадно отвечал на ее поцелуи. Это была минута забвенья. Но чуть вышел — мурильевские глаза взглянули на меня, и так я и заснул с чувством боли, измены «ей»... и себе.

Конечно, все-таки думал, что это пустая блажь, воображение, наваждение, что обойдется. Но не проходило, раздражался я все сильнее, и уж не спор начинал с Анной, а прямо ссору.

И наконец случилось: однажды Анна, не отвечая мне, встала, бледная, и быстро вышла из комнаты.

Я бессмысленно поглядел ей вслед. Бессмысленно перебирал на столе какие-то альбомы, когда появилась в дверях Анна Ромуальдовна.

— Зачем вы с Аней... так не мирно живете? сказала она тихонько и немного запинаясь. — Если, может быть, вы не... то есть, если вам она...

Я пробормотал «нет, нет»... Оба мы смотрели друг на друга растерянно. Отлично помню, что у нее был растерянный взгляд.

— Если Анна не хочет, чтобы я приходил, я не буду, сказал я внезапно (и неожиданно для себя). — Когда захочет — может меня позвать.

Не прощаясь, мало понимая, что делаю и зачем, я повернулся, не торопясь надел в передней пальто и пошел домой.

Затем началось мое безвыходное сиденье дома, в отупении. Чего я ждал? Что намеревался сделать? Чего хотел?

Ничего. Ничего. Может быть, если порыться в памяти и довести до слов мое тогдашнее бессловное хотенье — это выразится так: чтобы пришла Анна, я бы ей все рассказал, она бы все поняла и решила бы за меня, как дальше, а я бы только ей покорился. Но уж слишком хорошо я знал, что это невозможно, а нелепые, совсем невозможные хотенья мы инстинктивно и до мысли не доводим.

Мысль обыкновенная, самая естественная, — уйти от обеих, — была, конечно. Но как-то не во мне, а около меня. Я видел ее собаку, словно чью-то чужую. Выход, очень годный для человека в моем безвыходном положении, но — не для меня.


Зимние сумерки. Я даже не помню, которые это были сумерки, которого дня.

Лампу зажег, было, но потушил. К чему? Все равно лежу на широком диване, среди надоевших подушек, в тупости, без дела, даже курить не хочется.

Какая противная тишина. И в квартире (я живу один) — да и за ярко-лиловыми четырехугольниками окон та же, как будто, тишина. Окна мои — высоко; в них ничего нет, кроме этой ровной-ровной лиловатости. А слышно... что может быть слышно снизу, с улицы зимней, хотя место и бойкое, угол Моховой? Ничего не может быть слышно. Ну да, это просто зимняя, снежная, сумеречная, фиолетовая тишина.

И все-таки противная. Душная. О, как хочется звука! Хочу, хочу, хочу звука...

Звук явился. Короткий треск электрического звонка.

Я вскочил с дивана неестественно быстро. Догадок — никаких; но уверенность: это — важное.

— Вот хорошо... застала вас. Мне надо два слова сказать... Я на минутку. Можно и здесь...

— Что вы, что вы! Войдите. Пройдемте.

Взял ее за руки и повел, через еще светлую столовую, в кабинет.

Покорно шла, взглядывая на меня испуганными глазами из-под меховой шапочки, покорно опустилась на диван, куда я ее усадил. Подумал зажечь лампу, но жалко стало милого лица: оно все было в свете лиловых окон, в таком живом и тихом свете. Да и она, словно угадав, сказала робко:

— Вот и хорошо. Еще все видно. А я сейчас уйду. Я на два слова.

Остановилась. Я молчал.

— Два слова только. Чтобы узнать. Вы сказали — позовет. Но ведь как же — позовет? Я ей и не говорила. Подумайте, если она любит. И ведь из-за пустяков каких-то. И если вы ее любите... Или, если не любите...

Я упал на ковер и обнял ее колени.

— Люблю, люблю... вас люблю... — шептал я в безумии, целуя ее платье. — Тебя люблю...

Она тихо вскрикнула, сделала слабое движение... Но я уже сомкнул руки, уже целовал бледное, нежное лицо, пахнущее свежим холодом, целовал испуганные глаза, — и видел, как медленно угасал в них испуг, как тяжелели ресницы...

В романах все происходит быстро, гладко, просто. В жизни — бесконечно сложнее, неуклюжее, мелочнее, — смешнее. Но у нас произошло как в романах. С не бывающей простотой и непреодолимостью. Оттого, должно быть, что она почувствовала эту непреодолимость и не сопротивлялась.


Лицо ее, все в слезах, на моем плече. Тихий шопот, бессвязный, недоуменный и покорный:

— Любите?., люблю... ах, что это... что это?

Плачет, спрятала лицо в подушки.

Уже совсем темно. Я зажег лампу, низко спустив абажур. Вернулся к ней, обнял вздрагивающие плечи.

— Анна, любовь моя... Не плачь. Слышишь? Не плачь, милая.

Она послушно обернулась ко мне, прошептала:

— Что же теперь делать? Что делать?

Я уже знал, что теперь делать. Лаская, утешая ее, как ребенка, я думал не о ней, — о всех нас думал, и знал, что будет, — неизбежно; так же неизбежно, как было неизбежно и то, что было.

Я ее любил, мою маленькую Анну. И теперь любил всей полнотой любви — к ней. Теперь я уже не предчувствовал, а знал, что она мне необходима. Ее невинно-покорное тело, ее отдающиеся, недоуменные, полные тихого света глаза. Но... я любил и другую. Я никогда с такой болью и остротой не любил ее. Никогда так не стремился к ней — положить голову ей на плечо, плакать, как маленькая Анна плакала передо мною и чувствовать утешающую руку на моих волосах. И она, другая, — да, она тоже была мне необходима.

Но рядом с Необходимостью стояла Неизбежность. Я — один, и любовь моя — одна, и обе Анны во мне — одна... Но только во мне: только во мне!

— Анна, — сказал я, — ты понимаешь, ты понимаешь... (она кивала головой, но я знал, что она ничего не могла понять, как и другая не могла бы. Сам-то я, — что понимал?). Ты поймешь, теперь нужно время. Мы должны пока... расстаться, не видеться. Я напишу Анне, — не бойся, она увидит, что я ее не стою. Она забудет, она так молода. Я уеду, буду тебе писать. И когда забудется, когда пройдет время... Ты понимаешь?

Она понимала, она соглашалась, но опять заплакала, сама того, кажется, не замечая: слезы так и сыпались из широко открытых милых глаз.

Не помню, что еще говорил ей, как утешал, какие слова нежности нашла моя любовь. Я, ведь, не лгал. Я лгал только о внешнем, прикрывая этой ложью то, чего она все равно не могла бы понять. Ложь, в любви, послана, как милосердие, как одежда для прикрытия слишком жестокой и непостижимой правды Любви. Ее наготу — выдерживает ли человеческий взор?

Ведь я и сам не выдерживаю.


Часы, которые я потом провел один, у себя в кабинете, — помню их, как вчера. Последняя острота счастья, — ведь я любил ту, которая сейчас была здесь, — и последняя острота боли, тоски о другой, тоже необходимой, тоже любимой. А над счастьем и над болью — покров Невозможности, которую я, наконец, принял, склонил перед ней голову: да, уйти от обеих.

И тут же, тут же (о, как странен человек!) еще кривлялся рядом грубый, плоский бес тупого над собой издевательства: опять скакал, словно на ярмарке, хохотал, опять «Марья Антоновна», «Анна Андреевна»... «так вы в нее?». Опять хмыкал: «Это что же все означает? Одной, видите ли, мало... Двух сразу подавай! А теперь задумали, точь-в-точь как Иван Александрович Хлестаков, от обеих удрать «в губернию»? Положим, не так: с одной-то немножко задержались»...

Фу, даже теперь тяжело и страшно вспоминать. Тяжело и страшно — но не стыдно. Потому что и тогда чувствовалось: хоть и совсем не знать, что это такое, эта моя двойная любовь, хоть и потом не найти нужных слов, как я не нашел, — но стыдного тут нет: разве только если взглянуть как бес, с одной его, бесовской, стороны.

Я написал Анне, прикрыв любовь все той же милосердной, нежной, одеждой лжи, посланной нам как благословенье и отдых. А потом уехал, надолго.

Ни одну из них я больше никогда не встречал.

Примечания:

Впервые: Звено. Париж, 1927. № 1. Июнь.С. 31-39.

  • Мурильо Бартоломе Эстебан (1618-1682) — испанский живописец, сентиментальные образы которого проникнуты лиризмом.
  • ...опять «Марья Антоновна», «Анна Андреевна»... — мать и дочь, персонажи комедии Н.В. Гоголя «Ревизор» (1836), которым Хлестаков одновременно объясняется в любви.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 11. Вторая любовь: Проза эмигрантских лет. Рассказы, очерки, повести 1923—1939 гг. Сост., подг. текста А. Н. Николюкина и Т. Ф. Прокопова. Вступ. ст. А. Н. Николюкина ... М.: Изд-во «Дмитрий Сечин», 2011. — 528 с.