Читаю «Бесов». Шатов — в мыслях — чем не русский Гитлер?

Зинаида Гиппиус, дневник «Год войны»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Босяк


I


Еще поживу здесь. Заехал случайно — и понравилось. Дачное горное место не из очень модных, однако ничего, довольно благоустроенное и, по-своему, веселое. Стоят два полка местных, самых блестящих, у командира дом просто прелесть, в кружке летнем вечера — одно упоенье! Нравится мне это офицерское веселье, тромбоны военного оркестра, «девичьи лица ярче роз»... Вообще, что может быть приятнее зрелища человеческого веселья? Чем бы кто ни тешился, лишь бы не плакал. Слезы, скука и несчастье возбуждают во мне, как во всяком нормальном человеке, жалостливую досаду, чуть не возмущение. Что надо? Все есть, умей только смотреть, да веселиться. Эдакая гадость, ныть, терзаться и расстраивать других.


II


Роща здесь прекрасная. Лучше парка. Сосны толстые, черные. И не пустынна она — терпеть не могу одиночества и глухих лесов. В роще днем — почти все дачное население. У спуска вниз есть довольно красивое, веселое местечко — две сосны, сплетенные вместе. Сегодня пошел туда помазать, небольшой этюд может выйти недурно — вдруг слышу голос Александры Ивановны, полковницы:

— Барон, барон! Позволяется прервать ваше вдохновение?

Я живу у полковника. Гостиница здесь оказалась плоха, долго в ней не высидеть; полковника же я встречал в Петербурге, жена его, с натяжками, приходилась мне как-то даже родственницей; достойная чета уговорила меня поселиться у них на даче, наверху. Комнаты хорошие, совсем отдельные, я не раскаиваюсь.

Александра Ивановна, толстая, добродушная тетеха (всегда веселая, за это я ее люблю), подходила ко мне с какой-то другой дамой, сухой, длинноносой и бледной. Очень тонной.

— Барон, можно вас представить...

Я изысканно поклонился генеральше, «матери-командирше», которую еще не видал, хотя с генералом был знаком.

— Художники не любят, когда нарушают их уединенье, — сказала генеральша, чрезвычайно бледно улыбаясь. — Не правда ли, барон?

— Какой же я художник? — сказал я искренно. — Я — дилетант.

Добрейшая Александра Ивановна не поняла этого и обиделась за меня.

— Дилетант! Он дилетант! Кончил академию, на конкурсе золотая медаль, посылали за границу...

— Ну что ж? Я тогда и не поехал. Почему дилетант не может кончить академии? Разве это запрещено? Я, впрочем, хотел только сказать, что живопись не поглощает всей моей жизни и всего моего внимания... что я вообще против специализаций...

Александра Ивановна снова перебила меня:

— Ах, ma chere1, если бы вы знали, какой барон чудесный музыкант! А как танцует!

Я улыбался.

Генеральша, со своей бледной улыбкой привычного провинциального высокомерия, такого жалкого, сказала мне — очень ласково, однако:

— Я надеюсь видеть вас на нашем балу, пятнадцатого. Это будет по-деревенски, по-летнему, попросту... Дочь моя еще слишком молода... Я надеюсь... Я буду очень рада...

Ну еще бы! Со мной тебе нечего и высокомерничать, моя милая. Здесь все мне рады. Молодой человек приятной наружности, единственный отпрыск старинной, известной, даже знаменитой фамилии, богатый (и очень богатый, что необыкновенно важно), образованный (не так важно), даровитый, веселый, с прекрасными манерами... Это больше, чем нужно для провинциального общества, для полковой аристократии в особенности. Немножко странно и жаль, что молодой человек нигде не служит, но... он «свободный художник», да и молод еще: перед ним всегда дорога. Меня так почитают, что вряд ли даже сплошь все мамаши смеют мечтать обо мне для своих дочек; по крайней мере, я до сих пор не очень страдал от грубой охоты на меня, как на жениха. А путешествую я часто и живу иногда в провинции подолгу.

Дамы ушли, я продолжал мазать свой этюд, прислушиваясь к молодым голосам гуляющих.

Барышни вообще милы; веселы; но в их веселье чего-то недостает. Везде барышни одинаковы. И в нашей провинции, самые разудалые и грубые, — и в Париже, где я жил как-то и встречался с юными дочерьми маркизов и графинь. Везде большею частью то же: мамаша, папаша, неосмысленные надежды на что-то глупое, а веселье немножко щенячье, не ценное. На всем готовеньком живет. Это и на лице у таких барышень отражается, и они меня не привлекают, не нравятся мне. Барышни-курсистки (навидался я их в Петербурге) — уж куда лучше. То есть попадаются лучше. С зацепочкой. Но столько в них и лишнего, противного, не годного для женщины, такая уверенность в существовании того, чего у женщины не может и, главное, не должно быть — ума, — что и на курсистках я редких останавливался.

Нет, кто мне нравится, кто меня влечет, кто меня трогает, кто на меня действует — это гувернанточки. Присматривались ли вы когда-нибудь к нашим русским гувернанточкам? Даже некрасивые, даже подлетки — удивительный в них шарм иногда бывает! Ей скучно — но она хочет, чтоб ей было весело, и уверена, что ей было бы весело, если б не вот это проклятое ярмо! И она из-под него ищет веселья, высматривает, ценит мир и свободу, не разбирает средств, только бы вырваться; она сумеет с женской хитростью оправдать себя всегда в своих собственных глазах и, может быть, действительно станет потом жить нормально, то есть весело, спокойно-весело, если вырвется.


III


Меня трогает и толстенькая мисс Люти, хоть ей уж под сорок. Глаза такие жадные — и невинные. Фрейлен Агнеса, громадная, костлявая, бесконечно добрая, бесконечно веселая и сентиментальная — тоже мила. Я каждый день пропадаю в роще с ними и с их юными воспитанницами. Мне хотелось украдкой поцеловать Агнесу; честное слово, я сделал бы это не без удовольствия, хотя у нее пребезобразные морщины. Но ведь это ошибка, что влечение к женщине имеет что-то общее с чувством красоты. Я думаю, что первое гораздо глубже, по существу острее, богаче; впрочем, и проводить никаких параллелей нельзя, слишком две вещи разные.

Но Агнесу я не поцеловал. Она все-таки уж очень незамысловата и сентиментальна.

Да и я не «соблазнитель». Я, по совести, не могу сказать, что такая девочка воистину сумела бы взять свободу, — я не освободил ни одной, не «соблазнил», ей-Богу, ни одной. Я нахожу глупым и некрасивым бороться действенно против людских заблуждений и предрассудков, раз они еще так крепки. Значит, не время. Я смотрю, вижу эти заблуждения, сожалею о них, — и с меня довольно. Что я за пророк! Очень рад, что не заблуждаюсь сам, это дает мне возможность быть всегда нормальным, то есть счастливым, убежден, что со временем все подойдут к тому же... Ведь я не герой, я совершенно, как все. Но впутываться в их еще не устроенную, не понятую ими самими жизнь — я не желаю. Все равно этим ничего не докажешь, они внутренно еще не подготовлены.

Милое человечество! Ведь ты — я! Я говорю о тебе с той же нежностью, как о себе. Я не различаю. В самом деле, когда понемногу все придут к одному ясному, твердому, простому взгляду на мир — уже не будет ни меня, ни того, ни другого, — будет одно счастливое человечество, как бы с одним общим телом.

Но это мечты. Мечтать приятно, — недолго. Долго скучно. А потому я редко этим занимаюсь. Все вокруг так любопытно, что даже и некогда. Сегодня познакомился с приезжим одесским студентом — Вавиным. Брат Антонины Ивановны, Тоси... Не похож на нее — и похож тем глупым родственным сходством, которое в большинстве случаев неприятно.

Тося — воистину прелесть. Она так трогает и волнует меня, что я гляжу на нее все время и чувствую, что у меня блаженное выражение лица. Когда она приходит в рощу со своей воспитанницей, пятнадцатилетней дочерью генерала, и присоединяется к нашей компании (мисс Люти живет у капитана, Агнеса — у моего полковника), я решительно забываю и Агнесу и Люти, не говоря о подростках, и упиваюсь только этой восхитительной Антониной Ивановной.

Тося почти некрасива. У нее маленький полный рот, немножко надутые губки, бывают такие у детей. Глаза славные, капризные, живые и — «честные». Уж эта, что бы ни сделала, всегда подыщет себе честное оправдание, без него не останется. В ней так и горит жизнь, так бы она и побежала, закричала, запела, с офицером бы в рощу удрала — да нельзя. Мало ли почему нельзя? Наконец — она гувернантка. Ей поручено воспитание юной души. Она честно зарабатывает свой хлеб. И думает, наверно, что она — холодная, гордая, сильная, а несет свой крест лишь в надежде на лучшее будущее.

Надежду эту я сегодня узнал от ее брата, второкурсника. Тося знакома со мною, но разговаривает мало. Супится. Желает показать мне, что ценит и любит свою скромную долю, гордится ею, а меня, богатого и «блестящего» барона, презирает со всей моей мишурой. О, как трогательно! И морщит носик, и строго смотрит на Зою, странную большую девочку, которая крупнее и выше собственной гувернантки. Красивая, должно быть, будет. Темно-карие глаза на свежем и бледном лице. Усмешка почти взрослой женщины. Вся тяжелая, широкая, красивая — и для меня непривлекательная. Тося, наверно, ее боится.

Скуластый студент Вавин — рассказал мне, что сестра мечтает поехать в Петербург на курсы, собирает деньги, но Бог знает, когда это еще удастся, так как у них мать в Одессе, а он зарабатывает гроши уроками.

— Это ее горячая мечта. Я ей очень советую. Но когда это будет!

Никогда, милая Тося. Много ли скопишь в гувернантках, хотя и у командира полка? Но вам радостно ваше благородство и надежда, и будет радостно еще несколько времени...

Брат со мной не дичится. Студенты меня всегда любили, и тогда, когда я сам был в университете, и после. Несмотря на мое баронство, на то, что я «собственник», и на свое благородство, — Вавин говорит со мной доверчиво. Сказал, что уважает во мне художника и то, что я нигде не служу. Вот и отлично.


IV


Сегодня мне повезло. В роще застал Тосю и Зою — больше никого. Зоя тотчас же полезла вниз, к ручью, одна. Гувернантка попыталась протестовать, и надо было слышать, как Зоя решительно ей возразила:

— Я ведь буду на виду, Антонина Ивановна. Пожалуйста, не беспокойтесь.

Тося осталась со мной одна, на горке. Я начал осторожный разговор. Она даже умна, эта милая девочка, — и так хорошо, по-своему, по-женски. Напортил ей немного брат-студент, ну да уж это как водится. Благородства, ущемленной честности, во всей их человеческой современной условности, конечно, туча. Но женщину это даже красит, пока она невинна. Я думаю, что когда условности жизни отпадут, женщина из неусловности, из отсутствия предрассудков и глупых человеческих законов устроит себе тоже закон. Но это отлично. Это кровь женская — не может жить без власти над ней. Потеряй женщина дотла влечение к рабству — мы потеряем наше влечение к ней.

Тося много читала. С нею легко говорить обо всем. Я терпеть не могу «развивать», рассказывать, поучать. От многих милых девушек я уходил благодаря тому, что они не знали ничего и требовали от меня рассказов и объяснений. Тося еще дичится, но как я люблю этот быстрый взгляд сбоку, улыбку, которую хотят сдержать, розовые пятна под тонкой кожей на щеке, обращенной ко мне, ненужное движение дрожащей руки, полувнимательную к разговору мысль, полувнимательную потому, что в душе уже раздвоение, и надо посмотреть туда, и уже беспокойно и хорошо...

О, волнение крови, — яркая правда и веселье жизни! Как ты прекрасно! Я был счастлив за Тосю, глядя на нее. Без меня она бы тут так и просидела одна, неопределенно тусклая, не давая себе права радоваться, питаясь жалкими мечтами о курсах, да еще никогда не исполнимыми!

Влюбится в меня девочка непременно! И кто знает, может быть, и без поучений, сама в конце концов поймет, что жизнь — превеселая и препростая штука!


V


Студент льнет ко мне решительно, но все хочет говорить об убеждениях.

Сегодня гуляли с ним вечером на плацу. Звезды такие невыносимо яркие, Большая Медведица просто сверкает, огненная. Студент — уж очень примитивен; он считает сентиментальностью любоваться на звезды не с научной точки зрения.

— Вы художник, вам позволительно. А для меня, профана и в эстетике, и в астрономии, ваша Медведица — просто кастрюля с ручкой.

— Да почему же? И я смотрю на Медведицу вовсе не как художник только. Я радуюсь, что с земли видны и звезды, земля от них богаче, радуюсь за землю.

— Чем же она богаче? Что это к ней прибавляет?

— Богаче людской радостью. Отнимите у людей звезды — люди вас не поблагодарят.

— Не знаю, не знаю... Никому эти звезды не помогут, никого не утешат...

— Ну, я не верю, чтобы вы действительно смотрели так узко.

Студент сконфузился, промолчал, потом горячо заговорил:

— Да ведь я же не отрицаю известного влияния эстетики. Знаете, я и в вас ценю и уважаю художника — только не барича. Барича я отрицаю. Мне жалко вас. Все говорите о жизни, а ее не знаете. Отнять бы у вас ваши финтифанты, посадить бы вас на колбасу, да сапоги бы вам дырявые надеть, да по урокам заставить бегать — посмотрел бы я на вас! Сникли бы, слиняли, — да просто погибли бы от беспомощности! Уж не до веселья было бы. Вот что возмутительно! Вы один, а миллионы живут даже без колбасы! Об этом вы не думаете.

Я рассмеялся.

— Вот видите, как вы несправедливы! И, пожалуй, вы, а не я, не знаете ни жизни, ни людей. Я очень рад, что у меня есть деньги и все, что мне облегчает жизнь. Но если б не было денег — взгляд мой на жизнь нисколько бы не изменился.

— Это еще не известно.

— Очень известно. У меня есть старуха-мать, закоренелая такая особа, не столько мать, сколько баронесса. Живет в нашем замке, в Лифляндии. Фактически состояние было в ее руках, хотя она не имела на это никакого права. Когда я, окончив университет, решил идти в академию, — она взбесилась, убедила себя, что я — негодный сын и проходимец, прекратила мне всякое содержание и даже, кажется, писала какие-то сумасшедшие прошения о том, нельзя ли меня лишить «славного имени». Вот я и жил около двух лет с колбасой и без колбасы; и, смею вас уверить, особенно не тужил, не ныл, во всяком случае.

— Но вы знали, что в конце концов...

— Не думал как-то об этом. Но, конечно, был доволен, когда старушка одумалась, торжественно простила меня, и я мог возвратиться к старым привычкам. Я не говорю, чтобы деньги совершенно ничего не отнимали. Но веселье жизни от них мало зависит.

— У вас здоровье, должно быть, хорошее, — угрюмо сказал студент.

— Ничего. Немножко расстроилось за те два года, но к легким хроническим болезням совершенно привыкаешь... Вероятно, и к тяжелым.

Студент помолчал.

— Однако ведь кругом несчастные. Вы говорите, что жалеете человечество. Есть же у нас по отношению к нему обязанности? Что вы для него делаете?

— Я? Ровно ничего. Что за вздор, обязанности! Подумаешь, этак каждый спаситель. Вы напрасно зовете меня художником, или баричем, милый юноша; уж зовите лучше мудрецом. Мне все приятно — и ко всему я ровен. Беру с легкостью, без надрывов; беру с мелкостью, если хотите, — но до самого дна, как мне кажется. Я не виноват, что дно жизни так близко. И мне это тоже нравится. От души желал бы, чтобы всем было так же хорошо, как мне, полагаю, что это вполне достижимо, — ибо я самый обыкновенный человек, — и вот, жду, что это когда-нибудь свершится. Чего же вам еще надо?

Студент опять замолчал, тупо, не зная, что возразить. Потом вдруг повернулся.

— Прощайте.

— Куда вы?

— Не знаю. От вас. Я ничего не понимаю, но мне противно. И все-таки вы барич, аристократ, собственник... Да нет, вообще что-то мне здесь противно.

Меня это раздражило. Дико, но такие слова я слышу не в первый раз. Слушают-слушают, ну, спорят, — а потом вдруг, без объяснений: противно! Что может быть противного в моих нормальных воззрениях на мир, скажите, пожалуйста? Я, однако, сдержал себя и возразил холодно:

— Полноте. Это в вас мировые привычки заговорили. От привычки мы очень любим свои и чужие страдания, влюблены в трагедию, — и когда видим, что ничего этого нет, и глубины никакой нет, а только простое и приятное веселье, то нам жаль, мы будируем жизнь и цепляемся за страдания, чтобы порисоваться. Ребячество, дорогой мой. Честолюбие, глупый призрак. И какая же любовь к человечеству, если вы хотите, чтобы было человечество, как одно, а вы, как другое, как его спаситель? Уж если человечество, то и вы вместе, и будьте только им, впереди нечего шагать!

— Вот оно что, вы отрицаете личность! — закричал обрадованно студент.

— А вы ее утверждаете?

— Конечно!

— Значит, отрицаете человечество?

— Нисколько!

— Ну, в таком случае — вы утверждаете только одну-единственную личность — свою. А как же я-то могу с этим примириться?

Студент заметил, что я смеюсь, окончательно разобиделся и ушел. Ну, авось ненадолго! В нем есть сестринское, его влечет ко мне. И мне он скорее нравится.


VI


Ездили в Зеленый монастырь пикником. Генеральша не ездила, но отпустила свою девочку с Тосей, под крылышком полковницы Александры Ивановны. Ездили в шарабанах и на дрогах. Моложавая капитанша Кострова уселась со мною и кокетничала невероятно. Спрашивала, почему я не служу, ничего не делаю.

— Да ведь я художник.

— Конечно... Но все-таки... Ваше имя...

— А вы читали французские романы? Ну хоть Поля Бурже, скажем, или Жип? Разве вы не понимаете, что все герои там ничего не делают? Молодой граф, молодой маркиз... Разве они служат? Ездят на охоту и, главное, ухаживают за красивыми дамами, и дамы их любят. Этого недостаточно, по-вашему?

— Ах, во Франции это иначе. И все-таки они иногда интересуются политикой, выборами...

— Это уж честолюбие. А мое честолюбие — чтобы нравиться как можно большему числу хорошеньких женщин...

— Вы любите увлекать? Вы такой Дон-Жуан?

И капитанша невероятно скосила глаза. Она мне не нравится, и пусть лучше не вешается на шею, иначе могу с ней кончить довольно резко. В таких случаях я обыкновенно не стесняюсь. Вообще я очень разборчив на женщин, мне редкая нравится. Тут, если хотите, моя своеобразность и утонченность. И я воздержан. Предпочитаю жить совершенно без женщины, нежели брать ту, которая не очень нравится. В Петербурге у меня в эти годы было две содержанки. Одна очень дорогая, актриса из французского театра, и в ней отчасти была та великолепная жизнерадостность, которую я ценил; у другой был уж надрыв, она слишком бурно в меня влюбилась, главное — ни с того ни с сего, чуть не через полгода связи. Я ее поспешил оставить. Дам из общества решительно избегаю. Совершенно то же самое, что какая-нибудь Lise Hosse, а уж условностей, громких слов о любви, долге, чести, слез и тоски — не оберешься. Нет, вот такая скромная, горячая, еще тоскующая девочка, как моя Тося, такая русская гувернанточка, жаждущая жизни, как радости, а воображающая, что хочет идти на курсы... Розовая, робкая и тоненькая... Бедная, бедная! Зачем ей вбили в голову, что есть «соблазнители», зачем обрезывают люди жизнь со всех сторон, называя ее веселье — пороком, ее правду — бесчестностью, ее легкость — легкомыслием? Прелесть ее — в изменчивости, а они напяливают на нее мундир вечности; выдумали идола — любовь! Точно, если бы действительно существовала любовь, да еще вечная, она не разрушила бы давно, в корне, всю нашу жизнь, как она теперь есть?

Люди зачастую кричат, что мои взгляды — безнравственны; я этого не отрицаю. Я не способен различать добро и зло, по совести говорю. Это естественно; ведь для того, чтобы уметь делать такие различия — необходимо верить в «тайну мира» (как они говорят). А я, ей-Богу, не верю ни в Бога, ни в «тайну», ни в какую, ну даже в самую маленькую. Она мне просто не нужна, не нужна, поэтому и «нравственность». Да и кому эти психологические, праздные тонкости нужны? Болезненность, страх смерти...

Я не боюсь смерти, я никогда о ней не думаю, а когда вспоминаю, то мне кажется, что я бессмертен, не умру никогда. Вот нормальное физиологическое ощущение здорового человека. И очень простое.

Капитанша мне надоела нестерпимо, и я ушел в лес, к самому монастырю. Кажется, туда же отправилась и молодежь. Монастыря больше нет, одни развалины под зелеными сенями разросшихся орешников. Даже неба не видно. Я пошел в стены, наудачу. И вдруг за камнем увидал Тосю, одну. Я заметил, что она с некоторых пор ищет уединения.

Белая шляпка закрывала волосы и лоб. Я подошел тихо, и знал, что она все равно испугается, скажу ли я обыкновенные слова или просто поцелую ее. И я ее поцеловал.

Она не вскрикнула, только побледнела до прозрачности и взглянула прямо на меня. Я опять поцеловал ее, медленно, беззвучно и жарко, в щеку, в уголок рта. Мне стоило усилий оторвать губы от этой нежной, похолодевшей вдруг, кожи. О, дорогие девочки, сами себя не знающие! Меня всегда жжет благодатный, острый холод этих первых прикосновений к испуганной, беспомощной, и уже такой обрадованной, такой готовой ко всем радостям тела, женщине. Мне от того и противно «поучать», доказывать словами, разглагольствовать, говорить о жизни, что не о, а самую жизнь, ее радость, можно реально дать, в один миг заставить понять все; если не понять — то почувствовать.

— Как же так? — сказала шепотом растерявшаяся Тося. — Что вы? Боже мой!

Я ничего не ответил на ее жалкие, ненужные слова, обнял за плечи и прижал к себе ее голову. Поля шляпы примялись, но это ничего, она все-таки не двинется теперь. И надо ей дать успокоиться, не смотреть на меня.

Она не двигалась, я только чувствовал, как она взволнованно дышала и сдерживала дыханье. Потом вдруг сказала шепотом:

— Так вы меня любите?

Ну еще бы! Именно это она и должна была сказать.

Уже ищет себе оправдания. Первая полумысль о своей «преступности».

— Тося, вы милы мне очень. Разве вы не чувствуете, как я волнуюсь?

— Вы знали, что я вас тоже люблю? — наивно сказала она. — Я люблю... Но я, кажется, не знала. Давно люблю! Навсегда!

И она вдруг приподняла голову, взглянула мне прямо в глаза, насилуя себя, но желая быть непременно «смелой» и «честной», и опять ища оправдания в этом благородном слове «навсегда».

— Вы такой не похожий на всех, — продолжала она, торопясь. — Вы такой свободный, и все понимаете, я верю вам, вы такой...

Ей хотелось и хвалить меня и оправдывать себя. Я молча опять поцеловал ее, уже в губы, и она на секунду забыла все надоедливые мысли.

Но вблизи где-то раздались голоса барышень, и я сказал:

— Тося, я живу у полковника, но вы знаете, где моя мастерская? В пустой даче, за садом. Можете прийти туда завтра вечером? Скажите, что идете к брату. Ведь он живет рядом.

— Не могу... — сказала она тихо.

— Отчего? Мне надо с вами поговорить.

— Я знаю... Но не могу.

— Пустяки. Ведь вы часто вечером бываете у брата.

— Нет, право... Нет, Боже мой... Не могу я...

— Я думал, Тося, что вы стоите выше предрассудков, — сказал я с нарочной обидой в голосе. — И неужели вы не верите мне? Даю вам слово, я не «соблазнитель»... Как вам не стыдно...

Она вспыхнула, неровно и красиво (вообще она вдруг необыкновенно похорошела), обняла меня — неумелым, бесконечно милым и опять, как она думала, «смелым» жестом и сказала:

— Нет, нет... Это я так... Простите меня... Сама не знаю отчего. Конечно, я приду. Ведь вы же меня любите, — и я знаю вас.

Опять ничего не возразил. Так и должно быть. Да и некогда было возражать. Голоса в лесу приблизились. Взглянув на розовое лицо Тоси, странное, как у только что проснувшегося человека, я рассудил, что будет лучше не показывать ее такою «юным душам» и зорким тетушкам, и быстро увлек девочку в другую сторону, в чащу.

— Побудьте здесь одна, радость моя. Обойдите кругом, тогда вернитесь. А я уйду.

И я ушел, и скоро присоединился к мисс Люти, Агнес и барышням. Мне показалось, что карие глаза генеральшиной Зои взглянули на меня подозрительно и угрюмо. Какой странный подросток! Я принялся говорить с ней о каких-то пустяках, она молчала, потом вдруг, ни с того ни с сего, засмеялась.

— Вы ужасно смешной, барон! Ужасно смешной. Говорите со мною, как с незнакомой маленькой девочкой. А я о вас давно знаю.

Мне стало досадно.

— О чем знаете?

— Вас знаю. Мне брат о вас писал.

— Какой брат?

— Мой, студент. Вы думаете, у одной нашей Антонины Ивановны брат-студент? Только мой московский. И мы с ним такие приятели, такие приятели...

Я взглянул на девочку пристальнее.

— Мой брат — не Вавин, — продолжала Зоя, — Вавин — такая грубая банальность! Арсений меня удовлетворяет. Когда он приезжает — мы не расстаемся. Теперь он за границей. Мы все время переписываемся.

— А ваши родители знают об этом?

— Почему же мои родители будут против дружбы с братом? Надеюсь, он имеет право мне писать, что хочет.

Я понял, что вопрос мой вышел глуп.

Но еще раз пристальнее взглянул на эту крупную, обещающую быть такой красивой, девочку. Короткое платье к ней уже не шло. Карие глаза ее, под тяжеловатыми веками, смотрели умно и своевольно. Я не люблю ее глаз. И вообще Зоя мне не нравится; я чувствую к ней какое-то неприятное любопытство.

— Что же вам писал брат обо мне? Откуда он меня знает?

— Не скажу теперь. Уж Агнеса прислушивается. А я не хочу. Тут все-таки тайна. Агнеса в вас влюблена, вы знаете?

Она засмеялась.

— Ну что ж. И я в нее влюблен.

— Неужели? Смотрите, не говорите ей этого! Никогда никому не говорите, что влюблены! Так лучше.

— Почему лучше? Это ваш брат находит? Почему я не должен говорить?

— Знаете что? Скоро наш бал. Пригласите меня на котильон. Вот я вам расскажу! Или вы уж пригласили кого-нибудь?

— Нет, я как раз думал о хозяйке...

— Ну и отлично! А теперь прощайте! Вон идет моя мечтательная Антонина Ивановна! Вы знаете, я с ней не схожусь в убеждениях...

Увидев издали Тосю — я, слава Богу, забыл все выходки Зои и всю Зою целиком; приятное, знакомое, острое волнение охватило меня. Я вспомнил робкое, горячее тело, которое прижималось ко мне. Около уха у Тоси родинка. Трогательная и волнующая, как ее робость, ее гувернантство. Нет, смелые и свободные женщины мне противны. Женщина свободно должна только принимать, — все, что мы ей даем. Без суда, без мысли, без голоса. Нас влечет только к таким, как Тося, милым, робким и жадным.


VII


Тося была у меня. Она так на меня действует со своими нежными, испуганными губами, со своей жадной невинностью и даже со своей «любовью» ко мне, о которой считает долгом твердить, что я невольно пожалел, что я не «соблазнитель». Какая глупость, в самом деле, нет, какая глупость! Отрекаться от величайшей радости жизни, самой пронизывающей, ясной и острой, ради... да я даже не знаю, ради чего. Ради идиотских заблуждений других людей, которым до ваших радостей нет никакого дела. Они заняты отречением от своих или их оправданием. Черт знает, что такое! Но я верен своим взглядам; вот если бы женщина их принимала — другое дело; тогда и не было бы «соблазна»; а именно «соблазн» всякий мне противен; соблазнил, убедил, научил... Нет, каждый за себя, тогда и радость полна.

Конечно, я мог бы жениться на Тосе; «соблазна», с общей точки зрения, тогда не было бы, и уж, конечно, не проклятия старой баронессы испугали бы меня. Но мои взгляды на жизнь не позволяют мне относиться и к браку с непоследовательностью. Наконец, это средство, лживое и глупое, годится лишь на один раз. Когда искренняя моя радость, волнение и свет будут лежать не в этой, а следующей Тосе — как я на ней женюсь? Да и противна ложь, придется что-то обещать, говорить о «любви», которой нет и не может быть нигде... Ложь без самообмана — недопустима совершенно.

А Тося, кажется, убеждена, что я на ней женюсь. Она считает, что я без «предрассудков» и потому именно и женюсь на гувернантке. Ей и трудно думать иначе. Мое искреннее влечение к ней она чувствует, и что «соблазнить» ее я не хочу — верит. Мечтаний о курсах она не оставила. Да еще бы! Она утопилась бы от отчаяния и самопрезрения, если бы узнала правду, то есть что ей главным образом, или даже единственным, нужны мои поцелуи, моя близость, ее собственное волнение и желание, что нужна жизнь и просто себе ее естественные, мгновенные, ясные и справедливые радости. Нет, радостей (даже законных!) она все-таки стыдится. Их нужно оправдать влечением к развитию духа, любовью к науке, знанию, к «высшим» интересам... И не разберешь, что это: самолюбие странное или так, еще тупоумие наследственности? Меня интересует все, что дает веселье. Я недурной художник, я люблю музыку, я увлекался химией, я не исключительно женолюб; но мне дико, что люди до сих пор одну радость считают высшей, другую низшей, ищут оправданий, мучаются... И еще женщинам это внушили! Все одинаково наше, и каждый прав, кто умеет что-нибудь взять.


VIII


Вавин на меня дуется. Вот еще будет возня! С его «честными» убеждениями он решительно способен натворить кучу нелепостей. А Тося сияет, думая, что выходит за меня замуж, — пожалуй, выболтает ему лишнее. Надо будет ее предупредить. Уезжать, однако, не имеет смысла. Девочка мне очень нравится, надо этим дорожить. Посмотрим, не придумаем ли чего-нибудь.

En attendant2 — я веселюсь напропалую. Пикники, вечера в собрании, офицеры затащили меня на охоту... Очень люблю офицеров. Самые незамысловатые люди, особенно провинциальные. Я бываю в офицерских кружках и в Петербурге, среди «золотой молодежи»; люблю их и там, но здесь они лучше. Там у многих скоро является надрыв, пресыщение, глупая тоска, расстройство здоровья — и, наконец, туповатое успокоение; да и честолюбия там как-то больше, виднее оно. Здешние проще, умереннее, а потому и жизнерадостнее. Нормальный темп жизни не следует ускорять, он вполне хорош и так.

Однако муж кокетливой капитанши, Костров, напился и стал приставать ко мне с какой-то философией, видимо, гордясь этим. Нет уж, пожалуй, веселая капитанша лучше.


IX


Сегодня студент Вавин днем опять меня одолел. Начал спрашивать, что я думаю о браке. Я было испугался, но он прибавил, что его это занимает потому, что он влюблен в «чудную» девушку в Одессе, которая теперь уехала на медицинские курсы, а когда оба кончат, она курсы, он университет, — они соединятся для общей работы.

— Для общей работы вы женитесь? Да вы ведь влюблены?

— Ну да, и потому тоже... Кажется, ясно.

— Кажется, неясно.

— А мне, знаете, противно, когда... это в браке выставляется на первый план. Теперь пошло, особенно в литературе. Розанов, например... Святость пола, святость полообщения, размазывает-размазывает. Противно читать. Всякий сам знает.

— Положим, ничего не знает. Я не поклонник Розанова, но совсем по другим причинам.

— По каким же?

— Я думаю, что он совершенно напрасно подыскивает оправдания тому, что не нуждается ни в каких оправданиях. Причем тут святость, религия, Бог, мистические глубины, намеки на то, чего не ведает никто? Это... ну, брак, что ли, раз уж мы говорим о нем... это такая простая, сильная, явная радость человеческая, что в силе ее — ее правда. Никакой святости нет, да и не нужно. Только запутывает.

— Позвольте, — загорячился студент. — Человек не животное.

— Конечно, не совсем: его природа богаче, у него шире может быть наслаждение: тоньше, острее. Так что ж? Тем лучше.

— Нет, это какая-то животная теория! А самооценка? Духовные запросы?

Без конца тянулся плоский разговор. Вавин никак не может объяснить, против чего он протестует, и потому злится. Я спокоен, да и слова у меня все уже подобраны. Рыжая борода Вавина (она у него довольно окладистая) тряслась от негодования. Негодования на что же? Или на кого? На меня? На Розанова? Какие разнообразные у людей извращения природы! И ведь то досадно, что это порождает подлинные — и совершенно лишние — страдания.


X


Моя Тося меня околдовала. Хожу от свидания до свидания умиленный, взволнованный и трепетный. Что красота в женщине! В тысячный раз убеждаюсь, что наслаждение красотой нечто совершенно другое, иная область. Тося прямо дурнушка. Но ее родинка около уха, ее дрожащие губы, когда она ждет и боится поцелуя, ее взор на меня исподлобья, детский, и ненавистнический, и призывающий, ее наивная вера в какую-то вечную любовь, которая многое для нее оправдывает (остальное оправдают курсы и «духовные запросы») — все это вместе делает меня блаженным и веселым, как... право не знаю, как кто; без сравнения.

В моей «мастерской», в пустой даче за садом, нет никакого «гнездышка»; все просто и строго: деревянные стулья, большой стол; комната прямо с балкона. Я думаю, Тося была бы менее доверчива, если б я ей устраивал романтическую обстановку. Да и мне это как-то неприятно, эти душевные соблазны. Сам я к таким вещам глубоко равнодушен. То есть они ничего не прибавляют к моей радости, если она не подлинная, а при подлинной не нужны.

Мы сидим и... мало говорим. То есть я... мало говорю. Я до сих пор не успел ей сказать серьезно, что я на ней не женюсь. А сказать надо. Кое-что она все-таки способна понять.


XI


Бал у командира. Ночь выдалась чудесная, теплая, темная, бархатная. На освещенном плацу, перед домом командира, играла музыка. Но танцевали в доме, громадные окна залы были отворены настежь. Генеральша великолепна, хотя «ведь это только деревенский праздник»... генерал нервен, как всегда: он мне этим не нравится. Я решил доставить удовольствие всем барышням, и всякое, какое могу. Танцевал до сердцебиения и по нескольку раз с самыми невидными, с теми, которые вспыхивают от восхищения, когда к ним подходишь. С Тосей почти не говорил. Мы об этом с нею условились. Да она и теряет очень в большом обществе. Некрасивая, незаметная, как-то уж нарочито скромная, — точно ни на минуту не забывает, что она, в сущности, только гувернантка. Я заметил этот взор гувернантки из угла, когда проходил мимо. Мне он нравится, я понимаю все, что он обещает... Но ей самой, наверно, было тоскливо.

Зоя — прямо хороша в своем белом, почти длинном платье. Нельзя понять сразу, очень ли оно к ней идет, или очень нейдет. Бледная, свежая, черноволосая, широкая, сильная, — и эти воздушные оборки точно взбитые белки... Нет, красиво. Вот тут воистину чувство красоты, потому что она на меня как женщина совсем не действует. Если действует, то иначе... Я не знаю даже, говорить ли об этом? Странный, странный подросток... Большая будет, красивая... Нет, Бог с ней.

Когда начался котильон, Зоя, поблескивая карими глазами, спросила меня:

— Ну, что же, вы вспоминали наш разговор?

— Помню. Вы хотели мне сказать о брате...

— Да. Мне только странно... Вы его не заметили?

— Где? Я его не знаю.

— А он вас знает. Припомните. Прошлой зимой, в Москве... Не приходит в голову? В «Кружке Девы»...

Признаюсь, мне совершенно не приходил в голову «Кружок Девы». Это маленькое общество молодых московских поэтов, самых новейших, которые обижаются, если их называют декадентами. Есть между ними любопытные, я бывал у них одно время часто, с некоторыми даже сдружился, но потом они мне как-то надоели. Под видом веселья — неестественные потуги глубокомыслия, осложнения, туманности и — ведь опять уныние в конце концов! А молодость особенно досадно видеть унылой, напряженной и страдающей. Что-то специфически-русское, к несчастью. В Париже такие кружки все-таки веселее, естественнее.

Но меньше всего я ожидал от дочки командира упоминания об этом кружке. Она это заметила.

— Вы удивлены? Но Арсений, брат мой, тоже поэт. Знаете, он ушел из корпуса в гимназию и решил поступить в университет. В Москве ему очень нравится. Он такой особенный, Арсений. Он видит... многое видит... — она неопределенно помахала рукой. — Мы говорим обо всем...

— И обо мне?

— Нет, о вас он мне писал недавно. Когда узнал от меня, что вы здесь. Он вас видел и слышал в кружке; вы тогда говорили, а он молчал.

Я вспомнил, что были там какие-то молчаливые студенты, и что, действительно, я один раз с кем-то в кружке очень много спорил; обыкновенно я молчу и слушаю.

— Что же брат вынес из моих слов? — спросил я Зою.

— Он мне длинно писал, что вы говорили. Приблизительно, конечно. А вывод он сделал тот, что вы... босяк.

— Вот тебе на! Почему же я босяк?

— Сейчас... Нам танцевать... Сейчас скажу...

Когда мы вернулись на место, запыхавшаяся Зоя продолжала:

— Ну вот, босяк, какие бывают босяки. Только внутренний. Вам ничего не надо, вам хорошо и без ничего. Так Арсений пишет.

— Мне очень много надо, милая Зоя, — все. Только я все имею.

— Ну вот, ну вот, босяки и думают, что все имеют, что им надо. Вы обиделись?

— Нисколько. Я от души желал бы вам и вашему брату знать, что у вас есть все вам нужное.

— Нет, этого нельзя, — сказала Зоя серьезно и наклонила головку набок. — Мы этого не хотим.

— То есть не хотите иметь то, чего хотите?

— Ну да, хотеть можно только того, что не исполняется. Нужно хотеть тайны.

Я невольно улыбнулся.

— Я и не подозревал, что вы декадентка, Зоя... Скажите, пожалуйста! А все-таки хотел бы я посмотреть, как, когда вы влюбитесь и захотите выйти замуж, — вы не захотите выйти замуж...

— Я не декадентка и замуж не выйду! — вдруг вспыхнула Зоя. — Перестаньте говорить банальности. Нельзя мстить банальностями за высказанное мнение. И это мнение брата, что вы босяк, а не мое! И наконец это мне все равно, не беспокойтесь!

— Я нисколько не беспокоюсь. Но все-таки отчего же вы замуж не выйдете?

— Оттого, что я хочу вечно быть влюблена в того, в кого буду влюблена. А для этого мне надо не знать, любит он меня или нет.

— Нет, вы не декадентка. Это просто романтизм, — сказал я, снисходительно улыбаясь.

Зоя прищурила глаза.

— Послушайте, я не умею говорить, я девочка, я говорю только с братом, но все-таки я понимаю, и вижу, и знаю больше, чем вы думаете. Скажите, как, по-вашему, когда человек влюблен, это радость?

— Радость, — согласился я.

— А потом, когда уж объяснились, вышли там замуж, — пожили, — уж этой радости, такой, нет?

Должен был согласиться, что нет.

— Видите! А это особенная радость... Мистическая, — прибавила она важно, подумав. — Так ее и надо хранить. Когда вы влюбитесь — смотрите, никогда не объясняйтесь, никогда! И если хотите, чтобы вас... мистически любили, вы никогда не говорите той, что любите! Но и не говорите, что наверно не любите, Боже сохрани! Это тоже убивает любовь, это еще хуже... Нет, пусть она всегда то верит, то сомневается... Понимаете?

Я в досадном изумлении глядел на хорошенькую, окончательно извращенную и сбитую с толку девочку. И странно, странно: ведь я отлично понимал, что это новые «мистические» предрассудки, которые, пожалуй, похуже добрых старых, отлично видел ребячливую неумелость ее нелепых слов; а между тем (признаюсь с отвращением) мое неприятное чувство от этих слов и от близости этого неясного существа, — крупной, сильной девочки с карими глазами, — вырастало в неопределимый страх. Я никогда ничего не боялся; я всегда отдавал себе во всем отчет; тем более противно было это гнусное наваждение.

— Может быть, и выйду замуж, — вдруг сказала Зоя со внезапными слезами в голосе, — но это потому, что я глупая и гадкая! Вот Арсений не женится. А вы ничего, решительно ничего не понимаете! Это страшно — так ничего не понимать, как вы!

Я сделал над собой усилие, взглянул на нее и с усмешкой сказал:

— Обещаю торжественно, никогда не объясняться вам в любви. Тем более, что никогда и не влюблюсь в вас. Ваша «мистика» нисколько мне не нравится.

Зоя вдруг побледнела, как большая. И сказала тихо и строго:

— Как это грубо. Как это унизительно для вас. Ведь я вас просила... «Нет» никогда, никогда не надо говорить...

«Ах, так вот что...» — подумал я... но тупой страх мой все-таки не проходил. Точно спасаясь от врага (это глупая-то девчонка — мой враг!), я обвел глазами комнату, нашел милую склоненную головку Тоси с фуксией в негустых волосах и почувствовал свою привычную, ясную радость тела. Это, наконец, успокоило меня, и я почти весело произнес, изменяя тон:

— Зоя! Да что вы? Разве нельзя пошутить? Сами же обидели меня, назвали босяком. Стоит ли танцевать котильон и ссориться? И как знать, кто в кого влюблен? Разве об этом говорят искренно за котильоном?

Зоя улыбнулась и взглянула на меня.

— Правда? Вы шутили? — сказала она совсем по-детски. — Вы не думаете серьезно, что... никто никогда в меня не влюбится? Я ведь не знаю... И мне было бы это очень неприятно. Подумайте!

Наивное лукавство девочки даже забавило меня, и я отвлекся от досадных мыслей. Мы продолжали болтать, почти не танцуя больше. В конце, перед самым ужином, она взглянула на меня лукаво и неожиданно проговорила:

— А знаете, я скоро уеду к тете, в Москву. Там буду держать экзамен при университете. Папа хочет, чтобы у меня был гимназический диплом, а в нашем городе при гимназии мне неудобно. Наша Антонина Ивановна в Одессу уедет... Я слишком велика для гувернантки...

Не дождавшись ответа, она прибавила:

— Вам будет жаль Антонину Ивановну? Или вы уж ей объяснились в любви?

Я понял из этого, что начинаются какие-то смутные внутренние домашние трагедии, что кто-то о чем-то по-своему догадывается, и что мне надо ожидать скорых развязок.

— Полноте, Зоя, — сказал я беспечно. — Пойдемте-ка ужинать. Объясняться в любви кому бы то ни было вы же сами мне запретили. А ваша тетя ведь Граневская? Я ее знаю, как-то даже бывал у нее. Можно приехать, когда вы там будете? Или вас не станут показывать?

Ну уж, конечно, я не поеду к Граневской. Редко кто-нибудь... даже никогда никто не был мне так необъяснимо, так таинственно (сказал бы я, если б верил в таинственность) противен, как эта девочка. Я думаю, это просто идиосинкразия. Бывают же такие глупости!


XII


В моей «мастерской» холодновато, на дворе дождь, Тося сидит у темного окна и плачет.

Слезы, в особенности женские, на меня никак не действуют. Я примиряюсь с неизбежным и терпеливо жду, когда это кончится. Молчу. Переждать всего разумнее.

Тося не останется у генерала, ей об этом уже намекнули. Серьезных сплетен о ней и обо мне до сих пор, кажется, еще не было (признаюсь, это меня удивляло, в таком крошечном местечке!), но кое-что носится в воздухе, со мною стали холоднее. Положим, и я сделался домоседом. Но надо же это как-нибудь кончить! Мне было жаль себя и своего чувства к этой прелестной девушке; я редко испытывал такое сильное влечение. И все-таки тянуть дело по-прежнему было глупо.

— Ты меня не любишь, не любишь, вот что меня убивает, — сказала опять Тося и утерла глаза. — Или я тебя не понимаю. Ты пользуешься тем, что я отдала тебе мою гордость, что я тебя полюбила беззаветно... Я знаю, что должна уйти, не обернувшись, не взглянув на тебя, после твоих слов... И я уйду. Но вот я еще остаюсь, еще спрашиваю тебя, почему? За что? Мне стыдно, мучительно, — и одно оправдание, что я люблю тебя...

— Тося, ведь мы уже говорили об этом. Ты хочешь, чтобы я обманывал тебя. Как я знаю, будешь ты мне мила всю жизнь или нет?

— А я ведь знаю? Знаю?

— И ты не знаешь. Но ты хочешь обманывать себя, а я не могу. В брак вступают люди, оба себя обманывающие.

— И пусть! И это хорошо. Тогда и есть любовь, когда они обрекают себя на неразрывность, потому что верят, что она будет, внутренняя тоже! Так и надо!

— Да ведь я не могу верить, Тося. А ты из-за чего борешься? Не из-за предрассудка ли? Я ни в чем не убеждаю. Но почему тебе важно венчаться? Не странно ли это?

— Нет, нет... Мне важно, что ты не хочешь венчаться... Да, важно... Только не потому... А потому что ты, значит...

Она остановилась, стараясь сдержать слезы.

— Что ты, как говоришь, не веришь вот в эту неразрывность... вечность... и, значит, и сейчас... тоже не любишь. Потому что кто любит тот верит... Тот непременно верит... Вот как я...

— Тося, деточка моя...

Я подошел и обнял ее. Я хотел сказать ей еще что-то, простое, утешительное, потому что она запуталась, не знала, что ей делать, что думать, и действительно мучилась. Но в эту минуту на балконе послышался какой-то топот, незапертая дверь распахнулась, и влетел студент Вавин, грязный, мокрый и неестественный.

— Брат! — вскрикнула Тося немножко театрально и закрыла лицо руками.

Я отошел и сел к столу.

— Тося здесь? — крикнул Вавин.

— Да ведь вы же видите, что здесь.

Он закричал совсем нелепо:

— Значит, это правда? Правда? О, проклятие! Вы соблазнили мою сестру? Бедную девушку? Так я вам должен сказать, что вы негодяй, милостивый государь, вот кто вы!

— Брат, ты не смеешь в моем присутствии оскорблять человека, которого я люблю! Не смеешь! — взвизгнула Тося и кинулась к Вавину.

Но студент и не думал продолжать свои «оскорбления». Он вдруг повалился на стул и бессильно, слюняво зарыдал, неразборчиво повторяя:

— А я так любил... И вот... Какой ужас...

Я принес ему воды из другой комнаты и, когда он немного успокоился, сказал ласково:

— Перестаньте, дружок, никакого ужаса нет. Я вашу сестру и не думал соблазнять. Она неприкосновенна. Спросите ее сами, она здесь.

Он выпил воды, поворочал глазами.

— Однако она у вас. На свиданье. И любит вас...

— Ну, так что ж?

— Она ваша невеста?

— Нет, я не могу жениться ни на ком.

— Вы женаты?

— Да нет, у меня известные взгляды на брак. Это долго объяснять. Но это мои убеждения. Не будете же вы требовать, чтобы человек изменял своим убеждениям?

Он опять помолчал.

— Но в таком случае зачем же она еще здесь? И зачем вы ее увлекали? Зачем вы ее компрометируете? Вы отняли у нее доброе имя, заработок, всякую надежду устроить свою жизнь разумно, ехать учиться...

— Послушайте, дорогой мой, не преувеличивайте. Место свое Тося все равно бы потеряла. О женитьбе я ей никогда не говорил. А что касается до ее мечтаний... Вы слушаете меня? Слушайте: я вашу сестру не соблазнил, потому что соблазн все-таки насилие, а мне нравятся свобода и веселость. Я и теперь ее не соблазняю. Но мне так хочется дать ей хоть какую-нибудь спокойную радость. Я предлагаю ей поехать в Петербург, поступить на курсы и жить, как ей нравится. За это я от нее ничего не требую, слышите? Ничего. Я не признаю для нее никаких обязательств, — как не признаю для себя. Вы поняли?

— Поехать на ваши деньги? Быть у вас на содержании?

Он начинал меня сердить.

— Я не ожидал этой косности и грубости от вас, Вавин. Что же ты молчишь, Тося? Тебя мое предложение оскорбляет?

— Вы уж на «ты»! — прорычал Вавин.

— Да бросьте пустяки. Наконец, почему я с вами разговариваю? Это дело Тоси; надеюсь, она свободна решить, что ей дороже: возможность ли учиться, или погоня за какими-то призраками «доброго имени» в глазах генералов, полковников и т. д. Что же, Тося?

Я придумал этот выход для них, потому что мне их обоих было мучительно жалко. В сущности, для меня это ничего не меняло. Тося поедет со мной, и так как она истая женщина, и ее все-таки прежде всего влечет ко мне, то она в конце концов будет моя. Это естественно. Курсы ничему не помешают. У меня будет безмерно милая мне и нежная любовница, содержанка, если хотите (ведь все женщины по природе содержанки, и это только справедливо) содержанка-курсистка. Вот и все. При том любовница счастливая и веселая, так как она будет думать, что сошлась со мною не для своей радости, а для того, чтобы получить возможность учиться, самосовершенствоваться, а это — так, не главное... Это условия жизни...

— Что же, Тося?

Она потерялась.

— Я не знаю... Я не могу... Я верю тебе, ты благородный, ты удивительный... И у меня нет предрассудков, ты знаешь. Но я не могу принять твоих денег...

— Не можешь?

Мне захотелось еще облегчить ей выход.

— Да, наконец, ты отдашь мне деньги, когда встанешь на ноги. Ты будешь работать. Почему же ты не можешь принять их в долг?

— Мать никогда не поверит, Тося, — сказал Вавин. — Ты забыла о ней?

— Ах, это ваше дело убедить ее, — нетерпеливо перебил я. — Вавин, в самом деле, в вас еще много сидит Домостроя. «Доброе имя»... «на содержании»... «что подумает генерал»... «ты убьешь мать»... А вы не думаете, что ведь это единственная возможность для Тоси...

— Я сам отдам вам эти деньги, — вдруг сказал Вавин решительно, важно и наивно. — Кончу университет, встану на ноги и примусь выплачивать. Я не понимаю, почему вы на ней не женитесь, если вам безразлична разница положений... мезальянс, что ли, как это говорится, и если вы друг друга любите. Но это ваше дело. Я хочу верить, что вы действительно благородный человек и что вы не...

— Что я не «соблазню» ее? Не соблазню, будьте уверены! Но не странно ли все-таки, что ты, Тося, совершенно спокойно брала бы от меня законное содержание, и так стыдишься незаконного? Ты после венчанья стала бы любить меня больше?

— Нет, нет... — Она покраснела. — Но это ведь совсем другое... Совсем другое...

А Вавин все-таки супился. Ему было точно стыдно, чего — он не знал, и от этого становилось еще стыднее.

— Нет, я поеду, — вдруг решила Тося. — Я поеду. Я не могу. Я тебе верю. Я хочу учиться. А если я буду несчастна, потому что ты меня не любишь... сумею это победить. Значит, не судьба...

Она хотела заплакать, но не смогла; и когда подняла на меня глаза, они были полны не слез, а сияющей, невольной радости влечения, которое живо, и ждет, и знает, что будет торжествовать.

Тося, вероятно, сама удивилась, что не может плакать о своей любви, хотя считает ее погибшей. Удивилась и обрадовалась себе. Она обняла меня и сказала:

— О, какой ты хороший! Я всегда буду любить тебя! Я так счастлива! Я так мечтала учиться! А маме я сама все расскажу. Она верит, что я не сделаю ничего дурного! Поверит и в тебя. Я расскажу.

Как она, однако, наивна! Как люди несчастны, какие глупенькие дети! И еще нельзя их не обманывать.

Тося прелестна, и нравится мне, и я рад, что все устраивается. Студент, однако, так до конца все чего-то смутно стыдился и супился, и злился на себя. И это портило мою радость. Тося совершенно успокоилась, веселая. И мы порешили, что в конце недели они оба поедут в Одессу, — я — в Петербург, куда затем приедет и Тося.

Как ясно, просто устроен мир! Какое сокровище — женщина! Не на ней ли, не думающей, всему покорной, все принимающей, держатся земные устои, жизнеустроение, незыблемое и великолепное?

Все, все отлично, и можно иметь все, что нужно, — только надо уметь брать. Я доволен, я всегда спокоен и не думаю грустить, что человек — животное. Зои противны и почему-то страшны... Но Зоя одна, я ее не увижу больше и не вспомню о ней... а мои Тоси... сколько их на свете! И какая в них, наивненьких, радость!

Весело мне будет устраивать «дом» для моей курсисточки! Ах, ведь она едет, чтоб учиться! она любит меня, но я не могу на ней жениться, и она победит свою любовь, останется одинокой и чистой, хотя страдающей... Она найдет забвение в работе... Отдаст мне мои деньги... Она не хочет быть на содержании... Но она хочет учиться и ради этого побеждает некоторые внешние предрассудки...

О, милая девочка!

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Алый меч. Рассказы (4-я книга). СПб.: изд. М. В. Пирожкова, 1906.
Босяк. Новый путь. 1904. № 10.
  • Бурже Поль Шарль Жозеф (1852—1935) — французский прозаик, поэт, критик.
  • Жип — псевдоним французской писательницы Габриели Мартель де Жанвиль (1850—?), писавшей романы из светской жизни.
  • 1. моя дорогая (фр.).
  • 2. Пока (фр.).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 3. Алый меч: Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 576 с., 1 л. портр.