Ужель прошло — и нет возврата? 
В морозный день, в заветный час,
Они на площади Сената
Тогда сошлися в первый раз.

Зинаида Гиппиус, «14 декабря»

Зинаида Гиппиус. Романы

Без талисмана

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


I


По широким, мертвым линиям Васильевского острова гулял ветер. Керосиновые лампочки в фонарях мигали и совершенно не светили. При мерцании поздней мартовской зари можно было рассмотреть обледенелые куски серого снега посередине улиц и мокрые, узкие тротуары. В домах, несмотря на ранний час, окна чернели неосвещенные. И дома здесь были ветхие деревянные, большею частью серые, с мезонинами. Только у самого Малого проспекта возвышался громадный пятиэтажный дом, который, среди плоских строений вокруг, казался еще выше — и удивительно было, кому это вздумалось выстроить его на такой дальней линии.

Впрочем, дом только по сравнению казался великолепным. Он был грязен, с маленькими окошками. На самом верху два окошка были освещены.

Вера засиживается поздно. С марта у нее экзамены, уже последние — она кончает педагогические курсы. Вера боится экзаменов, потому что у нее память очень плоха, да и усваивает она нелегко. Каждый год экзамены стоили ей многих бессонных ночей, волнений — а теперь в особенности не хочется осрамиться, потому что она кончает... Да и кроме того у Веруни были свои причины.

Сегодня Вера не собиралась сидеть ночью. Экзамен будет еще послезавтра — и самый легкий. В девять часов она сложила книги и вышла из своей крошечной комнатки, — где едва можно было повернуться, — в столовую, тоже маленькую и тесную. В столовой кипел самовар. Анна Федоровна — пожилая особа в ситцевой кофточке, с убитым выражением лица и слезящимся взглядом, — собиралась разливать чай. Горесть не покидала лица Анны Федоровны с самой минуты смерти ее супруга, чиновника окружного суда; умер этот достойный человек лет десять тому назад, оставив вдове двух малолетних дочерей и крошечную пенсию.

Несмотря на силу уныния, овладевшего Анной Федоровной, — она в эти десять лет не умерла и не наделала глупостей, а, приноровившись к новому положению и невероятно экономничая, успела старшую дочь, Веруню, поставить на ноги. Младшая, Люся, четырнадцатилетняя девочка, ходила в гимназию.

Но энергия ее скрывалась под вечно угнетенным и обиженным видом. Ничто не могло прогнать кислого выражения на ее лице, и самая улыбка была такая, что другому невольно становилось досадно и он думал про себя: «Вот нюня противная! Хоть на кого тоску наведет!».

— Что же это, ты уж кончила, Веруня? — протянула Анна Федоровна, увидев дочь.

Веруня подошла и поцеловала свою мать в щеку.

— Завтра позаймусь, — сказала она. — Я что-то устала.

— Не придет он сегодня, напрасно ждешь, — отрывисто выговорила Люся, которая сидела тут же, за столом.

Люся была не по летам высока, очень худа, бледна до прозрачности, с крошечным личиком. Большие зеленоватые глаза ее с темно-рыжими ресницами смотрели злобно и завистливо. На голове у нее был надет беленький чепчик с прошивками, завязанный под подбородком. Люся недавно выдержала опасную болезнь. Ей выбрили голову, и с тех пор она носила чепчик.

Вера и не взглянула на сестру. Она лишь чуть-чуть покраснела и сказала кротко:

— Я и не жду никого.

— Неправда, неправда, — закричала Люся. — А зачем волосы примачивала? И, главное, все равно торчат, как ни примачивай. Ты Павла Павловича ждешь, — вот кого!

У Веры были коротко остриженные гладкие каштановые волосы. Спереди они спускались на лоб, но в одном месте не лежали прямо, и Люся беспрерывно смеялась над вихром сестры, хотя этот вихор ее нисколько не портил. Наружность Веры не бросалась в глаза: среднего роста, не худая и не полная, с нежным личиком и карими глазами, она была такая тихая, каких очень много на свете. Она не любила спорить и ничего не ответила Люсе. Люся блеснула злыми глазами и опять собиралась чем-то уязвить, когда в передней тупо звякнул колокольчик.

Веруня откровенно и радостно вскочила, поспешно зажгла свечу и побежала в темную переднюю отворять гостю. Анна Федоровна вздохнула и подняла к потолку глаза, полные слез. А Люся ядовито захохотала.


II


— Что, вы сегодня не занимаетесь? — говорит гость Веруне, входя в столовую и здороваясь с хозяйкой. — А я ожидал встретить у вас и вашу вечную Хорькову, и Киселеву, и Володю Домбржицкого...

— Нет, Киселева завтра придет, — проговорила Вера, смущаясь. — А Домбржицкий... ведь вы знаете, Павел Павлович, что мы с ним немного поссорились...

— Как же, говорил он мне, — весело подхватил Павел Павлович. — Ну, да я думал, что вы давно уж помирились.

— Почему это? — и Вера еще больше вспыхнула. — Я нисколько не намерена терпеть его выходки...

Павел Павлович засмеялся.

— Не сердитесь, не буду. А Домбржицкий в сущности добрый малый и мой хороший приятель.

Разговор завязался. Даже Анна Федоровна приняла в нем участие, только Люся угрюмо молчала.

Павел Павлович Шилаев был человек лет двадцати шести, плотный, широкий, сильный, с открытым, довольно веселым лицом и голубыми глазами. Светлые усы и бородка придавали ему сходство с молодым крестьянским парнем. Волосы он стриг под гребенку, и они поднимались надо лбом приятной щетиной. Он был одет небрежно, — в цветной рубашке с отложным воротником.

— Теперь вам, значит, только диссертацию написать, — промямлила Анна Федоровна. — И будете профессором. Слава Богу, экзамены-то кончили...

— Да, кончил. Но ведь на диссертацию лет пять нужно, не меньше. О профессорстве я пока не помышляю. Другое на уме, Анна Федоровна. А пока вот улетучиваюсь на той неделе — в деревню, к отцу с матерью, съезжу.

— Вот как! Надолго?

— Да на все лето. Там, в Харьковской губернии, отлично. Я вообще в Петербурге жить не стану.

И он взглянул исподлобья на Веру. Вера скрывать своих чувств не умела. Она сидела бледная, опуская все ниже и ниже голову. Разговор потух. Прошло несколько минут молчания. Вдруг Вера стремительно встала, точно решилась на что-то, и проговорила:

— Павел Павлович, вы хотели мои лекции по истории видеть; они сегодня у меня, Киселева принесла. Пойдемте в мою комнату.

Шилаев поднялся, сдвинув брови. Вера быстро вышла из комнаты.

Павел Павлович отправился за нею. Стакан его остался недопитым. Анна Федоровна вздохнула или зевнула, и принялась мыть чайную посуду, а Люсю послали спать.


III


Войдя в очень маленькую комнатку с одним окном, белыми обоями и железной кроватью у стены, Вера приблизилась к столу, где горела лампа под абажуром и были разбросаны книги и бумаги. Она села на стул, облокотилась, не оборачиваясь, и хотела что-то сказать Шилаеву, который следовал за нею, но вдруг, неожиданно для себя самой, упала головой на стол и заплакала.

Шилаев молча опустился на кровать, рядом со стулом Веры, и смотрел на плачущую девушку. Он знал, что она его любит и плачет оттого, что он уезжает. Он знал тоже, что своим единственным словом может ее утешить — и не торопился сказать это слово.

Он глядел на белую шейку под светом лампы, на затылок с короткими каштановыми волосами, между которыми кое-где сверкали золотистые искорки. Узенькие плечи Веруни вздрагивали от рыданий. Наконец, она приподняла голову, не отнимая левой руки от лица, а правой достала платок из кармана. Потом, утерев глаза, она робко и жалко взглянула на Шилаева. Он сидел по-прежнему на кровати.

— Не сердитесь, — тихо сказала Веруня. — Я такая глупая. Теперь, во время экзаменов, я из-за всяких пустяков...

Но она остановилась. Ей не хотелось лгать и выдумывать; напротив, сердце рвалось сказать ему все, во что бы то ни стало; пусть он не любит, — не надо, — но надо, чтоб он знал и чтобы она сама ему сказала. Но в последнюю минуту смелости не хватило и Веруня опять только заплакала, прижимаясь лицом к столу.

Шилаев чуть-чуть подвинулся влево и взял ее за руку.

— Вера Владимировна... — сказал он.

Она не ответила, только заплакала еще сильнее. Вдруг она почувствовала его совсем близко, — руку его вокруг своей талии, а румяные губы около лица. Через минуту она была уже совсем в его объятиях; он целовал нежное, мокрое от слез личико, гладил стриженые волосы. Веруня не сделала ни одного движения, не смела сказать ни слова: ей казалось, что это ей снится и ничего этого нет в действительности. Никто никогда не целовал ее. Что значат его поцелуи? Неужели?..

Шилаев повторял тихо:

— Ну, зачем? Зачем плакать, Веруня? Зачем?

— Люблю... — сказала Веруня так тихо, что сама едва слышала, но он тоже слышал, — верно потому, что прижал ее еще крепче к себе.

Кто-то прошел по коридору мимо двери. Шилаев выпустил Веру. Она опять сидела у стола. Щеки у нее горели и все кружилось перед глазами. Что же это такое?

— Милая... — сказал Шилаев, улыбаясь. — Ну, о чем было плакать? Будете моя? Все вместе, все пополам, да?

Веруня, не смея говорить, не смея глядеть на него, кивала головой.

— Вон какая вы растрепанная, — сказал он. — Дайте-ка я вас причешу.

Он встал, взял гребенку со стола и приглаживал ей упрямый вихор на лбу; потом поднял ее лицо за подбородок, заглянул в глаза и опять крепко поцеловал в самые губы.

Долго просидел Павел Павлович в этот вечер. Анна Федоровна, узнав, что ее Вера хочет выйти замуж за Шилаева, целых полчаса плакала, хотя в душе была рада. Потом объявила, что все-таки у невесты послезавтра экзамен и следует же лечь спать. Вера, вся красная, с блестящими глазами, уверяла, что она успеет выспаться. Однако, в два часа Шилаев ушел. Вера со свечкой вышла провожать его на холодную лестницу.

— Смотрите же, пока никому, — улыбаясь, говорил Павел Павлович.

Вера кивала головой.

— Нет, нет, я сама не хочу...

Вдруг она остановилась и взглянула ему в лицо счастливыми глазами без мысли.

— А Домбржицкий-то? — выговорила она. И оба они звонко и весело расхохотались, почти без причины, прямо потому, что хорошо было на душе.


IV


Павел Павлович жил на Владимирской. Но, несмотря на дальность расстояния и поздний час, он решил идти домой пешком. Ему хотелось обдумать свой поступок. Так ли все случилось, как он ожидал? И нужно ли было этому случиться?

На набережной сырой ветер охватил его. Небо уже заалело на востоке, почти незаметно. Едва-едва обнаженные камни мостовой блестели у фонарей. Изредка проезжал ночной извозчик и встряхивал, не жалея, бедного седока на выбоинах весенней дороги.

Павел Павлович шел и не уставал. Нельзя сказать, чтобы он был беспредельно счастлив. Ему не хотелось ни прыгать, ни петь; он не повторял слов Веры, и даже думал не исключительно о ней. Он давно знал, что Вера его любит — и месяца два уже знал, что он женится на ней. Теперь и с этим делом кончено. Жизнь идет вперед. Павел Павлович не был счастлив, но ему было так хорошо, бодро и приятно, как, верно, бывает новому блестящему локомотиву с крепкими винтами и прекрасными гайками, когда он готовится полететь вперед. Ощущение силы, здоровья и полноты верно поставленной жизни — успокоительно радовало Павла Павловича.

Со времени поступления в университет, в Петербурге, да и в последних классах гимназии, Шилаев наметил свою дорогу. Не было товарища лучше его. Он изо всех сил старался быть строгим к себе и не терпел с собой никаких компромиссов. Когда в университете его товарищи разделились на несколько кружков, — он без колебания пристал к кружку «народников» и до конца упорно собирал у себя единомышленников, читал рефераты и искренно отдавался всему, что близко этому делу. Окончив филологический факультет, он сейчас же хотел ехать в деревню, в сельские учителя. Но профессор уговорил его держать экзамен на магистра. Павел Павлович выдержал экзамен. Но диссертацию решил писать потом, явился к своему профессору и опять просил его похлопотать о месте.

Шилаева не тянуло неудержимо в деревню. Но он знал, что поступит подло, если будет жить не по своим убеждениям, — и потому выбора ему не было. Из двух положений, из двух мнений — Шилаев сейчас же видел наиболее честное, а потому и наиболее верное, и выбрал его. Жить в Петербурге, получать деньги и наслаждаться столичными удобствами — казалось ему невозможным, несовместимым с его уверенностью, что следует каждому, кто знает, идти к тем, кто не знает; каждому, кто имеет, идти к тем, которые не имеют.

Для трудного дела нужно было Павлу Павловичу помощницу. Это он знал твердо. И лучше Веры помощницы ему нельзя было придумать. Когда, полгода тому назад, Павел Павлович познакомился с худенькой, скромной педагогичкой — он сразу увидел, что из этого может выйти. Вера стояла на распутье. Всегда, с тех пор как она себя помнила, она была одинока. Никто не «воспитывал» ее, никто не разговаривал с ней о том, что ее интересовало. Анна Федоровна, отдав дочь в гимназию, совершенно успокоилась. «Чего уж мне соваться? там лучше меня воспитают да научат». Одна, слишком слабая и робкая, чтобы самой что-нибудь решить, думать о чем-нибудь с уверенностью, Вера жила в каком-то ожидании, не смея ничего хотеть и почти машинально исполняя все, чего от нее требовали. Она пошла на курсы — потому что многие из ее подруг пошли на курсы; она была бедна, а с курсов лучше можно было доставать уроки. Время бежало. Когда Вера познакомилась с Шилаевым, вся ее нежная душа была открыта, готова повиноваться, поверить всему, что ей скажут, пойти всюду, куда поведут. Если бы он сказал ей, что нужно идти в монастырь, наложить на себя тяжелые обеты, молиться, — она молилась бы, ушла в монастырь и не видела бы другой правды, кроме Бога. Но он сказал ей не то, повел в другую сторону, — и она с убеждением покорилась. Зная, как надо думать, — Вера стала смелее, тверже и спокойнее. Как просто, как хорошо! Какой он умный и сильный! Вот где истина, и другой нечего искать.

Вера теперь понимала, что все люди разделяются на таких, у которых есть хлеб, и на таких, у которых нет хлеба. И надо стремиться к тому, чтобы у всех был хлеб. Тогда и наступит полное счастье! Как мертвому ничего не нужно, кроме земли, так живому — ничего, кроме хлеба. И на все, чуждое хлебу, Вера смотрела испуганными и недоверчивыми глазами: оно только задерживало наступление будущего счастья. Кроме убеждений, у Веры было сердце, ее собственное, и очень нежное. Она полюбила Шилаева, и теперь, сделавшись его невестой, она была бесконечно счастлива и готова на всякий подвиг.

Павел Павлович знал это, и радовался, что на хорошее дело, на хорошую и верную жизнь у него есть помощница.

Большая серая глыба снега лежала у запертого переезда через Неву, на Дворцовой набережной. Шилаев почему-то остановился и смотрел на эту глыбу при свете зари. Порывы мокрого морского ветра, соленого и резкого, летели по белой поверхности реки, налетали на глыбу, обвивали ее — и Шилаеву казалось, что она дрожит и колеблется, и вся тает, и опускается под этим тяжелым, сырым и бессмысленным ветром. Завтра ее уже не будет наверно: ветер ее съест... Павел Павлович вздрогнул, нахмурился. Эти мысли удивили его и не понравились. Он закутался плотнее в довольно легкое пальто и прибавил шагу.


V


В холодный и ясный апрельский день товарищи и знакомые собрались на Николаевский вокзал провожать Павла Павловича. Собственно товарищей всего было двое, а знакомых — Вера Владимировна Прокофьева и ее подруга Киселева.

Вера пришла с Киселевой за целый час до отхода поезда и все время ходила с женихом по платформе. Непосвященная, но подозревающая многое, Киселева из скромности удалилась в дамскую комнату.

— Слушайте меня, Вера Владимировна, — говорил Шилаев. — Вы со мной не на праздник идете, а на тяжелую работу. Я вам ни счастья, ни радостей, ни веселья обещать не могу, а обманывать вас не желаю. Я профессором никогда не буду, карьеры не составлю и жизни своей не изменю, пока все, для меня теперь несомненное и ясное, не перестанет быть ясным и несомненным.

— Я думаю так же, как и вы, — твердо ответила Вера. — Нечего мне бояться. Приезжайте скорее.

— Раньше августа я вряд ли могу. — У Веры навернулись слезы.

— Перестаньте, милая. Я приеду в августе, сейчас же повенчаемся самым скромным образом — и в путь. Место мне будет непременно, профессор обещал.

— Вы мне напишете?

— Конечно. И вы пишите обо всем. А пока...

— Здравствуй, Павел! — раздался за ними тонкий, немного пришепетывающий, мужской голос. — Мое почтенье, Вера Владимировна!

Вера и Шилаев оглянулись. Перед ними стоял Домбржицкий. Он был товарищем Шилаева еще по гимназии, в университете же пошел по юридическому факультету. Домбржицкий всегда как-то «лез» к Павлу Павловичу, и тот, не имея духу резко от него отвязаться, — терпел его, а в конце даже привык к нему. Домбржицкий был довольно высок, но весь какой-то кислый, отчего всегда вихлялся; каштановые волосы его лежали на лбу двумя недвижимыми, точно приклеенными фестонами, лицо красное, как у новорожденного младенца или у человека, просидевшего целую оперу в райке. Мутные глаза его были слабы и он носил дымчатые очки. Несмотря на все это — лицо Домбржицкого имело какую-то сладкую приятность, что он, очевидно, знал. Одет он был с иголочки — он служил помощником присяжного поверенного.

Взглянув сквозь очки ревнивым, беспокойным взором на Веру, — Домбржицкий принялся изъявлять свое сожаление по поводу отъезда Павла Павловича. К ним подошел другой товарищ Шилаева, Будкин. Это был угрюмый господин с некрасивым, старообразным, но замечательным лицом. Он кутался в поношенную коричневую крылатку; взгляд его был упрям и пронзителен. Шилаев уважал Будкина. Он знал, что Будкин — человек с убеждениями очень твердыми, даже «немножко слишком» твердыми, грозящими превратиться в idée fixe1. Но в нем чувствовалась сила, — сила бревна, летящего с крыши. Но разве во многих есть и такая сила?

Пришла Киселева. Разговор вертелся на отъезде.

— Так ты в деревню? — глухо спросил Будкин. — Совсем?

— Нет, в августе вернусь. Дела кое-какие справлю — необходимые — и опять вот, из Петербурга, надеюсь, уже совсем.

Веруня покраснела. Ей и не хотелось, чтобы он сказал о их свадьбе, и хотелось. Ее смущал только Домбржицкий. Она знала, что Домбржицкий влюблен в нее. Сначала она и внимания не обращала на его признания, а в последнее время они стали ей просто противны. С отъездом Шилаева у нее пропадала вся уверенность, твердость голоса; она чувствовала себя опять одной, беспомощной, и всего боялась, и не верила, что было и будет счастье...

Ударил второй звонок. У Веруни в сердце стало холодно, голову сжало. Она глядела на Шилаева и, стараясь улыбаться, повторяла:

— Ну, что ж, ну, что ж!.. пишите.

— До свидания, господа, — проговорил Шилаев, улыбаясь.

И вдруг, обернувшись к Вере, неожиданно прибавил:

— Будь здорова, дорогая, не скучай, жди меня... — Он обнял ее и при всех крепко поцеловал.

— Берегите мою невесту, господа, — сказал он, обводя всех взглядом. — И милости просим в августе к нам на свадьбу!

Вера, вся пылающая, уже не скрывала своих слез. Раздался третий звонок, Шилаев вскочил в вагон — и, стоя на площадке, раскланивался. Он еще успел крикнуть:

— Ты, Домбржицкий, не ревнуй Верочку ко мне. Делать нечего. Будь шафером у нас. До свидания, Веруня, пиши!

Поезд вышел из-под навеса и скрылся из виду, а Вера все стояла и, плача, махала мокрым платком.

— Ну, пойдем, довольно, — сказала Киселева.

Будкин, на которого неожиданное известие о помолвке Веры не произвело ни малейшего действия, — подал барышням руку, сказал угрюмо: «прощайте» и с угрюмостью стал удаляться. На Домбржицкого он обратил также мало внимания, как если бы это была старая пуговица, валяющаяся в канаве. Домбржицкому было тоже не до Будкина. Он подошел к Вере, весь изогнувшись, краснея и бледнея, и произнес:

— Честь имею поздравить... Замуж, значит, изволите выходить?

Вера беспокойно оглянулась и сказала:

— Да. Благодарю вас.

— А нас, значит, не требуется больше? Жаль. Только не пожалейте и вы когда-нибудь, Вера Владимировна. Дерево клоните не по себе. Упадет — придавит, смотрите.

— Я не люблю загадок, — холодно ответила Вера. — Что будет — то будет. До свидания, всего хорошего.

И она, взяв подругу за руку, пошла в вокзал.

Домбржицкий остался, и в хитрых, мутных глазках его засветилась смертельная досада. Может быть, синие очки так отсвечивали, — но, кроме досады, его глаза выразили горе и боль душевную.


VI


Приходили письма от Павла Павловича. Вера читала их с жадностью, отрываясь от шитья приданого. Экзамены она кончила довольно благополучно и теперь вся погрузилась в скатерти, простыни, кофточки, шила и кроила с большим усердием, чем прежде, повторяла лекции по истории. Ведь эти кофточки были связаны с ее будущей жизнью, со всей ее любовью, с его приездом... Павел Павлович писал, что он скучает без дела, что хутор их стоит совсем уединенно в лесу; деревень близко нет; что единственная его забава — бродить по лесу с ружьем. Охота укрепляет его физические силы и дает нравственную бодрость. Он писал тоже, что уехал бы раньше, да жаль отца с матерью. Они совсем одни; девять человек детей все разбрелись в разные стороны. Вряд ли придется скоро опять к ним приехать... Вот и надо оставаться теперь, пожить.

«Был я в Харькове, — писал Павел Павлович, — в своем родном городе, где учился в гимназии. Как все изменилось! Прежних знакомых почти нет никого. Жил у меня там дядя, тоже хуторок у него маленький под самым Харьковом; вообрази, чудак женился и уехал за границу! И уж немолод он, отставной генерал. И на ком женился? Впрочем, ведь ты ничего не знаешь. Расскажу лучше при свидании. Приеду теперь скоро, жди меня, милушка моя...»

Веруне все было интересно в письмах Павла Павловича. Нежные слова, которых, впрочем, было немного, — ибо Павел Павлович полагал, что все нежное лучше и проще выходит при свидании, — она целовала и потом прятала письмо на груди. Вечером она его вынимала, теплое и смятое, перечитывала и отвечала. Хорошо жилось Вере этим летом, среди скатертей и наволочек, в тесной, жаркой комнатке на Васильевском острове. Одна Люся огорчала ее порою. Как ни добра и кротка была Веруня с сестрою, — девочка ее положительно ненавидела. И Вере иногда жутко становилось под взглядом прозрачных зеленых глаз сестры, при встречах в коридоре. Люся дома уже не носила чепчика, ее круглая голова была покрыта теперь тонкими редкими волосиками светло-красного цвета. В полутьме коридора, летним вечером, они сверкали, как огненные искры. Веруня спешила пройти мимо молча. И Люся молча следила за ней глазами.


VII


Наконец, наступил август. И приехал Павел Павлович. Он приехал не веселый, а какой-то раздражительный, задумчивый, точно его беспокоила неотвязная забота. С Верой он поздоровался ласково, но немного рассеянно.

Вера еще больше присмирела, не смея расспрашивать своего идола, как он провел лето и почему кажется недовольным.

Комната на Владимирской, где жил прежде Шилаев, была занята. И это его рассердило. Он взял грязный и дорогой нумер в Пале-Рояле, на Пушкинской, и эта грязь и дороговизна непрерывно портили его настроение.

Веруня как-то пришла к нему. Он принял ее сурово и злился, пока она осыпала его бестактно-наивными вопросами, почему он живет в гостинице, сколько платит, и отчего стекла в окнах такие мутные?

Он сказал Веруне прямо, что не желает видеть ее у себя до свадьбы; в гостиницу ей ходить нехорошо.

До сих пор Шилаев получал из дому каждый месяц тридцать рублей, остальные зарабатывал хорошими уроками. Пожив на хуторе у отца, он увидел, что старики высылают ему не «его долю» — как они говорили, — а просто содержат его на скудные доходы с именьица. Тридцать же рублей в их скромном обиходе были далеко не лишними.

Убедившись в этом, Павел Павлович почувствовал себя глубоко оскорбленным. Как, он жил на счет родителей, без всякого зазрения совести! Он не мог простить себе своей беспечности, а им — наивного обмана, и дурное настроение не покидало его. А тут еще свадьба! Деньги у него пока были, — но следовало спешить начать скромную жизнь в глухом уголке и не брать у родителей, — а еще им посылать. Для этого Павлу Павловичу нужно было место, — и он пошел к профессору.

Профессор был человек очень усталый, больной, с худым лицом и редкими волосами. В Шилаеве он принимал всегда живое участие. Теперь он встретил его радостно и сказал:

— Здравствуйте, мой молодой друг. Что, не оставили еще своего намерения уединиться в глуши? Поговорим, поговорим...

— Я не только не оставил, г. профессор, но еще утвердился в своем намерении. И надеялся на вас...

— Милый друг мой, место для вас готово, не совсем такое, о каком вы мечтали, — но почти. Послушайте меня. В деревню, в сельские учителя, — учить крестьянских детей азбуке, — идут бедные люди, которые не имели возможности кончить своего образования. Идут и девушки. Им это кусок хлеба, которого они иным путем добыть не могут, потому что на другое более сложное дело не способны. На это же они способны, пожалуй, больше вас, потому что меньше учились, проще смотрят и сами ближе стоят к людям, с которыми входят в соприкосновение. Отправившись учителем в сельскую школу, вы лишите бедного семинариста куска хлеба, оставите его без дела, потому что ведь не пойдет он держать за вас магистерского экзамена...

— Позвольте, г. профессор, — прервал его холодно Шилаев. — Вы рассуждаете со мной, как с ребенком. Все, о чем вы говорите, я давно знаю. Но мне кажется, что не школы существуют для учителей, для их куска хлеба, а мы, учителя, — для школ, для народного образования, для души народа. Зачем я учился лишних семь лет, если не могу передать мое знание другому лучше, чем какой-нибудь семинарист? Для меня исчезает цель науки. Я понимаю не науку для науки, а науку для пользы...

Шилаев одушевился, он говорил бы еще долго, если бы профессор не остановил его испуганно:

— Позвольте, позвольте, молодой человек, я вовсе и не думаю с вами спорить о бесполезности пользы... Напротив, я весьма уважаю всякую деятельность, приносящую немедленные и обильные плоды. Каждый прав с своей собственной точки зрения, — прибавил он уклончиво. — Сохрани Боже, не хочу отговаривать вас, если вы решились приложить свои знания к делу... Я уважаю всякие убеждения. Теперь, видите ли, друг мой, я имею предложить вам пока место учителя... прогимназии в Хотинске, маленьком южном городке, пятнадцать верст от железной дороги. Оттуда, если вы пожелаете, вам будет гораздо легче перевестись в село; даже очень легко... — поспешно прибавил профессор, видя, что лицо Шилаева омрачилось.

— Советую вам взять это место, — продолжал профессор. — Если это и не совсем то, чего вы хотели, то приблизительно то же, и в ожидании более подходящего можно взять его со спокойной совестью.

— Вы уговариваете меня опять, как ребенка, — угрюмо сказал Шилаев, — смотрите на мое желание, как на прихоть, детскую затею...

Профессор улыбнулся.

— Я вижу, что вы действительно ребенок, если думаете, что ваши намерения и ваши мысли для меня внове. Давно уже я в университете; и, знаете, все мои студенты — не хочу сказать: «ученики» — разделяются на три группы: либо карьеристы, и таких большинство; либо сухие ученые; либо такие, как вы. И вот такие-то выходили до сих пор самыми дельными, самыми честными, общепризнанными хорошими людьми — ну, и чего ж еще надо? И помогай вам... судьба, а я благословляю... Мой принцип — уважать всякие убеждения, если они искренни... А вы вот не верите, что я вам от души советую взять это место... Вы не связаны, — поживете, выберите там что-нибудь и более по сердцу. Решайтесь-ка, а?

Профессор подошел к Шилаеву и взял его за руку.

— Благодарю вас, г. профессор, — сказал Павел Павлович по-прежнему мрачно. — Если позволите, — я подумаю.


VIII


Целых три дня думал Шилаев. Он чувствовал, что, принимая это место, он делал какую-то уступку себе, отклонялся в сторону, чуть-чуть, — но отклонялся. И ему почему-то страшно было этого отклонения, хотя, начиная рассуждать благоразумно, он видел, что это почти одно и то же, и ему следует взять место. Посоветоваться с Верой ему и в голову не приходило. Он с давних пор и непоколебимо был уверен, что она найдет хорошим все, на чем он остановится. И это казалось ему естественным: она должна, как более слабая, быть вполне под его влиянием. Раз приобретя его, Павел Павлович намеревался вести себя с невестой и женой так, чтобы уж никогда это влияние не утратилось.

Исчезло у Павла Павловича бодрое чувство готовности, силы на трудную, приятную и верную дорогу. Он, мрачный и бледный, почти больной, просидел эти три дня у себя в нумере. Наконец, его нерешительность показалась ему трусостью. Неужели такие пустые отклонения имеют власть над ним, над его желаниями, над его волей? Вздор.

И он пошел к профессору и сказал, что берет место в Хотинске. Через полторы недели праздновали свадьбу в маленькой квартирке на Васильевском острове. Шилаев, после своего решения, вдруг сделался опять весел, как прежде, шутил с Веруней, говорил, что они будут богачами в Хотинске с жалованьем в 45 рублей и готовой квартирой в две комнаты. Веруня была как в тумане. Ей все нравилось.

Венчанье происходило в церкви в восьмой линии острова, в час дня. Веруня была в простом коричневом платье, которое даже и сидело не особенно хорошо. Это было дорожное платье, которое, для экономии, Веруня и Анна Федоровна шили сами. Было несколько товарищей Шилаева, между ними Домбржицкий, одетый во фрак и, к общему удивлению, бледный. Барышни, подруги Веруни, почти все были в темных платьях, а потому и белый жилет Домбржицкого казался как будто не у места. Анна Федоровна разливалась рекой. В церкви она несколько раз принималась даже рыдать, так что тоненькая Люся сердито дергала ее за платье и сверкала глазами из-под длинных рыжих ресниц. Веруня тоже плакала, что Шилаеву было неприятно, потому что — он видел — она придает значение обряду, который для него был только необходимостью.

Венчанье кончилось. Анна Федоровна бросилась на шею дочери. Павел Павлович машинально наклонился к Люсе и поцеловал ее. Он с каким-то странным, неприятным чувством дотронулся до сжатых губ девочки. Она не двинулась и не ответила на его поцелуй, а только близко взглянула ему в глаза. Он отвернулся молча.

Обед в квартире Анны Федоровны прошел как-то неловко. Нельзя грустить, — потому что эта была свадьба; и нельзя веселиться, — потому что молодые уезжали с пятичасовым поездом. И старинных обычаев свадебных нельзя было вспоминать, потому что Шилаев обрядности не признавал, да и вообще это было бы неуместно на такой свадьбе. Все обрадовались, когда Шилаев объявил, что пора ехать на вокзал.

Будкин не пришел на свадьбу. И Павлу Павловичу было это неприятно.

Вышли на улицу, сели на извозчиков и поехали. У Веруни в голове немного шумело от шампанского, к которому она не привыкла. Она была возбуждена, смеялась, много болтала и даже объявила, что на одном извозчике с Павлом Павловичем не поедет: мужа и жену следует разделять.

Услыхав это, Домбржицкий выскочил вперед:

— Вера Владимировна, у меня карета, позвольте вас довезти. Не откажите мне, умоляю вас!

Вера, как ни была смела от своих двух бокалов, — однако почувствовала что-то неладное, присмирела и взглянула на Шилаева. Тот сдвинул брови.

— Прошу тебя, Домбржицкий, будь тактичнее. В карете с тобой Вера Владимировна не поедет. А вот неугодно ли, мы с m-lle Лебедевой уступим вам этого извозчика?

Он произнес все это очень громко и спокойно. Домбржицкий съежился и неловко стал подсаживать на извозчика смущенную до слез Веру. В карете поехала Анна Федоровна с Люсей; положили туда вещи.

Дорогой Вера почти не слушала Домбржицкого... Ей было больно и грустно, веселость прошла без следа. Домбржицкий просил ее помнить, что он принадлежит ей навеки, и если когда-нибудь он ей понадобится, — пусть она только слово скажет, одно слово...

Вера повторяла рассеянно: «да... да...» и думала о другом.

На вокзале, в суете и толкотне, Шилаев заметил стоявшего поодаль Будкина в его крылатке — и быстро подошел к нему.

— Отчего тебя не было на свадьбе? — спросил он.

Будкин улыбнулся, причем на желто-бледных щеках его образовались складки и морщины.

— Вот, пришел же проводить, — сказал он.

— Уезжаю, брат... Пожелай мне удачи. — Будкин взглянул на него искоса.

— А ты смотри, Шилаев, ты себе потачку даешь... Свернешься.

— Увидишь, — сказал Шилаев твердо. — Эх, тебе бы ехать тоже, не торчать здесь! Такие, как ты, нужны.

— Мое место здесь, — угрюмо произнес Будкин. — Пока не свезут, либо в больницу Николая, либо подальше, — дела не покину.

Бессмысленная сила слышалась в его словах. Видно было, что он, точно, с места не сойдет, пока не оторвут его. Но и чуждая разуму эта сила внушала невольное уважение.

Веруня плакала, рыдала, целовалась почти без разбора, — и уж поезд вышел из-под темного навеса, — а она все не могла успокоиться, сидя на сереньком диванчике второго класса против Павла Павловича.

Вагон был почти пустой. Шилаев смотрел в окно, желая дать Вере успокоиться. Наконец, не слыша ее всхлипываний, он обернулся к ней с улыбкой:

— Ну, что, довольно?

— Довольно, — ответила она, тоже улыбаясь сквозь слезы. — Вы не сердитесь?

Как все молодые женщины, только что повенчанные и еще не близкие своим мужьям, она не могла заставить себя говорить ему «ты».

— За что же, милушка?.. Надо только сдерживаться немного... А то я могу подумать, что ты меня не любишь...

Она подняла на него глаза, и в ее взгляде было столько преданности, что Шилаеву захотелось ее поцеловать. Но нельзя было: наискосок от них сидели старый военный и пожилая дама с собачкой.

Они принялись болтать вполголоса. Шилаев смеялся, глядя на Веру, которая совсем ожила. Когда стемнело и наступила ночь, Павел Павлович поднял спинку скамейки и предложил Вере лечь наверх. Сам он поместился внизу.

Поезд катился, погромыхивая с ровным стуком. Пожилая дама не могла заснуть и все охала. Не спалось и Павлу Павловичу, и Вере. Вера даже дыханье затаила, боясь пошевельнуться. И все прислушивалась, уснул ли Шилаев.


IX


В Москву этот поезд приходил только в четыре часа пополудни, так что молодые пробыли в вагоне еще почти целый день.

Все время они говорили о пустяках: Шилаев почему-то не заговаривал с Верой ни об их будущей жизни, ни о том, о чем так часто рассуждал прежде, еще не будучи женихом. Веруне было немного обидно.

«Что это, — думала она, — он не хочет быть со мною серьезным. А ведь был же прежде, и говорил со мной, как с равной»...

Ей о многом хотелось расспросить его, но она не умела начать. А Шилаев рассказывал Веруне о домашних, о хуторе — и все с оттенком шутливости.

— Что ж ты не спросишь меня, был ли я когда-нибудь влюблен? — сказал он, усмехаясь.

— Нечего и спрашивать, наверно были.

— А представь себе, что нет! Ни одного разу, если не считать... хочешь, я расскажу тебе мое единственное романтическое приключение? Садись сюда, со мной рядом, а то седой полковник на тебя заглядывается, и я ревную.

Веруня пересела на скамейку рядом, Павел Павлович обнял ее одной рукой. Поезд мчался среди желтых пустых полей (хлеб уже убрали). За Тверью станции не близко одна от другой.

— Я сказал «единственное», но ведь ты понимаешь, — и обманывать я тебя не хочу, — что мое приключение — «единственное» в таком... как это?.. высшем роде, в смысле духовных чувств... Но ведь ты не воображаешь меня святым, — надеюсь, нет?

Веруня вспыхнула и отрицательно покачала головой.

— Ну, и прекрасно. Слушай. Это тем более интересно, что не длинно. Лет шесть тому назад, когда я поступил на первый курс... даже еще не поступил, а должен был поступить осенью — я отправился гостить в именье к одним знакомым недалеко от нас, под самым Харьковом. Туда съехалось много барышень, были и кавалеры. Я за всеми барышнями ухаживал, но нравилась мне не барышня, а девочка, тоже гостья. Ей было двенадцать-тринадцать лет, но на вид ей казалось гораздо больше. Гостила она одна, но я знал, что она всегда живет в Харькове с бабушкой, что других родных у нее нет и обе они, — и внучка, и бабушка, — очень богаты. Звали девочку Тоня. Сам не знаю почему, но нравилась она мне страшно.

— Она была хорошенькая?

— Очень. Смуглая, довольно полная, с черными, даже сине-черными волосами и продолговатыми глазами, тоже темными. Но, главное, нравилась мне ее смелость, просто невероятная, и еще что-то — я тебе объяснить не могу, — но, должно быть, то, что у нас с ней ни единой черты похожей не было, ни в наружности, ни в характере.

— Ну, и потом? — спросила заинтересованная Вера. Она подумала в эту минуту: «а у меня столько похожего с ним, и я хочу быть похожа на него, думать, как он, делать, как он... И он любит меня...»

— А потом, — продолжал Павел Павлович, — случилось то, что через неделю я уже не отходил от Тони, хотя мы вечно ссорились, но и мирились по вечерам в липовой аллее. Она преспокойно назначала мне свиданья.

— Какая испорченная девчонка!

— Ну, нет. Представь себе: в липовой аллее я вздумал ее поцеловать. Она отстранила меня и спрашивает: «вы хотите, кончив университет, жениться на мне?» Она ужасно мне нравилась; было мне девятнадцать лет, и я подумал, что, может быть, и женюсь действительно. Об ее богатстве я и забыл в ту минуту. Да, говорю, хочу. Я вас люблю. Она подумала немножко и отвечает: «И я вас люблю, кажется. Обещаюсь выйти за вас замуж. Можете меня поцеловать».

— И ты поцеловал? — вскрикнула Веруня, с новым для нее, жгучим чувством боли в сердце и даже не заметив, что она сказала «ты» Шилаеву.

Тот обнял жену и, целуя, повторял:

— Поцеловал, но гораздо хуже, и не столько раз, и не так крепко, как тебя, как тебя!.. — Вера отстранялась; ей вдруг захотелось плакать.

— Так ты не хочешь слышать конца моей истории, Веруня? Да ты, кажется, ревновать меня вздумала? Ведь это шесть лет тому назад было! И слушай скорей: с того вечера я ее не видал. Уехала она в Харьков рано утром, к своей драгоценной бабушке, и через два дня только я получил от нее письмо, написанное совершенно детским почерком и не без ошибок. Пишет, однако, преважно: «хотя вы мой жених, однако я сочла за лучшее в эти четыре года нам не видаться и не переписываться. А потом, когда увидимся, обрадуемся еще больше».

— И все? — спросила Вера.

— Самое курьезное — конец. Вообрази, в эту мою поездку домой, я узнал, что Тоня вышла замуж в апреле месяце за моего дядю, отставного генерала Рагудай-Равелина. И вышла после какой-то истории... за достоверность которой, впрочем, не ручаюсь. Бабушка ее умерла в январе, а в апреле дядя Модест Иванович женился и уехал с женой, кажется, за границу.

— А что он богат, дядя?

— Нисколько; да ведь она богата. У нее тысяч четыреста или больше.

— И дядя старый?

— Пожилой, но еще молодец. Был когда-то очень красив. А она, говорят, какая прелесть стала!

Вера молча смотрела в окно.

— Веруня, тебе не понравилась моя история? Перестань, — прибавил она серьезнее. — Я не люблю, когда поступают против здравого смысла. Если ты меня любишь и веришь — значит никаким ревностям и всем этим вздорам между нами нет места... Да и некогда нам будет заниматься разборкой собственных чувствований...

Они подъезжали к Москве. Проехали Клин, Сходню, Химки — дачные местности московских чиновников с семействами. На каждой станции прибывали пассажиры. Стояла хорошая погода и переселение дачников еще не начиналось. Веруня жалась к стенке и молча прислушивалась к нецеремонным разговорам о дачных делах.


X


— Где же мы остановимся? Мы об этом и не подумали, — сказал Павел Павлович, морща свои золотистые брови. — Ведь скорый поезд на Курск идет завтра в одиннадцать утра.

— Я не знаю, где... — отозвалась Веруня. — Я никогда не была в Москве.

Они стояли в громадном, пустом товарном отделении вокзала, а перед ними, в ожидании, носильщик, нагруженный чемоданами и подушками.

— Поедем в меблированные комнаты «Петергоф», — решил Павел Павлович. — Гостиницы нам не по карману. Нанимай к манежу, — сказал он носильщику. И через несколько минут Шилаев и Вера тряслись на дребезжащем ваньке, среди своих чемоданов, по улицам Москвы.

Москва была жаркая, серая, сонная, потная, измученная проходящим летом. Красивые особняки на Мясницкой смотрели тупо белыми глазами замазанных окон. На многих вывесках скоблили золото. Из канавок около тротуаров поднимались тяжелые облака высохшей грязи. Александровский сад у Кремля был точно покрыт инеем, — так запылились деревья.

Наконец, показалась желтая, уродливо-длинная фигура манежа и на углу Воздвиженки извозчик остановился.

— Есть комната? Недорогая?

— Есть-с, пожалуйте.

Чемоданы выгрузили. Веруня с равнодушием глядела на незнакомый город и на грязную гостиницу, — она очень устала. Приехавшим показали узкую комнату с белыми обоями.

У стены стояла кровать, на окне болталась сизая от пыли кисейная занавеска. Нумер стоил пятьдесят копеек.

— Хорошо, мы здесь останемся, — решил Павел Павлович. — А нельзя ли принести другую кровать?

Веруня вспыхнула и подошла к зеркалу развязать вуаль и снять шляпу.

— Можно-с; не прикажете ли обеды подать?

— Давай, да поскорее. И самовар после обеда!

Вечером Павел Павлович предложил Вере прогуляться.

Но оба они были утомлены и потому, пройдя немного по Кремлю и по Кузнецкому мосту, где было довольно темно и все магазины заперты, — вернулись в свой скромный нумер. Он стал еще теснее, потому что против первой кровати поставили вторую, какую-то неимоверно высокую.

Они напились опять чаю. Павел Павлович позвонил и велел разбудить их завтра в восемь часов. Потом запер дверь и взглянул на часы.

— Что ж, Веруня? Пора спать.

Они сидели за овальным столом, где еще не прибран был чайник и чашки, и горела одинокая свечка. Веруня была очень бледна. Странно! За эти сутки, проведенные вместе, она не только не привыкла к Шилаеву, не сроднилась с ним, как она думала; но, напротив, у нее было теперь непонятное чувство страха перед ним, а вместе с тем чувство своей беспомощности. Она смутно сознавала, что никакое ее желание не может быть им исполнено, если оно не согласуется с его желанием, да и не должно у нее быть своих желаний. Одну минуту ей безумно захотелось вдруг очутиться дома, опять одной, и не знать, никогда не знать этого человека, не быть его рабой. Но только одну минуту; нет, все равно, пусть так!..

Зубы ее стучали, у нее сделалась лихорадка. Она завернулась в платок. Потом взяла свечу, поставила ее около своей кровати, на столик. Хотела начать раздеваться — но вдруг опустилась на постель — и сидела, не двигаясь. Шилаев молча следил за ней глазами. Он видел ее волнение, знал, отчего оно происходит — и все это ему не нравилось. К простым вещам следует относиться просто. Всякая возня, преувеличение значения, проволочки или «поэзия» там, где они совершенно не у места, — только отнимали время, затрудняли жизнь и поэтому сердили Павла Павловича.

Он медленно подошел к Веруне, сел с ней рядом на постель, обнял ее, заглянул в лицо, которое она отворачивала, и сказал спокойно:

— Веруня, ты меня боишься?

Она не отвечала. Шилаев чувствовал, как она дрожит.

— Послушай, Веруня, — продолжал он тем же спокойным тоном. — Ты мне делаешь очень больно, очень неприятно. Ты затрудняешь нашу совместную жизнь; ты отдаешься тому, что не главное; каждый камень на дороге ты принимаешь за цель или за неодолимое препятствие. Я тебе говорил, что будет много, много страданья и горя, и трудностей, и никаких радостей, кроме сознанья, что мы с тобой живем разумной и верной жизнью. Если ты хочешь быть моей помощницей и другом, — ты должна иметь власть над собой и мужество, как в пустом, так и в важном. Страданья придут все равно, будешь ли ты их встречать бодро, или плакать, трусить, жаловаться и отступать. Их нужно пережить. Теперь ты дрожишь, чуть не рыдаешь, не имеешь силы покориться перед необходимостью — сойтись со мной близко, а между тем рано или поздно мы должны сойтись, будешь ли ты падать в истерику, как институтка, или взглянешь на вещи просто и твердо, как я хочу, чтобы ты смотрела на все. Никогда не надо попусту тратить свои силы; еще нагорюешься, наплачешься! Я верю, дорогая, ты будешь смела и тверда в нашей трудовой жизни, если только любишь меня. А теперь, сегодня, ты такая дурная, неоткровенная, и все отдаляешься от меня. Я могу подумать, что ты меня и не любишь...

Веруня вдруг вскочила на постель на колени, бросилась на шею к мужу и, прижимаясь к нему, повторяла:

— Нет, нет, я тебя люблю, не обижай меня, я тебя люблю... Я буду такая, как ты хочешь; буду думать, как ты думаешь, идти с тобой, всегда с тобой, и пусть меня нет — один ты...

Шилаев молча обнял Веру.


XI


В крошечной «дамской» комнате, с кривым темным зеркалом и даже не малиновыми бархатными, а просто пеньковыми диванами, — сидела Веруня. Она дожидалась Шилаева, который ушел хлопотать насчет извозчика в город. До Хотинска от станции было верст пятнадцать по скверной дороге. Она испортилась особенно в последние три дня, когда дождь шел не переставая.

В комнате пахло карболкой, а может быть, просто краской. В окна виднелся желтый, потемневший от дождя, забор станционного палисадника, где на обветренной куртине еще пламенела единственная георгина; дальше, за платформой, тянулся ряд неподвижных товарных вагонов, уснувших на запасном пути. Грустная мокрая собака жалась к стене дома: дождь шлепал с крыши, переливаясь через края водосточной трубы. На платформе, в уголку, ёжился жид, худой, тонкий, в картузе и в черно-зеленом сюртуке до пят. Два хохла, даже без свиток, в одних холщовых рубахах и высоких меховых шапках, прошли мимо окна размеренным шагом. Веруня глядела в окно машинально, почти ни о чем не думая. Лицо ее было бледно и утомлено до крайности. Шляпка съехала на бок; она не держалась на жидких, коротко остриженных волосах. Вера облокотилась на подоконник и ждала терпеливо.

Выехали не раньше пяти часов и приехали в Хотинск, когда уже стемнело. Шилаев был угрюм: его раздражало молчание Веры, ее утомленное лицо. Ему казалось, что она молчит нарочно и в душе упрекает его и за тяжелое путешествие от Москвы в третьем классе, и за эту жидовскую балагулу, в которой они среди темноты и грязи качаются и трясутся пятнадцать верст. Он негодовал на ее бледность, и на себя, за то, что он как бы чувствует себя виноватым перед этой «барышней».

— Нет, нужно сразу поставить ее на должное место. Я поступлю нечестно, если буду баловать ее. Ей надо привыкнуть к жизни. Каждая минута моей слабости может принести ей несчастие в будущем.

И оба они молчали все пятнадцать верст.

Зная, что везет учителя, жид подъехал прямо к прогимназии. Скверный желтый каменный дом стоял совсем почти на выезде: огоньки города виднелись в стороне, за речкой. Едва добился Шилаев, чтобы ему показали его квартиру. Эта квартира была — маленький деревянный домик в три окошка на улицу, с покатой крышей. Прогимназия стояла наискосок от него. Внутри оказалось довольно чисто, новые дощатые стены, некрашеный пол. Из передней направо дверь вела в маленькую кухонку, а налево — в первую комнату, довольно просторную, в два окна. За ней была вторая комната, поменьше.

Жид внес чемоданы, явилась откуда-то разбитная старуха Устинья, которая принесла жестяную лампу и обещала поставить самовар. Устинья эта, как оказалось, служила у прежнего учителя, холостяка, и явилась на случай: не возьмет ли ее и новый? Мебели было очень мало. Стол, два стула, деревянная кровать без матраса... Но когда принесли самовар, разнокалиберные чашки, и Шилаев с Веруней сели пить чай — им обоим вдруг стало весело: наконец-то они дома, в своей квартире, где так чисто и пахнет деревом; тут можно хорошо и скромно устроиться, можно жить уютно и счастливо.

Вера даже принялась было высказывать свои планы: где она что повесит и где что поставит — но Шилаев вдруг прервал ее. Он точно вспомнил забытое на минуту.

— Ах, Веруня, ты развлекаешься пустяками. Нам есть о чем подумать с тобою, кроме столов и занавесок.

Вера умолкла.


XII


На другой день Павел Павлович исчез с утра. Ему нужно было сходить в прогимназию, познакомиться и, наконец, представиться «начальству», как он выразился с досадной и злой улыбкой, разумея инспектора прогимназии. Он обещал вернуться к четырем и просил Веруню позаботиться об обеде.

Обед Веруня, без дальнейших рассуждений, поручила Устинье, а сама решила приобрести необходимую мебель, прежде чем заняться устройством квартиры. Она надела шляпку, взяла зонтик и вышла на улицу. Дождик не шел, но серые облака нависли низко. Дощатый тротуар тянулся под заборами. На улице было тихо, совсем тихо; только свинья, прохаживаясь посредине улицы, шлепала своими копытами по толстому слою черной грязи. Очевидно, что поблизости не могло быть мебельного магазина, и даже какого-нибудь магазина; даже и человеческого существа не было, чтобы спросить, куда идти.

Веруня пошла наудачу, шла долго и уж совершенно отчаялась, когда вдруг увидела бабу в очипке перед воротами. Баба ничего не поняла, о каком магазине спрашивает Веруня и чего ей собственно нужно. Тем не менее она разразилась целым потоком малороссийских слов, из которых в свою очередь Веруня ничего не поняла. Тогда баба скрылась и через минуту вывела из ворот мужика с задумчивым видом. Веруня повторила свои вопросы.

Мужик задумался еще больше и молча смотрел на Веру не то с сожалением, не то с равнодушием. Потом вынул изо рта коротенькую загнутую трубку и промолвил, указывая перстом направо:

— Ходи по городу.

И скрылся за воротами. Делать было нечего. Вера отправилась направо. Скоро она вышла из переулка к реке и мосту, а за мостом уже видны были главы церквей и дома получше.

С большими трудностями Вера достигла, наконец, главной улицы, которая называлась Московской. Под слоем грязи тут было шоссе. Тротуары положены в три доски. Но напрасно Вера искала мебельного магазина. Были лавочки с москательным и галантерейным товаром, табачный магазин, очень порядочный, а больше ничего. Наконец, Вера в отчаянии зашла в какую-то большую лавку, где выставлены были игрушки, письменные принадлежности и белье.

— Послушайте, не можете ли вы мне указать, где я могу купить мебель? — робко спросила Вера у приказчика.

В магазине в это время была дама, еще нестарая, низенькая и полная, одетая с большими претензиями, впрочем, по моде прошлого года. Дама живо обернулась, с любопытством взглянула на говорившую и сейчас же вмешалась в разговор.

— Извините, пожалуйста, вы ищете мебели? Какой мебели? Вы в нашем городе ничего не найдете.

— Как же это? — растерянно сказала Вера. — Ведь не могу же я в пустой квартире... Хотя бы самое необходимое...

— Позвольте вас спросить, вы недавно приехали?

— Вчера только. И в нашей квартире единственный стул... Я, право, не знаю, что делать...

— Вы, верно, жена нового учителя, петербургского магистра? — угадала дама. — Вы поместились в новеньком доме? Не удивляйтесь, душенька: мы живем по-семейному, все друг про друга знаем. Позвольте рекомендоваться — жена члена здешнего окружного суда, Ламаринова. Очень приятно познакомиться, вашу фамилию я знаю. Вы, душенька, верно, недавно замужем? А с мебелью мы устроим; у меня есть лишняя кровать, стол, даже несколько стульев; остальные столяру, пожалуй, можно заказать...

— Но как же это? Мне совестно...

— Пожалуйста, без церемоний! Пойдемте скорее ко мне. Все равно, вам бы пришлось визиты делать, знакомиться; ведь у нас главное — судейское общество; инспектор прогимназии — с нами же всегда, а учителя там эти... ну, да они все престранные...

Болтая без умолку, Ламаринова увлекла Веру к себе, где их встретила на дворе целая ватага здоровых детей; они отобрали мебель, велели отвезти, а так как Вера торопилась домой устраиваться — m-me Ламаринова простерла свою любезность до того, что отправилась с ней, помогала устанавливать мебель и сама приколачивала кисею на окна.

— Да у вас будет премило, душенька! — болтала она. — Погодите, я вам цветов на окна пришлю, у меня есть...

Вере было неловко. Она не знала, что делать, нужно ли и как нужно благодарить... В три часа Ламаринова исчезла, расцеловав Веру и взяв с нее обещание явиться в гости как можно скорее — и с супругом. Вера села у окна, усталая, но довольная своими комнатками.

В четыре часа в передней раздался голос Шилаева. Вера бросилась к мужу, хотела рассказать ему свои приключения, — но вдруг заметила, что он вернулся не один. С ним был седой низенький господин, остриженный под гребенку, с портфелем. Шилаев назвал его Пузыревским, представляя Вере.

Вера присмирела. Она сказала только:

— Посмотри, как мне удалось.

Шилаев оглянул комнаты и равнодушно произнес:

— А!

Затем все трое сели обедать. Павел Павлович говорил с Пузыревским, — который оказался учителем математики, — о прогимназии, об инспекторе. Перешли на учеников, на систему преподавания... Пузыревский со всем соглашался, охотно сплетничал и смеялся по-стариковски, на букву «э». Вера все время молчала.

После обеда, когда Вера стала надеяться, что Пузыревский уйдет, — он вдруг встал и хлопотливо обратился к Шилаеву:

— Ну, однако, нам с вами пора. Я Бегрову обещал, что приведу вас к восьми: надо же вам с сослуживцем познакомиться; со всеми уж сегодня. Посидим вечерок. Потолкуйте с ним; он дельный малый, да.

Шилаев встал. Вера подошла к нему.

— Ты уходишь, Павлуша? — сказала она тихонько.

— Да. А что?

— Нельзя тебе остаться? Весь день сегодня... я все одна... И не знаю, как ты...

Павлу Павловичу стало неловко. И жаль Веру. Но он вспомнил, что не должен поддаваться нежностям, ни на чем не основанным. Уступи раз — уступишь и второй, и третий...

— Что делать? — произнес он, сдвигая брови. — Мне самому хотелось бы остаться с тобой, но следует идти. Прощай, ложись, не дожидайся меня.

Оставшись одна, Вера прошла в маленькую спаленку, которую она так заботливо убирала и куда он даже не заглянул — легла ничком на свою кровать и горько заплакала. Она чувствовала себя очень одинокой. И жаловаться было некому. Да и не знала она, на что жаловаться, не умела и себе сказать, почему ей так больно.


XIII


Жизнь Павла Павловича в Хотинске сложилась совершенно не так, как он предполагал. Отношения его с товарищами, с учениками, со знакомыми, отношения с Верой — все, до последних мелочей, было иное, и такое неожиданно иное, что Павел Павлович еще не успел опомниться, уяснить себе происходящее, понять, следует ли им огорчаться и какие принимать меры. Во-первых — как инспектор, так и все учителя встретили его и отнеслись к нему с величайшим почтением, не лишенным некоторого подобострастия. Им было известно, что Шилаев — почти магистр, у профессоров на прекрасном счету, имеет в Петербурге протекцию; на его переселение в глушь они смотрели, как на прихоть молодого человека, у которого в голове еще «бродит». Инспектор, впрочем, выразил предположение, что Шилаев хочет вдали от столичного шума написать диссертацию. Сам Павел Павлович о причинах своего поселения в Хотинске почему-то молчал. Он познакомился через инспектора с судейским обществом. И там его приняли с распростертыми объятиями. Он был из Петербурга! Оттуда, где люди живут, а не служат, где приказывают, изобретают, дают законы, которым здесь повинуются. Что же делается там, на воздухе, среди людей? Нет ли новой правды? Нет ли нового счастья?

Шилаев видел это ожидание вокруг него — и ему часто делалось неловко. Один раз, за ужином у председателя суда, среди довольно большого общества (исключительно мужского), Шилаев стал говорить. Выпитое вино сделало его откровеннее. Он говорил о том, как он хотел идти в сельские учителя, говорил, что и сюда приехал, желая дела, работы «настоящей», в поте лица, что нет другой правды и другого счастья, кроме сознания, что накормил голодного, что служишь общему благу, и не словами — а всем существом своим...

Шилаев одушевился — но слушатели его затихли. Против таких слов нечего было возражать. Да, это была сама правда. Так жить следовало, и прекрасно, благородно жить так, но... это все знали, и давно знали, и можно ли ждать от этого чего-нибудь нового, счастливого, скорого? Неужели и там, в Петербурге, и вообще на белом свете еще нет новой правды, еще ни к чему не пришли, не увидели света более яркого, более сильного, ослепительного? Неужели у них новым и истинным все еще кажется то, что и здесь уже не ново, к чему давно привыкли и уже не ждут от него скорого счастия? Кто и не думал этого словами — тот чувствовал просто скуку и потерю интереса к новому знакомому. Ничто не изменилось с его приездом: он такой же, как все, прекрасный, благородный человек — но ведь разве мало и здесь хотинских прекрасных людей?

Шилаев видел, что в нем разочаровались, и решился «наплевать» на общество. Это ему не удалось. Самую меньшую часть времени у него занимали уроки. Он преподавал русскую грамматику в двух классах — да и то не каждый день. Мальчишки были маленькие, грамматики не любили (да и любить-то ее трудно) и Шилаев видел, что тут действительнейшее средство — «колы», и он исправно воздвигал их в журнальных клетках. Остальное время Шилаев проводил у «судейских», директора; несколько раз ходил на охоту, которую страстно любил. У прокурора была целая псарня; он подарил Шилаеву славного легавого щенка. Потом Павла Павловича стали приглашать на частные уроки. Сперва он отказывался, но его так упрашивали, что он согласился и посещал несколько домов.

Веруне решительно нечего было делать. Даже хозяйство — крошечное и незамысловатое — не требовало никаких забот. Муж уходил с утра. Вера вставала, не торопясь, пила кофе и, кое-как одевшись, отправлялась к своей приятельнице Ламариновой, у которой и проводила большую часть дня. С другими Вера хотя и была знакома, но, по своей застенчивости, близко сойтись не успела.

Павел Павлович не говорил больше с Веруней ни о чем, кроме домашних дел. Боясь потерять свое влияние над нею, он упорно избегал всяких нежностей и казался суровым. И Веруня кончила тем, что не могла без страха слышать его шагов, боялась его голоса. А между тем она и сама не знала, чего она боится: он никогда не сказал ей грубого слова.

К концу зимы Вера почувствовала себя беременной. Она принялась плакать и долго не решалась сказать мужу об этом обстоятельстве. И не сказала бы, если б он сам не заметил и не спросил ее.

Получив утвердительный ответ, за которым последовали рыданья, — Павел Павлович не обрадовался и не огорчился. Он поцеловал жену и сказал, что ей следует беречься, а плакать не о чем, ибо это в порядке вещей.

— Да... но я... — выговорила Веруня сквозь слезы, — я хотела... работать, помогать тебе... помнишь, мы прежде говорили... я всегда была готова, а теперь эта болезнь...

Брови у Шилаева сдвинулись, он побледнел. Давно, давно его мучили тупые укоры совести, медленная и неясная боль при мысли, что жизнь его ни одной чертой не похожа на ту, которую он себе представлял. И единственное возражение, которое он делал себе самому, — что его положение временное; конечно, он сделал ошибку, приняв место в хотинской прогимназии, и не в его власти изменить общий строй жизни в уездном городе. Но только что он перейдет в село, в настоящую крестьянскую школу, к простым, бедным, темным людям — все изменится: и жизнь, и он сам. Он подошел к Вере и погладил ее по голове.

— Полно! — сказал он ласковым голосом. — К тому времени, как мы уедем отсюда, когда твое дело, может быть, понадобится — ты выздоровеешь и все будет хорошо.


XIV


Лето проходило пыльное, жаркое. Когда кончились занятия в гимназии, Шилаев хотел было съездить в губернский город, разузнать там что-нибудь насчет своего перевода, но так и не собрался до августа. Писал он к профессору. Тот ему ответил очень скоро и обещал хлопотать. Спрашивал, между прочим, как подвигается диссертация. Точно он не знал, что Шилаев поехал работать, делать настоящее дело, а не углубляться в кабинетные занятия!

Шилаев посещал знакомых, продолжал давать частные уроки, ходил на охоту... и старался как можно меньше проводить время дома, потому что характер Веруни, под влиянием болезни, резко переменился и сделался просто невыносимым. Это было, конечно, временное состояние, и она сама страдала больше других.

На нее находили вспышки бессмысленной ревности, которую она не смела высказывать, но не замечать которой было невозможно. Шилаев пробовал объясняться с женой, действовал и равнодушием, и строгостью — ничто не помогало. Мучительно для Веруни было воспоминание о хорошенькой девочке Тоне, о которой Шилаев рассказывал жене в вагоне.

— А что, Павлуша, — начинала обыкновенно Веруня покойным, даже веселым голосом, — эта девочка умненькая была... помнишь, твоя невеста нареченная?

— Не помню, — отзывался Шилаев угрюмо. — Шесть лет прошло, можно и забыть.

— А как ты думаешь, почему она за твоего дядю вышла, восемнадцати лет за старика? Может быть, она тебя до сих пор любит, а? Не с досады ли?

— Она вышла замуж раньше, чем я женился, — коротко ответил Павел Павлович.

— Ну, все-таки, ей уж ясно было, что на тебя нельзя рассчитывать... А что, ты ее очень любил, Павлуша? А когда разлюбил, не знаешь? А если встретишься с ней, то что? Я думаю, почувствуешь волнение?

— Не знаю.

— Не знаешь? Может быть, любишь ее и до сих пор!

— Вера, это невыносимо! В который раз ты меня расспрашиваешь об этой глупости? Я тебе извиняю, потому что ты больна, но ведь всему есть предел!

Вера вспыхивала, начинала плакать, потом рыдать, просить прощения за свои глупые мысли. Но через день опять начиналось то же, или шли усиленные расспросы о дочерях председателя — и Шилаев видел, что она мучится нестерпимо, подозревая, не влюблен ли он в одну из дочерей председателя.

Никогда Шилаеву не приходило в голову изменять жене. На женщин он весьма мало обращал внимания, а тем более на здешних барышень. Жену он любил и счел бы подлостью завести любовную историю и обманывать ее. Но теперь на него часто находили порывы негодования, ненависти к Веруне, — больной, некрасивой и опустившейся, изхмученной своими собственными подозрениями, дрожащей перед ним и все-таки делающей ему сцены. Скука, бесполезность и несправедливость этих сцен раздражали его до крайности. К тому же, вечно подозреваемый в измене, он сам невольно стал смотреть на себя, как на способного изменить, стал бояться, следить за собой и думать об измене.

Один раз, за ранним обедом (они обедали в два часа) Шилаев с Веруней сильно поссорились. Веруня, как оказалось, подозревала мужа в любовной связи с сестрой инспектора. Эта сестра была черная, сухая старая дева, даже не похожая на женщину. Шилаев видел ее только раз. Он вспылил и прикрикнул на Веру. Она, захлебываясь слезами, выскочила из-за стола, схватила шляпку и пальто и сказала, что уходит, уходит и не вернется, и пусть он ее не ищет... Шилаев хотел идти за нею, но потом рассудил лучше оставить ее в покое; он знал, что она отправляется к своей приятельнице Ламариновой и вернется, как только успокоится.

Ясное августовское солнце светило в окна сквозь герань и мускус и отражалось на некрашеном полу желтыми пятнами. По безлюдной улице гуляли куры и молодой петух надрывался, пробуя свой голос. Из кухни пришла плотная, чернобровая девка Домаха, давно заменившая пьяницу Устинью, и стала прибирать недоеденное жаркое. Павел Павлович рассеянно взглянул на Домаху. Вокруг головы у нее был обмотан красный платок; к нему она прикрепила желтые ноготки и две георгины. Круглое загорелое лицо ее, с выражением тупого равнодушия и с капельками пота на лбу, казалось довольно красивым. Шилаеву невольно бросились в глаза ее крепкие, до колен голые ноги, выставлявшиеся из-под синей запаски, и высокая грудь, приподнимающая в двух местах сорочку из серого холста.

Шилаев глядел, ни о чем определенно не думая, и только холодок физического желания пробегал у него вдоль спины.

Раньше, в продолжение полугода, он смотрел на Домаху, как на стол или стену; но теперь, возбужденный вечными разговорами о любовных отношениях, о его воображаемых изменах — он чувствовал себя незащищенным, близким к греху.

И когда Домаха потянулась через него, собирая вилки и ножи — он вдруг схватил ее поперек тела и посадил к себе на колени. Он сжимал ее все крепче, молча, с покрасневшим от возбуждения лицом. В тупых глазах Домахи сначала мелькнула тень удивления, а потом — некоторой веселости и удовольствия. Однако, она вырвалась от барина и, сказав что-то похожее на: «да ну-те вас!» отправилась к двери. В одной руке она несла стакан, в другой скомканную скатерть. Шилаев настиг девушку на пороге и опять сжал ее, целуя беспрерывно в затылок и в шею. Ни одного слова не было произнесено. В комнате слышались только возня и тяжелое дыхание. Домаха отдалась ему с готовностью...

Едва понимая, что случилось, Шилаев сел на ближний стул. Домаха подобрала скатерть и скользнула в кухню. Солнце светило по-прежнему ярко сквозь герань и мускусы. Никакого беспорядка не произошло в комнате. А в душе Павла Павловича не было ни малейшего угрызения совести. Напротив, ему сделалось детски-весело и бодро.

Но это продолжалось всего одну минуту. Именно отсутствие угрызений совести и кольнуло его. Неужели он уже может делать то, что называет подлостью — и не страдать? Да, но подлость ли это?..

Последняя мысль особенно возмутила Павла Павловича. Что это? Он уже сомневается в несомненном? Неужели он в самом деле так гадок, что осмеливается сомневаться в том, в чем прежде был уверен? Но мысли не оставляли его: что же такое «подлость»? И прав ли он в своем разделении мира на черное и белое, на подлое и честное?

Он взял шляпу и, даже не велев Домахе запереть за собою дверь, отправился в город к Ламариновой, за женой.


XV


Все как будто вошло в свою колею, когда у Павла Павловича начались занятия в прогимназии. Он принялся за работу с усердием и жаром; вздумал вводить новую систему преподавания — несколько раз у него даже происходили споры с инспектором. Но, несмотря на усердие Павла Павловича, мальчишки по-прежнему терпеть не могли грамматики, а усмирять их по-прежнему можно было только журнальными колами, изъять которые Павел Павлович не решался.

Инспектор и все учителя изъявляли свое расположение Шилаеву. Он хотел, чтобы его любили, и, казалось, достиг этого. Но был один старенький учитель чистописания, Иван Данилович Резинин, расположения которого Павел Павлович никак не мог заслужить. Впрочем, было неизвестно, к кому расположен Иван Данилович. Маленький, с широким старым лицом, с седой щетиной на подбородке, в зеленом вицмундиришке — он являлся откуда-то в назначенный час, всегда угрюмый и неразговорчивый, давал урок — и опять исчезал. Под белыми густыми бровями, в глубоких впадинах, у Ивана Даниловича мерцали и светились совсем молодые глаза. Эти глаза придавали ему странный, немного страшный вид, но вместе и какую-то привлекательность.

Шилаева Иван Данилович не любил, и избегал больше, чем других, без всякой видимой причины.

Сцены между Веруней и ее мужем стали реже. Он не отвечал ей грубо и с раздражением, как прежде, но предупредительно успокаивал ее, был даже с нею нежен и добродушен. Единственный укор совести, который испытывал Павел Павлович, — это что у него совсем не было укоров совести. Ему искренно нравилась Домаха и гораздо больше, чем больная и кислая жена, хотя жену он любил, а Домаху нет. Домаха была молчалива, совершенно нетребовательна, послушна и здорова. И Павел Павлович даже не задумался ни разу: происходила ли скрытность и услужливость Домахи от ее внутренних достоинств, или просто от крайней глупости?

Ламаринова, через Веруню, передала Павлу Павловичу, что она может ему рекомендовать прекрасный урок. Шилаев, по настоянию Веры, которая умоляла его не упускать случая и не обижать ее приятельницы — на другой же день отправился по адресу. В переулке довольно скверном, но зато среди прекраснейшего сада, стоял дом, больше похожий на помещичью усадьбу, чем на городское жилище. Внутри все было красиво, роскошно, даже изящно, но как-то холодно. В комнатах не чувствовалось веселья и света. Шилаева встретила дама лет тридцати восьми, одетая просто. У нее было странное, почти красивое лицо, но с чертами слишком правильными и слишком резкими. Брови, широкие и черные (она была брюнетка) сходились над тонким носом. Манеры  у Софьи Александровны Рудницкой оказались очень хорошие. Она была светски проста и любезна. Заниматься следовало с ее единственным сыном, восьмилетним мальчиком.

Скоро Шилаев узнал, что жизнь Софьи Александровны была не из веселых. Муж ее, Рудницкий, прежде помещик и страшный богач, шесть лет лежал без ног и почти без языка. И в течение всех шести лет Софья Александровна жила совершенно одиноко среди своего мрачного комфорта. Самые злые языки не могли сказать про нее ничего дурного. Софья Александровна любила сына, восьмилетнего Колю, такой любовью, которой не следует любить детей. Но она чувствовала, что Коля — единственная нить, связывающая ее с живыми. Весь запас сил и смысл существования заключались у нее в сыне и вне этого круга она естественно умирала — и не хотела умирать... Шилаев угадал это и с любопытством присматривался к странной женщине. Несмотря на то, что Софья Александровна скоро стала относиться к нему искренно и дружески, несмотря на ее действительно безумную любовь к сыну — она ему упорно казалась женщиной сухой, эгоистичной и беспощадной.

После Рождества ученик Павла Павловича Коля заболел скарлатиной и через двенадцать дней умер. Шилаев, на правах друга, посещал Софью Александровну и во время болезни мальчика, и после смерти. Софья Александровна казалась покойной, не плакала, не рыдала, в обморок не падала. Только черты ее желто-бледного лица переменились, исчезла их гармония и жизнь. Точно потух огонь, освещавший ее изнутри; около губ и на висках легли мертвые тени.

Шилаев замечал эту перемену, видел, что перед ним истинное страдание, но что-то отталкивающее было в этом страдании, — может быть, сама острота и страстность его.

Она просила Шилаева приходить к ней иногда... «говорить о Коле» — прибавила она спокойно.

Как-то раз, недели через три после похорон, Шилаев зашел к Рудницкой. Стояли зимние сумерки, с беловатыми снежными отсветами. В больших комнатах, молчаливых и холодных, было почти совсем темно. Софья Александровна сидела одна в желтой гостиной. Она обернулась к Шилаеву и с живостью подала ему руку.

— Как вы кстати! Я только что о вас думала.

— Очень рад. Надеюсь, думали хорошее?

Рудницкая, не отвечая, подошла к звонку и позвонила. Вошедшему лакею она велела затопить камин, а когда это было исполнено, она дала несколько рецептов и приказала дожидаться в аптеке, пока лекарства будут готовы. Затем, слегка покашливая и кутаясь в черный платок, она подошла к окну и села на прежнее место. Шлейф ее суконного траурного платья беззвучно проволокся по ковру.

Наступило молчание. Сырые дрова, потрещав, потухли в камине.

— У меня есть к вам просьба, Павел Павлович, — сказала Рудницкая ясным голосом. — Только я хочу, чтобы вы поверили каждому моему слову, потому что я не хочу лгать. Даете ли обещание верить и слова мои выслушать так же просто, как я их скажу?

— Я обещаю все, что вам угодно, Софья Александровна. Располагайте мною, как настоящим другом.

Темные глаза ее, под соединенной полоской бровей, сверкнули прежним огоньком. Шилаеву стало неловко.

— Ну, так слушайте меня, — продолжала она, обертываясь к собеседнику и глядя ему прямо в глаза. — Слушайте. Жизнь мою вы знаете. Я никого не вижу, никого нет около меня, кроме вас — и вы мой друг, как сами говорите. Вы видите и верите, что я теперь не живу. Да и нельзя мне дольше так жить, — не для чего, не к чему, да и сил нет. И я должна умереть, между тем как могла бы еще жить. Я вас не люблю. Понимаете? Не люблю и не влюблена в вас. Но прошу вас, умоляю на коленях, дайте мне надежду быть снова матерью, дайте возможность счастья, возвратите к жизни, спасите!

В середине речи она вдруг перешла на французский язык, желая смягчить свои слова —- и тем увеличила стеснение Шилаева, так как он по-французски понимал с трудом. Повторив несколько раз: «sauvez moi»2, она действительно опустилась на колени перед стулом Шилаева. Пораженный этим, он сжимал ее руки, пытался поднять ее, уговорить.

— Я ничем не связана, — говорила Рудницкая, перейдя опять на русский язык. — Муж мой — калека... Я госпожа своих поступков.

— Но... Софья Александровна... — бормотал растерянный Шилаев, — вы знаете, я женат... И люблю свою жену... Я даже права не имею...

— А имели бы право рискнуть своею жизнью для спасенья другого? И неужели вы думаете, что чья-нибудь живая душа узнает об этом дне? Мне не нужно ни вас, ни вашего сердца. Вы сами забудете этот день; но не забудете, если откажете, потому что нельзя забыть, если убьешь человека...

Все спуталось в голове Шилаева. В первый раз в жизни он не знал, как ему поступить, не понимал, что подло и что честно. Рудницкая ему совсем не нравилась. Но колебаться ему казалось постыдным — да и невозможным. Он сказал:

— Хорошо, я согласен.

Рудницкая быстро встала и пошла вперед. Павел Павлович последовал за нею.

Полтора месяца прошло. В конце февраля Вера, выйдя гулять одна, в гололедицу, неосторожно упала и через сутки, после ужасных мучений, родила мертвого ребенка. В тот же день вечером Шилаев получил маленькую записочку, в которой стояло:

«Я вас благодарю. У моего мужа вчера был консилиум, и доктора решили, что перемена климата принесет больному только пользу. Мы уезжаем за границу. Вас я никогда больше не увижу — и не надо нам видеться. Знайте, что я благодарна бесконечно и буду вспоминать о вас, как об истинном друге.

Софья».


XVI


У Ламариновых устроили бал. Не то что бал, — потому что танцев не предполагалось, — но вечеринку с ужином и картами. Молодежь могла заниматься пением или играми в веревочку и в «свои соседи». Впрочем, кавалер на всех барышень был один — остальные не устояли против винта. Кавалер этот, товарищ прокурора, еще очень молодой, происходил из рода остзейских баронов, что придавало ему необычайный вес в хотинском обществе. Барон имел голубые глаза, курчавые льняные волосы, похожие на стружки, и пел все романсы, какие только можно было достать в Хотинске.

Хозяин, член суда Ламаринов, лысый, еще не старый господин в веснушках и с рыжими усами — совсем захлопотался. М-me Ламаринова, напротив, в обществе вела себя сдержанно и с большим достоинством, даже с важностью. Она угощала дам чаем и вареньем в узенькой столовой. Недалеко от хозяйки сидела Вера Шилаева, только что оправившаяся от трудной болезни. Она очень похудела и подурнела, одета была в свободное платье, вид имела рассеянный и печальный. С Ламариновой у них не было прежней дружбы: сердобольная судейская барыня вздумала как-то передать Веруне городские сплетни насчет Павла Павловича. Вера вспылила и чуть не наговорила дерзостей своей приятельнице. После этого они хоть и помирились, однако Ламаринова затаила обиду, и Веру принимали везде не с прежним радушием.

Да и на Павла Павловича стали коситься. Его измышления о новом способе преподавания грамматики наскучили инспектору. К тому же Шилаев был завален частными уроками в ущерб другим учителям прогимназии, которые стали мечтать, как бы спровадить из мирных краев петербургского выскочку.

Шилаев не переставал хлопотать о переводе в деревню, но хлопотать как-то машинально, по инерции, радуясь больше всего тому, что при переводе он уедет из Хотинска, где — он видел — он видел — с каждым днем жизнь его становилась все бесцельнее и томительнее. Прежние мечты приходили к нему теперь редко и робко. Он не мог обманывать себя — чего-то не хватало в нем для его излюбленного дела... Или дела этого больше не было нигде, или не нужно оно больше, а нужно что-нибудь другое... Шилаев почти не знал и не понимал, куда ему идти. Он боролся и желал того же, чего и прежде желал, стараясь изо всех сил не поддаваться разрушительным мыслям.

Облака дыму ползли над карточными столами; в зале барон пел цыганский романс под аккомпанемент косой барышни. Шилаев не играл в карты. Он бродил без цели из одной комнаты в другую. Тесная столовая теперь пустела. На столике у печки приготовили закуску, вино, наливки и водку.

Проходя мимо двери в столовую, Шилаев увидел около столика с закусками странную фигуру, которой прежде не видал. Человек неопределенного возраста, одетый в коричневое, почти песочное пальто, тщательно застегнутое, в малороссийскую рубашку без галстука, торопливо наливал себе рюмку рябиновой. Он выпил ее залпом и стал есть сардинку за сардинкой.

Увидев подошедшего Шилаева, человек этот заторопился еще больше, сконфузился, вытер руки о скатерть и хотел уйти; но, сделав усилие над собой, остался. Он даже видимо хотел заговорить, но это ему не удалось. Шилаев тоже молча и с любопытством смотрел на человека в песочном пальто.

Вблизи он не казался неопределенных лет; видно было, что он очень молод. Узкое лицо, загорелое и обветренное, с выдвинувшимся розоватым носом; молочно-голубые глазки; жидкая борода клином, грязно-белокурого цвета, и такие же волосы, очень прямые и тусклые — все это делало его непривлекательным. У него были длинные узловатые руки и робкие губы, привыкшие к улыбке.

С минуту продолжалось молчание. Наконец, странный человек собрался с силами и вымолвил:

— Не вы ли господин Шилаев, здешний учитель и магистр? Извините, умоляю вас, что я так бесцеременно и дерзко спрашиваю...

— Да, я Шилаев. Позвольте узнать, с кем имею...

— Что вы, что вы? Это я должен чувствовать! Тем более, что я так давно желал... и даже имел до вас нужду. И вот счастливая случайность...

— Но позвольте узнать вашу фамилию.

Собеседник Шилаева грустно понурил голову и задумался на несколько мгновений. Потом встряхнул волосами и сказал немного резко:

— Зовут меня Зенон Кириллович Бордонос. Я из поповичей, оттого и фамилия моя такая: Бордонос — Бородонос, то есть носящий бороду. И честь имею представиться: учитель школы села Нырки.

Шилаев еще пристальнее и внимательнее взглянул на Бордоноса. Нырки было то самое село, где ему самому обещали место учителя в школе.

— Позвольте поговорить с вами, — продолжал Бордонос.

— С удовольствием. Сядем куда-нибудь. Вот хоть сюда.

Они отошли к дальнему окну, где стоял диванчик, обитый зеленым трипом.

Бордонос опять не знал, как начать.

— Вы, кажется, сказали, что у вас есть дело ко мне, — проговорил Шилаев. — Я рад служить вам, чем могу.

— Послушайте, — вдруг начал Бордонос горячо. — Правда ли, что вам на меня донесли, будто я водку пью, а обязанностей своих не исполняю? Конечно, я вполне понимаю: вы поступили, как должны были поступить, я бы сам на вашем месте написал там в Петербург кому следует, чтоб меня того... по шапке... гулять отправили... Конечно, кто обязанностей не исполняет... Только дело-то в том, что это все вздор... Клевета, понимаете? Я пью... разве я говорю, что в рот никогда ничего не беру? Пью, но...

— Позвольте, позвольте, — прервал его изумленный Шилаев. — Вы, кажется, вообразили, что я ревизор какой-то, да еще написал на вас донос? Но я в первый раз слышу вашу фамилию, и никто ничего не говорил мне, как вы исполняете свои обязанности... Да и не мое это дело, я понять не могу, с чего вы вообразили...

— Да, да... господин Шилаев! Ну, что там? Ведь я все знаю. И говорю вам: может быть, я на вашем месте сам поступил бы так же. Если человек делает скверно — его следует прогнать. Вы написали в Петербург, и уж это известно, что скоро мне оттуда будет приказ — собирать пожитки. Давно я хотел увидеть вас, господин Шилаев, поговорить с вами. Я вам правду скажу — и вы поверите. Нельзя не верить, когда человек, вот так, всю душу вам открывает. Постойте, не перебивайте меня. Я, конечно, не особенно образован, в профессора не гожусь, ученым не буду, но мне больно, что говорят обо мне вздор, несправедливое болтают... Я пять лет в Нырках. Я и цветничок перед школой устроил, и за сарайчиком огород развел... У меня, вы посмотрите, ученики есть какие: многие уж в городе, в приказчиках теперь и четыре правила знают, и пишут как ловко! Вы спросите-ка в Нырках, — все привыкли, не обижают меня, а еще, напротив, величают: «Зенон Кирилыч» да Зенон Кирилыч... Я знаю, кто вам на меня наговорил, не стоит называть; у всякого есть враги... А что я пью — это случается в праздник или где-нибудь на свадьбах... Ведь не будь я на них, мне бы от крестьян и уважение не то... Господин Шилаев! Есть у человека долг, обязанности, труд, но ведь и радость, и отдохновение должны же быть? И вот моя радость, мое отдохновение — маленькая рюмочка в праздник... Неужели же за нее и гнать меня? Куда гнать, куда я пойду? Тут и домик мой, и дети меня знают; вольно, без страха ко мне учиться идут — да как и не учиться-то? Грамотный и в извоз, и в город, и на железную дорогу может попасть, и торговлей заняться... Они это сами понимают, что выгоднее быть грамотным... Что ж, господин Шилаев? Пусть другой будет жить в моем домике, умнее меня, ученее, и на крестины, может, не пойдет — да не свой он им человек будет; дети-то, ученики мои, хоть спросите потом, меня помнить станут... Там есть один, маленький еще, Кузька Белоголовик, смышленый будет мужик, только умеючи с ним надо. И надо ему задачи на умножение, все на умножение... хитрый, в ум помножает, ну, да я еще хитрее его. Я ему и даю...

Зенон Кириллович остановился, заметив, что он увлекся. Шилаев слушал его, невольно бледнея и стиснув зубы.

— Так вот я хотел попросить вас, — продолжал Бордонос другим, более робким голосом. — Нельзя ли меня хоть на испытание оставить еще недолгое время? Вы бы сами съездили, увидали бы, как и что. А я, если требуется непременно, готов и капли в рот не брать; вот вы увидите, — у меня характер есть... Мне главное, чтобы остаться позволили, да не говорили напраслины: пьянствую, дела своего не делаю... Уходить же мне решительно некуда, да и привык я очень к своему месту... Нельзя ли вас попросить, господин Шилаев? На испытание только? И съездили бы, расспросили на месте, как там все насчет меня...

Он просительно и робко заглянул в глаза Шилаеву. Губы улыбались привычной улыбкой.

— Я сделаю для вас все, что могу, — с усилием сказал Шилаев. — Но, повторяю, вы ошибаетесь, принимая меня за ревизора. Я о вас лично ничего не слыхал и в Петербург не писал.

Бордонос не обратил внимания на последние слова Павла Павловича; он слышал только обещание и весь вспыхнул от радости.

— Спасибо, спасибо вам, — залепетал он. — Приезжайте к нам, посмотрите мою... аудиторию, — твердо выговорил он. — Пожалуйста, приезжайте. Я соберу детей, экзамен устроим...

— Вы где кончили? — спросил Шилаев.

— В уездном училище. Родных у меня никого нет. К торговле, к делам разным — чувствую себя неспособным. А детишек всегда любил. И попал в Нырки — ну, просто рай. Я всегда имел большую склонность к образованию. Библиотека у меня порядочная. Особенно книги по астрономии меня интересуют. Детям кое-что рассказываю — они любят...

— В городе часто бываете?

— Нет, иногда за книжками, или к знакомым... Дома лучше...

Долго еще Бордонос рассказывал о Нырках. При прощании он опять стал просить Шилаева похлопотать о нем — и ушел светлый и радостный.

— Что это вы с нашим Зеноном Кирилловичем рассуждали? — спросила Шилаева m-me Ламаринова, когда все гости стали разъезжаться.

— Да. Он очень добрый, кажется.

— Очень предан своей школе, да и его любят. Чудак он большой, но славный. К рюмочке слаб только, — это скверно...

— Но ведь не запоем же он пьет?

— Нет, что вы, Боже сохрани!.. Душенька, Вера Владимировна, закрывайтесь хорошенько, вы такая слабая после болезни... И не сидите дома одна, пожалуй, от скуки мысли разные придут — не сидите, дорогая. А муж из дому — вы ко мне. Ведь у мужей-то дел, дел!..

Вера торопливо оделась и вышла. Шилаев всю дорогу промолчал. Придя домой, он сел за стол и долго писал письма.


XVII


Вера с беспокойством следила, как муж день ото дня становится мрачнее, бледнее и раздражительнее. Нервное состояние не покидало его. Он не занимался, не читал, не ходил на охоту. Даже профессору своему ничего не писал. Огорченная Вера сама написала профессору, с которым была знакома и которого непоколебимо считала ангелом-хранителем Павла Павловича. Она писала, что муж болен, тоскует, и она не знает, чем помочь. В начале лета, после какой-то грязной сплетни, куда впутали и Веру, Шилаев и в самом деле заболел.

Он поправился скоро, но не вполне, хотя сердился, если его считали больным. Отношение его к Вере было самое холодное, почти враждебное; но, странно, Вера не терзалась этим, даже не замечала; она по-прежнему робко и привычно исполняла его приказания, жила день за днем, почти не тоскуя и ничего не ожидая впереди, не думая о будущем.

Как-то раз Павел Павлович вернулся домой с лицом совершенно больным и злым и протянул жене только что полученное письмо. Письмо было от профессора и очень серьезное. Он писал осторожно и доброжелательно, говорил, что слышал о болезни Павла Павловича и весьма сожалеет; наконец писал, что недавно к нему обратилось одно очень важное лицо, живущее постоянно за границей, с просьбой рекомендовать кого-нибудь, кто может приготовить его двух больших сыновей к поступлению в университет. Условия были превосходные. Профессор, зная, что пребывание за границей будет крайне полезно Павлу Павловичу для его магистерской диссертации, и, кроме того, со спокойной совестью рекомендуя его для такого ответственного дела, — дружески советовал Шилаеву не пренебрегать случаем и взять место.

— Ты понимаешь, что это значит? — процедил Павел Павлович сквозь зубы. — Все равно, мол, ты на серьезное дело не способен, ступай в гувернеры, загребай денежки, кланяйся важным особам!..

— В какие же гувернеры, Павлуша? — робко возразила Вера. — Профессор думает, что ты болен, и тебе в самом деле хорошо бы поправиться... Ведь это всего на год; ты бы написал диссертацию...

— Так ты хочешь этого? Хочешь? — сказал Шилаев тихо и с невыразимым бешенством. — Ты меня гонишь в гувернеры к этому подлецу? А, теперь я все понимаю. Ты принесла мне несчастие, ты! С другой бы вся моя жизнь иначе сложилась. Из-за тебя я — неспособный бездельник, тунеядец, больной. Не помощница ты мне, а камень на шее, вечное проклятие!

Вера тихо плакала, не смея возражать. Шилаев и сам умолк, почувствовав несправедливость своих упреков. Ему стало стыдно, что он так забылся. Он схватил шляпу и вышел, хлопнув дверью.

Началась невозможная жизнь в маленьком домике Шалаевых. Павел Павлович почти не говорил с Верой; раздражительность его увеличивалась. К осени стало ясно, что в Хотинске Шилаевым не житье. Городские сплетники опутали и перепутали своей грязной паутиной ставшего ненавистным петербургского магистра с женой, привязали инспектора, выудили даже историю с Домахой — вспомнили и роман Шилаева с Рудницкой, подробностей которого, впрочем, никто не знал...

Тут же Павел Павлович получил известие, что хутор его родителей сгорел. Старики пока перебрались в город. Строиться было нечем. Шилаев сейчас же послал им тридцать рублей, оставив себе пятнадцать. И началась еще денежная мука. На пятнадцать рублей в месяц прожить было нельзя. Вера забирала в лавочке на книжку, мучительно сознавая, что заплатить будет нечем, — все равно.

Вечно больная, в оборванной ситцевой блузе, бедная Вера была совсем не похожа на прежнюю чистенькую барышню-курсистку. Со времени своих несчастных родов она не могла поправиться. Ей следовало лечиться, но в Хотинске не было специалистов, а поехать в Петербург, особенно при теперешних условиях, Вера и не мечтала. Шилаев знал, что Вере нужно серьезное лечение, что она не едет и не может ехать из-за него, а между тем и то, что она остается и не ропщет, и ее болезни — были ему отвратительны — и с этим отвращением он не имел силы бороться.

Опять наступили заморозки. В один из ясных осенних дней Шилаев раньше обыкновенного вышел из прогимназии. На уроке он ничего не понимал, голова у него болела и кружилась. Он вышел, ему стало легче. Дом был напротив, но он решил немного пройтись. Солнце светило бледным и желтым осенним светом, небо голубело, прозрачное и высокое. Шилаев пошел вперед по дощатому пустынному тротуару. Он не хотел думать и невольно вспоминал вчерашнюю неприятность с инспектором. Опять! И когда это все кончится, да и как?

Вдруг он услыхал за собой торопливые старческие шаги. Он обернулся. Его догонял учитель чистописания, Резинин. Иван Данилович, несмотря на холодное время и преклонные лета, был в одном позеленевшем вицмундиришке и, казалось, не чувствовал холода. Он явно догонял Шилаева и, догнав, пошел рядом, что в высшей степени удивило последнего. Резинин, — даже когда все учителя были крайне любезны с Павлом Павловичем, — не говорил с ним и выказывал недружелюбие. Теперь же он шел рядом, и то и дело взглядывал на Шилаева своими живыми, странно молодыми и умными глазами.

Несколько минут они шли молча.

— Послушайте, что я вам скажу, Павел Павлович, — начал старик. — Вы мне позволите с вами быть откровенным?

— Пожалуйста, — сказал Шилаев, немного смутясь. Он почувствовал в тоне старика что-то покровительственное, а между тем не знал, как этому противиться.

— Я вам добрый совет дам. Ведь я давно уж за вами наблюдаю и сразу увидал, какой конец будет. Теперь вам уехать отсюда следует, Павел Павлович.

— Почему вы думаете? Зачем уезжать?

— Да так; не ко двору вы нам пришлись. А мы-то вам много ли радостей дали? Мы люди тихие, отпетые, живем в конуре, — у нас тепло, и уж не трогай нас, если не можешь из конуры на солнышко вывести, где еще теплее. Ничего не видя, из-под палки на холод не пойдем. Знаю я, зачем вы сюда приехали, знаю — бродит у вас. Да не то бродит, что нужно; того, что нужно, — нет; а в конуру нашу вы не хотите. И не пришлись мы друг другу.

— Я и уеду, вероятно, скоро... в деревню...

— Эх, голубчик, Павел Павлович! У вас жена больная, ей лечиться нужно, а не в деревню ее запирать. Ведь жалко человека. Успеете вы с этой деревней. Вот в чем дело, послушайте-ка меня: распределили вы все по клеточкам, цифры подвели, решили: хорошо так будет, — поеду в деревню детей учить, буду способствовать, мол, народному образованию. Голодного накормлю, холодного обогрею, трудиться буду. Прекрасные мысли? А только приехали — не нашли ни холодного, ни голодного, ни хлеба для них — да и искать где не знаете. А все отчего? Оттого что разумом решили, по табличкам... Может, оно прежде и это годилось, — не знаю, — да теперь-то не годится. И поехали бы в деревню — все то же было бы. Вы так думаете: где, мол, голодный? Поскорее накормлю его — да и дело с концом. За другого примусь. И чем больше их накормлю, тем я правее. А для чего вы их кормить хотите? Так, чтобы голодны не были? Да не так это просто, голубчик мой. Тут надо талисман иметь заветный, надо дальше хлеба смотреть — тогда и хлеб придет, и будет хорошо. А ядра-то у вас нет, — самого глубокого, самого заветного, ради чего все можно сделать; ради чего и вы приходите делать свое дело. С талисманом придете, скажете: «Гора двинься!» — и двинется гора. А нет талисмана, нет в душе далекого, дорогого, единственного — и развеются ваши твердые решения, как песок речной, и ничего не сбудется, чего хотите.

С удивлением и страхом смотрел Шилаев на старика. Он почти не улавливал его мыслей, но смутно чувствовал, что есть правда в его словах, торопливых и сбивчивых.

— Не бойтесь, — продолжал Резинин, — ищите только талисмана, везде ищите... Ох! как все к хлебу повернулись, и не хотят дать нам того, что нужнее хлеба и сильнее хлеба, потому что с ним — и хлеб будет, а без него — ничего нету! Поверьте вы мне, великие это слова: «Не единым хлебом жив будет человек».

Услыхав слова из Евангелия, Шилаев сделал невольное движение. Резинин заметил это.

— Знаю, знаю, вы Бога боитесь, хоть без дальних рассуждений порешили было этот вопрос, убеждение себе готовенькое выбрали — и кончено! Куда вам кормить, учить — когда сами ничего не знаете, не умеете, ничего у вас за душой нет! Вы обманывать нас пришли — много вас было — и мы уж не верим. Найдите талисман — и приходите, и откроется вам. А теперь... была ли у вас, у самого, хоть минута радостная?

— Нет, не было, — проговорил Шилаев.

— То-то вот и есть. И все вы на внешнем строите: поеду сюда — как следует поступлю. Здесь жить буду — не как следует поступлю. Выеду из Хотинска (все-таки здесь к деревне поближе) — смертию умру! А вы не бойтесь этого, — себя бойтесь: вдруг да не найдете своего талисмана? Вдруг да навеки душа-то мертвой останется?

Шилаев хотел было возражать. Но старик, блестя глазами, перебил его:

— Я с вами спорить не стану, голубчик вы мой. Я только сказал свое — а там думайте, как знаете. Может, что и правильным найдете. Дело ваше! Счастливо оставаться.

Он повернул в переулок и скрылся. Шилаев пошел домой, медленно шагая. Дома жена лежала на диване. Когда вошел Шилаев, она, хоть и больная, приподнялась. Он нетерпеливо махнул рукой и прошел в спальню.

Трудно было Верочке через несколько дней решиться пойти к мужу и сказать, что денег у них нет, в лавочке не верят, а Ламаринова прислала за своей мебелью и даже стол кухонный возьмут сегодня. И когда Вера, дрожа и запинаясь, сказала это мужу — она была удивлена его равнодушным и почти веселым видом.

— Но ведь нету, Павлуша. Я, право, не виновата. Мы послали тридцать...

— Ты не виновата. И не сокрушайся так, Веруня. Деньги будут. Пусть Ламариниха берет свою мебель. Черт с ними со всеми! Мы в них больше не нуждаемся.

— Что же это? Как это? Боже мой!

— Я, Веруня, решился ехать за границу. Ты отправишься к матери, в Петербург, тебе необходимо лечиться. Там осмотрюсь, может, и тебя выпишу, если поправишься. Да ведь не навеки и поеду. Диссертацию необходимо кончить, развязаться. Старикам своим пошлю на обзаведение. — Шилаев говорил торопливо, точно оправдываясь. Но Веруня уже не слушала. Она расплакалась и только повторяла:

— Павлуша милый. Я не смела тебя просить. Я так рада отсюда уехать! И за тебя рада. Только скорее меня туда к себе выпиши.

Шилаев смотрел на плачущую от радости жену. Она ему стала почти мила, и он подумал, что, может быть, разлука хорошо повлияет на их отношения, может быть, к нему даже вернется позабытая любовь.

Через месяц они выехали из Хотинска в Петербург. Белые поля, чуть прикрытые первым снегом, мелькали в окна вагона. Павел Павлович молчал. Ему вспомнился учитель чистописания, Резинин.

«Во многом не прав был старик, — подумалось ему. — А во многом и прав. Как бы то ни было — еду искать свой талисман!»



ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I


Теплое февральское солнце весело согревало камни на самом берегу моря и нарядную толпу на тротуарах. Было больше половины второго, и гуляющие расходились с неизменной Promenade des Anglais3 по своим отелям. Больных встречалось мало; их возят в колясках подальше от шумной Promenade. Шли дамы, группами и парами, одетые красиво и светло. Дурно, робко или неуклюже одетая женщина не может быть красива, хотя бы природа и наделила ее самым прелестным лицом. Здесь же, напротив, самые непривлекательные были изящны; глаз отдыхал на гармонии цветов так же, как на легкой лазури моря и неба. Несмотря на свежий, нежный воздух и солнце — лица многих женщин казались утомленными, бледными, с синевой под глазами. Ни радостное море, ни солнечные лучи не привлекали их внимания. Не для них они жили здесь, не для них ходили на Promenade... Некоторые пошли в сад, чтобы выйти ближе на Quai Massenà4 и внутренние улицы города. Вид города был праздничный — но как-то уныло-праздничный. Точно этот праздник был здесь постоянный и давно всем надоел. Вяло шли люди, не знающие, чем занять себя до вечера. Если кто и спешил, то разве из боязни найти завтрак застывшим. Известно, что бездельное оживление — самое однообразное оживление. Поэтому вечно блестящий и вечно праздный город — был томительно скучен для каждого неповерхностного взора. На Quai Massenà, в сторону от набережной, около сада, находились магазины — не самые лучшие, но бесспорно самые дорогие и поэтому наиболее посещаемые. У окна эстампного магазина остановились три дамы: одна пожилая и две молодых. Не заглядывая им в лицо, не прислушиваясь к их говору — можно было немедленно догадаться, что это англичанки: так безотрадно плоски их спины и талии и так золотисто-рыжи зачесанные на затылке волосы. Перед модным магазином Claire5, где, несмотря на неистовые цены, каждая порядочная дама обязана заказать не меньше четырех платьев в сезон, совещается группа дам; издали также можно определить, к какой национальности они принадлежат. Они одеты хорошо, но манеры их резки и неграциозны. Руки делают слишком много жестов и часто оправляют шляпку и платье. Это — русские. Они все очень хотят походить на француженок и думают, что похожи, но — увы! — напрасно... С ними раскланялся высокий и плотный господин. Он шел довольно быстрыми шагами по направлению к главной улице — Avenue de la Gare6. Одет он был щегольски: светло-коричневое пальто, сшитое прекрасно и широко; ботинки желтой кожи, тросточка с серебряным набалдашником, котелок — все самое удобное и дорогое. Но франтовства в нем не замечалось; он шел просто, даже понурив голову.

Конечно, сам инспектор хотинский прогимназии не узнал бы в этом прекрасно одетом господине, с потемневшим, осунувшимся лицом и впалыми глазами — прежнего Шилаева. Уже полтора года он жил за границей. Лето он провел в Швейцарии, а на зиму опять приехал на берег Средиземного моря. За эти полтора года Шилаев ни разу не был в России. Жил он ни скучно, ни весело, как-то день за днем. Чудеса Европы не особенно поразили его. Он довольно равнодушно взбирался со своими двумя учениками на швейцарские высоты, ездил по Женевскому озеру. Здесь он жил так же вяло, нигде не бывая, кроме Променады и Монте-Карло.

Патроны его оказались людьми довольно порядочными. Вне класса он был совершенно свободен. Но диссертация не писалась. Он отвык работать, да и трудно было работать среди праздной толпы, под солнцем праздного города. Он не был болен, но цвет лица у него сделался нездоровым от непривычной жизни и от всегдашнего глухого раздражения, происходившего, — как он думал, — от расстроенных нервов.

Павел Павлович уже повернул на Avenue, откуда, через переулок налево, он намеревался пройти домой, как вдруг услыхал за собой голос, произносивший по-французски:

— Pavloucha!7 Pavloucha! Бог мой, да подождите одну минуту!

Шилаев обернулся. Его догоняла очень стройная дама в темно-лиловом платье с белым кружевом. Дама торопилась и путалась в шлейфе, который придерживала одной рукой.

— Как вы бежите, — говорила она, смеясь. — Едва можно вас поймать! А у меня к вам дело.

Она была очевидно француженка, не особенно красивая, но изящная и живая. Лицо ее, покрытое нежной и ровной бледностью, беспрестанно меняло свое выражение. Она смеялась, выказывая крупные белые зубы. Шилаев несколько раз назвал ее «madame la baronne»8. Он говорил по-французски с дурным выговором, неправильно, но, видимо, привыкнув за полтора года к этому языку и не стесняясь уже говорить. В его обращении с madame la baronne было что-то фамильярное. Она не обижалась.

— Слушайте же. Бог мой, M-r Pavloucha! Я в два часа еду в Монте-Карло. Будьте там непременно. О, сегодня счастливый день! Я чувствую, что выиграю. Затем обед в Café de Paris9 — и вы отвезете меня домой. Ну, что, улыбается вам это?

— Раньше трех или половины четвертого я не могу ехать, — отозвался Шилаев. — Во всяком случае, к шести, ко времени обеда, я найду вас, — прибавил он, кланяясь.

Они обменялись еще несколькими словами, и веселая баронесса упорхнула в какой-то магазин. Шилаев познакомился с madame Irma Lenier10 месяц тому назад. Она не особенно ему нравилось, но была жива, весела и оказывала ему видимое расположение.

Ирма Ленье не красилась или красилась так осторожно и умно, что это не бросалось в глаза; не надевала слишком эксцентричных туалетов; никто не называл ее кокоткой. Но она жила одна, причем даже неизвестно было, где находится господин барон и находится ли он где-нибудь. Общество, ее окружающее, было почти исключительно мужское и, как говорили, от своих знакомых и друзей она принимала, не стыдясь, услуги и одолжения всякого рода...


II


Шилаев освободился раньше чем ожидал, и попал в Монте-Карло с трехчасовым поездом. Не желая утруждать себя, он сел в подъемную машину — и через минуту очутился в цветущем саду Casino. Сад этот внешним своим видом очень смахивал на рай. Сквозь кружевные листья пальм, впрочем, невысоких, блестело море. На дорожки свисали мясистые кактусы, на которых часто можно было заметить вырезанные вензеля и буквы. В одном углу пахло невероятно сильно какими-то странными цветами. Гуляли здесь и парами, и в одиночку. На плетеной скамейке, под высокими розовыми олеандрами, сидела какая-то дама с грустным и даже под румянами бледным лицом. Да и вообще гуляли большею частью огорченные; счастливых можно было найти в казино, у длинных столов.

Шилаев прошелся по величественным залам игорного дома. Они были прохладны и наполнены мягким верхним светом. У столов рулетки толпились дамы и старики. Слышался жидкий, неприятный и непрерывный звук металлических денег. Бросали серебряные пятифранковики, попадались и тонкие, желтые двадцатифранковики. Ставили, брали — проигрывали. Говорили довольно беззаботно. Ничего интересного не происходило, не было никаких занимательных типов и роковых ставок. Не найдя Ирмы, Шилаев прошел в другую залу — «Trente et quarante»11. Тут царила тишина; вместо пятифранковиков, золотились луидоры; крупье важно и медленно кидал на стол карты, и тоже не происходило ничего интересного. Молоденькая англичаночка, с фиалками на шляпе и с гадким, тупо-жадным выражением лица, смотрела, не отрываясь, на руки крупье и на узенький столбик золота, поставленный ею. Она сидела близко-близко к столу, точно впиваясь в его зеленое сукно.

Ирмы и тут не было. Шилаеву стало скучно. Играть он сегодня не хотел. Он вернулся опять в сад и вошел в беседку как раз над обрывом у самых перил; спиною к нему стояла дама небольшого роста, а рядом с нею худой и стройный мужчина в пальто стального цвета. Он снял цилиндр и провел рукой по густым, волнистым, почти совершенно седым волосам. Дама была одета очень просто и очень изящно. Темно-синеее платье сидело превосходно, облегая необыкновенно тонкую талию. Лиц их Шилаев не мог видеть. Но осанка, волосы и вся фигура пожилого господина показались ему чем-то очень знакомым. Он остановился, припоминая и догадываясь. До него долетели русские слова:

— Вас не ждать к вечеру? — спрашивала дама.

— Не знаю, душа моя, — проговорил пожилой господин, и даже голос его, неподвижный и металлический, напоминал что-то Шилаеву. — Смотря по обстоятельствам. Теперь, однако, прощай. Я тороплюсь.

Он приподнял цилиндр и, поклонившись даме, обернулся, чтобы идти. Шилаев увидал резкое, правильное лицо с неподвижными, точно неживыми чертами. Острые усы, совсем белые, позволяли видеть свежий рот. Глаза были бесцветны и ничего не выражали. Шилаев узнал его вдруг; воспоминание пришло с ослепительной ясностью и быстротой. Вместо английского пальто, которое сидело не совсем ловко, — как всегда сидит штатское платье на людях, привыкших к военной форме, — Шилаев вообразил генеральский мундир на высокой фигуре, и воспоминание сделалось еще ярче. Он сделал два шага вперед и произнес:

— Дядя Модест Иванович! Вы ли это?

Бледные глаза выразили холодное удивление. Впрочем, выражение это сейчас же исчезло. Губы Модеста Ивановича улыбнулись — приветливо, как он, вероятно, полагал.

— Здравствуй, племянничек, — сказал он ровным тоном. — Какими судьбами? Я бы тебя, пожалуй, и не узнал. Теперь, извини, у меня неотложное дело, спешу. Милости просим к нам. Там все расскажешь. Позволь познакомить тебя с моей женой. Антонина Сергеевна — мой племянник, Шилаев. До свиданья пока. Жду к себе.

Всю эту речь он произнес спокойно и неизменно ровно, не давая себя перебить. Затем пожал руку Шилаеву и удалился.

Впрочем, Шилаев совершенно не заботился о дяде. Он пристально вглядывался в стоявшую перед ним Антонину Сергеевну, стараясь найти в ней сходство с маленькой, бойкой девочкой Тоней, которая ему когда-то так нравилась. Встреть он ее без дяди, или не знай он, на ком женился дядя — он бы ни за что не узнал Антонины, хотя, может быть, и обратил бы на нее внимание. Она похудела, лицо ее сделалось длиннее. Узкие темные глаза под круглыми бровями были строги и серьезны; небольшой нос очерчен резко и твердо; и все выражение верхней половины лица странно не гармонировало с бесхарактерным, почти неумным розовым ртом и глубокой ямочкой на подбородке. Это противоречие портило ее. Но что особенно изменило лицо Антонины — это присутствие на нем какого-то вечного беспокойства, точно у нее есть неотвязная забота или спешные хлопоты. Прежде, напротив, она всегда казалась Шилаеву сосредоточенно и весело спокойной.

Она стояла перед Павлом Павловичем, не улыбаясь, глядя ему в глаза. Может быть, она тоже искала прежнего молодого студента в этом усталом от безделья и вялом человеке. Розовая краска набежала на ее щеки. Наконец, она сказала:

— Ну, что ж? Я очень переменилась?

— Антонина Сергеевна. Вы были девочкой тогда... И я, вероятно, переменился.

— О, да. Очень... Но все равно, — прибавила она, улыбнувшись в первый раз. — Мы, я думаю, можем возобновить наше знакомство?

— Я очень рад, — сказал Шилаев искренно. Ему вдруг стало весело и интересно. — Я очень рад, — повторил он еще раз. — Я не думал, что встречу вас когда-нибудь...

— А я думала... Только об этом после. Расскажите мне, по какому случаю вы здесь?

— Я живу... живу учителем... приготовляю в университет молодых графов Б., — сказал он почему-то скороговоркой.

Антонина взглянула на него рассеянно.

— А! — протянула она и на мгновение задумалась. — А мы из Парижа, — продолжала она. — Мы живем здесь второй месяц. И как мне здесь нравится! То есть не здесь, а у нас... Вот вы приедете к нам. Однако, пройдемся; что же мы стоим?

И она взяла его под руку. Шилаев был гораздо выше Антонины и видел колеблющиеся маки на ее шляпке и толстую, даже чересчур толстую черную косу, туго закрученную на затылке.

Антонина принялась говорить просто, без застенчивости и без бойкости. Рассказывала о Париже, Сицилии, где они провели прошлую зиму... Вспомнила и общих знакомых в России; сказала, что ее порою так и тянет домой. Чем-то свежим и старинным повеяло на Шилаева. Сначала ему казалось, что в жизни Антонины есть «роковая тайна»; он почти ожидал, что она станет намекать, а он будет выпытывать. Но она ни слова не проговорила о себе, о своем браке; разговор шел хотя и дружеский, но не интимный; и Павлу Павловичу теперь начало казаться, что ровно ничего рокового не было в Антонине, а, напротив, все так просто и ясно. Он даже чуть-чуть разочаровался, но вдруг, заглянув ей в лицо сбоку — он увидел сквозь ее простые и непринужденные слова опять то внутреннее беспокойство, тоскливую заботу... И тут опять в ней было противоречие, неприятное, как всякая дисгармония.

Увлеченный разговором и собственными мыслями, Шилаев вздрогнул от неожиданности, когда за ним раздался знакомый голос:

— Hein, M-r Pavloucha?12 Я вас ищу чуть не два часа. Café de Paris, через десять минут! В галерее направо.

Madame Ирма шла под руку с низеньким и полным господином. У него были короткие, круглые ножки в клетчатых панталонах, прозрачно-бледное, мясистое лицо с красноватыми висками, далеко не лишенное известной приятности, и рыжий котелок, который был ему немного мал. Ирма кивнула головой, махнула зонтиком и уплыла со своим кавалером по направлению к ресторану.

— Мне пора, — сказала Антонина торопливо, — поезд сейчас уходит. В казино я не зайду. До свиданья. Приезжайте в воскресенье обедать. Слышите? Непременно. Вот адрес: Antibes, Grand' Hôtel...13

Тщетно Шилаев упрашивал ее остаться, говоря, что она успеет... Антонина пожала ему руку и направилась к маленькому мальчику в кепи и сюртучке с золотыми пуговками, который неистово выкрикивал — Ascenseur! Ascenseur! Par ici, messieurs et dames!14 Шилаев смотрел на ее тоненькую и маленькую фигурку вдали. Ему было и весело, и досадно на Ирму, которая прервала их разговор. Он улыбнулся чему-то про себя и пошел медленно в Café de Paris, возбужденный и веселый, каким давно не был. Вялость его исчезла.


III


Войдя в галерею направо, где еще было совсем светло, хотя солнце и спряталось за горы, Шилаев сейчас же нашел глазами Ирму за дальним столиком. Кроме коротенького кавалера, с ней сидел еще кто-то, неизвестный Шилаеву. С коротеньким господином он познакомился у Ирмы дня два тому назад.

— А, вот и он! — вскрикнула Ирма, блестя своими крупными зубами. — Я думала, что вы уж не придете... Нехорошо! А я компанию вам приготовила. Этот monsieur — тоже русский...

И она, указывая на нового господина, произнесла, путая, какую-то фамилию, мало похожую на русскую.

Шилаев взглянул — и лицо господина не показалось ему незнакомым. Он вспомнил, что видел его на Променаде; ему назвали тогда и фамилию, и сказали, что это — адъютант какой-то важной персоны. Адъютант был немолод — но видимо еще думал, что он молод. Воротнички его рубашки стояли, как мраморные, а серенький complet15 придавал ему какую-то младенческую игривость. Между тем голова адъютанта была лишена волос на темени, и напрасно он прикрывал этот недостаток, начесывая с боков длинные и редкие пряди. Но самое замечательное — это был цвет лица у адъютанта: казалось, будто этот почтенный человек только что проехал в вагоне целые сутки — и не успел еще умыться. Даже белокурые усы его имели не чистый белокурый цвет, а точно с примесью пыли и каменного угля. Впрочем, адъютанта не могли смущать такие пустяки.

Малорослый кавалер тоже был русский, некто Тетеревович. Шилаев знал уже, что это — молодой петербургский чиновник с не блестящей, но верной протекцией — и с поэтическими наклонностями.

— Ну, вот — вы все соотечественники! — весело смеялась Ирма. — Я могу представить себе, что обедаю в России! Только уговор: ни словечка при мне на вашем непонятном языке, ни словечка! Не люблю, когда не понимаю, что говорят.

— А вы понимаете, что мои глаза говорят? — произнес Тетеревович, поворачивая к Ирме свои серые, очень выпуклые глаза.

Ирма смеялась еще громче.

— Все знают, что у вас прекрасные глаза, M-r Terevotsh! Сделайте одолжение, не смотрите на меня так страшно.

Тетеревович в России, на петербургских журфиксах, среди барышень — наверно считался первым остряком, говоруном и, пожалуй, подчас «душой общества». Здесь же он потерял всю соль. Остроумие его не принималось на чужой почве. Не то чтобы им овладела застенчивость, о, нет! Его немного стеснял адъютант, это правда; но главный пункт преткновения — были дебри французского языка. Говорил он по-французски чистенько, даже с выговором не слишком дурным; но остроты и живая болтовня ему были решительно не под силу и он чувствовал себя, как человек с крепко связанными ногами, который слышит звуки вальса и хочет танцевать. Сентиментальность и поэзия удавались ему лучше, и он решился выезжать на них.

Адъютант владел французским языком прекрасно — и поэтому говорил больше всех. Да и Шилаев разговорился к концу обеда, после двух бутылок «demi-sec»16. Между прочим, адъютант позвал к себе какого-то M-r George, щегольски одетого, с веселым лицом, и отдал ему неизвестные приказания, после чего три лакея привезли маленький чистенький столик на колесах. На столике лежала половина быка. И адъютант при себе велел отрезать розовые куски ростбифа.

Тетеревович почувствовал невольное уважение к адъютанту и несколько смешался. Впрочем, он решил в следующий раз поступить так же и сам; а пока, чтобы сделать хоть что-нибудь оригинальное и «заграничное» — упорно стал требовать себе порцию лягушек.

На это, однако, ни Ирма, ни адъютант не обратили особого внимания. Тетеревовичу подали тоненькие косточки, похожие на цыплячьи и политые белым соусом. Один Шилаев обернулся рассеянно и сказал по-французски:

— Зачем вы эту дрянь едите, да еще после обеда? — И сейчас же, не дождавшись ответа, принялся опять с жаром, путаясь и ошибаясь, объяснять что-то Ирме, которая слушала мало, но много смеялась.

Тетеревович остался наедине с лягушечьими костями и глодал их, затаив обиду неизвестно против кого.

— M-r Pavloucha! Вы такой плут! — говорила Ирма, грозя ему пальцем. — А кто эта маленькая черненькая дама, cette petite brune17, с которой вы гуляли?

— Я знаю эту даму, — сказал адъютант. — Она тоже русская, жена отставного генерала. Очень богатая. Ее редко видно на Promenade. Она, кажется, в Каннах живет или где-то возле, я не знаю...

— Ее муж — мой дядя, — подхватил Шилаев. — Я их встретил сегодня случайно. Она мне совсем не нравится, моя прелестная тетушка...

Зачем он соврал — он и сам не мог понять. Выпитое вино делало его все веселее и развязнее. Адъютант поддерживал тонкий и двусмысленный разговор. Он не стеснялся и сальностями покрупнее, что забавляло Ирму. Между тем стемнело, в галерее зажгли огонь. Столики около них пустели. В большой зале еще слышался шум, говор и беготня. Даже сквозь опущенные шторы светлело яркое пятно открытого кафе напротив. Слышен был стук колес и хлопанье бичей.

Щеки Ирмы покрылись нежной краской. Она вдруг примолкла. Тетеревович, покончив с лягушками, обратился было опять к ней, тщательно составив элегантную фразу; но она, не дослушав, обернулась к Шилаеву. Шилаев, в порыве откровенности, объяснял адъютанту, какие женщины ему приходятся по вкусу, и опять уверял, что la petite brune ему ни капельки не нравится, и не может нравиться — причем лгал безбожно и без всяких угрызений совести. Ирма взглянула на него, прищурив свои черные глаза, которые слишком блестели.

— Vrai?18 — процедила она сквозь зубы. — Так ваша родственница серьезно вам не нравится?

Через несколько минут она встала.

— Мне пора. М-r Шилаев, вы меня проводите? Мы поедем в карете...

Адъютант раскланялся и сказал несколько слов так тихо, что никто их не слышал, кроме Ирмы.

— Oui, oui, certainement19, — торопливо проговорила она и, застегнув перчатку, взяла под руку Шилаева.

Тетеревович раскланялся молча, потому что от поспешности не мог решительно придумать ничего оригинального по-французски. В голове у него упорно и бесмысленно вертелась песня:

Adieu, mon ange20, я удаляюсь,
Boin de vous21 я буду жить...

Он сделал усилие, чтобы не произнести этих любезных слов громко, — чего, конечно, делать не следовало, — и опять поклонился молча и очень низко.

Очутившись в темной карете вдвоем с Ирмой, Шилаев, нимало не медля, принялся продолжать разговор, начатый было с адъютантом. Неизвестно, подействовало ли на него шампанское (он пил редко) или другое что-либо повлияло на его настроение — но ему хотелось говорить, говорить о себе, рассказывать и обсуждать все подробности своей жизни, жаловаться, оправдываться и философствовать. Чем дальше он говорил, тем больше убеждался, что он замечательный человек, полезный и серьезный, а виновато во всем дурное стечение обстоятельств, — невеселая судьба... Но придет время, будет и на нашей улице праздник; понадобимся, мол, и мы, простые, серьезные труженики на общую пользу... Сила, сила нужна, а не затеи разные да тонкости... Умеешь работать, приносишь пользу — ну, значит, и прав, и больше ничего не требуется... И вернется время твердых убеждений, трезвых взглядов на жизнь...

У Шилаева даже в горле пересохло от долгой речи. Как сумел он все это выразить на французском языке и как могла понять его Ирма, неизвестно. Вероятнее всего, что она просто-напросто не слушала. Они проезжали Болье, Виллу-Франку. В открытые окна кареты попадал блеск дальних огней — и Шилаев видел Ирму, прижавшуюся в угол, с бледным, но не усталым лицом и с полузакрытыми глазами. Наконец, когда Шилаев перешел к подробному описанию своего детства, воспитания, и просил слушательницу обратить, между прочим, внимание на тот факт, что он уже десяти лет начал сомневаться в существовании загробной жизни и вообще проявлять «трезвые» взгляды на жизнь — Ирма вдруг обернула голову и пристально посмотрела в окно кареты. Они въезжали в город. В порте, мимо которого они ехали, густо чернели под лучами звезд трубы и мачты яхт и небольших пароходов. Через десять минут они должны были подъехать к отелю, где жила Ирма.

И вдруг Павел Павлович, оборвав на полуслове свою исповедь, с недоумением почувствовал, что Ирма склонилась к нему и старается обнять его в темноте. Жаркая, жирная грудь ее колебалась около него; пахло духами и пудрой.

— Je t'aime22, — шептала Ирма, полуоткрывая рот. В окна кареты теперь мелькали беспрерывные огоньки и Шилаев ясно видел, близко от своего лица, этот слишком розовый рот и крупные блестящие зубы.

Хмель соскочил с Павла Павловича. На минуту он сжал Ирму в объятиях — но только для того, чтобы выиграть время и обдумать свое положение. Ирма не нравилась ему нисколько, а в эту минуту была даже противна; он инстинктивно почувствовал, как был смешон со своими разглагольствованиями перед ней; но и оттолкнуть ее, оскорбить женщину самым тяжелым образом — он не мог, просто не имел духу, тем более что он был еще довольно наивен и воображал, кажется, что Ирма действительно полюбила его.

— Je t'aime, je t'aime! — повторила она настойчивее и совсем близко подвинулась к нему.

Павел Павлович опять крепко обнял ее — и вдруг почти оттолкнул и откинулся, как бы с ужасом, в другой угол кареты.

— Что такое? Что с тобой? — зашептала Ирма. — О, я тебя люблю!..

— Я не могу, — произнес Шилаев. — Образ жены моей стоит между нами...

Он так и сказал: «образ». Ирма вскинула на него удивленными глазами. Ей не верилось, что он говорит серьезно. Но потом она подумала: «Кто знает этих русских? Они еще такие дети... Я его слишком испугала...» Только что она хотела снова взять с осторожностью его руку, карета остановилась перед подъездом. Электрический свет ослепил их обоих.

— Ребенок! — шепнула Ирма ласково. — Так ты не зайдешь ко мне? На минуточку! Нет?

— Нет, нет, умоляю... До завтра, лучше до завтра...

— Ну, прощай... — И она на секунду прикоснулась губами к его усам. — Помни же, до завтра... Я тебя люблю...

И она исчезла в электрическом свете, а Шилаев поехал домой.


IV


На следующий день Павел Павлович не выходил из своих двух хорошеньких комнат, совершенно отдельных, на вилле Laetitia23. Он сказал, что болен, да и в самом деле у него голова трещала и злился он невероятно. На кого злился и за что? — он сам не знал. К тому же, как нарочно, получилось письмо из Петербурга от Веруни. Письма жены почему-то всегда его расстраивали и приводили в самое дурное расположение духа.

«Голубчик Павлуша, — писала, между прочим, Вера своим крупным и неустановившимся почерком. — Вот уж скоро два года, как я тебя не видала. Почему ты мне не хочешь позволить приехать к тебе? Я бы жила в гостинице и тебе не мешала. Теперь я совсем здорова, только вчера немножко простудилась и схватила насморк. Люся по-прежнему мучит нас с мамой. У нее два раза было воспаление легких, до сих пор она не может поправиться. Да и вообще она странная девочка, я тебе писала. Пашенька, милый, единственное мое желание — это повидать тебя. Умоляю, позволь же мне приехать, ну хоть на один месяц. Честное слово, я никогда так не скучала. И даже не скука — а тоска, у меня дурное предчувствие какое-то...»

Шилаев прокинул целую страницу, угадывая ее содержание, и прочел последние слова: «Целую тебя крепко, твоя Веруня». Он сложил письмо и на минуту задумался. Отчего бы не выписать Веру в самом деле? Деньги есть. Она соскучилась. И во всяком случае она — жена, с которой придется прожить всю жизнь...

Но вдруг ему вспомнились узкие глаза Антонины, и почему-то не захотелось, чтобы Вера приехала. К вечеру, думая, что Ирма его ждет, он написал несколько слов о своем нездоровье. И скоро получил гладкую белую карточку в таком же конверте. На карточке стояло: «Ну, до завтра. Тысячу поцелуев».

Ему показалась неприятной эта фраза: «тысячу поцелуев». Тысячу поцелуев Ирмы, которая ему вовсе не нравилась... И какая фамильярность! Он бросил письмо на стол.

Утром следующего дня молодой француз-лакей, — приставленный специально к m-r le professeur24, — доложил Шилаеву, что его спрашивает какая-то mademoiselle Lily25 из магазина Claire. Лакей при этом очень тонко и вежливо улыбался.

— Какая m-lle Lily? — возразил искренно изумленный Шилаев. — Пусть войдет.

Лакей удалился — и через минуту на пороге показалась высокая и тонкая фигура девушки, одетой со вкусом. Шилаев подумал, что она даже слишком высока ростом и оттого кажется такой тонкой и грациозной. Из-под шляпки блестели голубые и милые глаза. И хотя девушка была блондинка, высокая и розовая — Шилаеву показалось, что она чем-то напоминает Антонину. Правда, на подбородке у нее тоже была ямочка и крошечный розовый ротик улыбался по-детски. Девушка живо подошла и, протягивая какую-то бумажку, быстро-быстро заговорила по-французски; Шилаев от неожиданности мог разобрать только, что она несколько раз произнесла его имя и потом имя M-re baronne Lenier.

Шилаев подумал было, что это записка от Ирмы. Он развернул бумажку. Но наверху был бланк магазина Claire, на имя m-me Lenier, а внизу несчастный Павел Павлович разобрал: «Costume — 850 francs»26.

После долгих расспросов и целого потока слов живой m-lle Lily — дело, наконец, выяснилось. Француженка была сейчас у Ирмы, чтобы получить по счету, но madame la baronne послала ее к monsieur, сказав, что заплатит monsieur. При этом девушка лукаво улыбалась и взглядывала на Шилаева исподлобья.

«Вот так ловко! — подумал Павел Павлович. — Вот тебе и баронесса! Восемьсот пятьдесят франков... Да есть ли еще у меня?»

Он хотел было одну минуту послать Ирму к черту с ее костюмом — но стыдно стало перед молоденькой Lily, которая ему очень нравилась.

Он вышел в другую комнату и принес деньги.

Француженка положила счет на стол и, поблагодарив, хотела удалиться.

Шилаев ее удержал.

— Вы у Claire служите, mademoiselle? Какая вы хорошенькая! Где вы живете, скажите?

Lily, как француженка, не могла не почувствовать некоторого уважения к monsieur, который так просто отдает чуть не тысячу франков за костюм их заказчицы (и какой костюм! она его видела). К тому же, вероятно, Шилаев понравился ей своим оригинальным, чисто славянским типом лица. Однако, она произнесла немного обиженно:

— Oh, monsieur, я живу с моей maman27. Она очень стара, но все-таки работает, и я ей помогаю. Мы живем очень скромно и замкнуто, и я люблю мою maman...

Она опустила глаза, но через минуту подняла их и с наивностью и добродушием прибавила:

— Но я каждый вечер прохожу по Rue Massena28 в старый город...


V


Тетеревович был знаком с Модестом Ивановичем Рагудай-Равелиным и его женой, Антониной Сергеевной, еще в Петербурге. Знакомство было не близкое — но и не шапочное. Раза два Тетеревович приезжал к ним с визитом и как-то даже его пригласили на вечер. Антонина ему нравилась. Но ухаживать за ней он не решался. Слишком много — чувствовал он — нужно положить на это стараний и времени. А Тетеревович был довольно ленив. Леность являлась весьма естественным пороком при его тучной и болезненной комплекции. Кроме того, Тетеревович имел гигантское и какое-то неудобное самолюбие — уже ровно ни на чем не основанное. Что оно ни на чем не основано — он чувствовал и потому скрывал его по мере сил под остроумными и неостроумными шуточками. Кроме названных свойств, он обладал еще многими другими, дурными и хорошими. К хорошим, между прочим, принадлежало умение утешать себя в маленьких неприятностях жизни.

Когда он оставил намерение ухаживать за Антониной по вышеизложенным причинам — то принялся убеждать себя, что Антонина ему вовсе не нравится. И так хорошо убеждал, что вскоре ни для него самого, ни для окружающих не оставалось сомнений: Антонина ему точно не нравилась.

Получив двухмесячный отпуск и попавши за границу, Тетеревович несколько переродился. Он беспрерывно чувствовал подъем духа; приятное сознание, что он за границей, доставляло ему много минут невинного счастья. Он даже похудел. Не дававшиеся ему проклятые французские обороты немного усмиряли его пыл; но среди русских зато он рассыпался бисером и думал в это время, что никогда не был остроумнее.

Он сам не знал, почему скрыл в Café de Paris свое знакомство с Антониной. Он был слишком поражен, встретив ее в Монте-Карло, да еще под руку с Шилаевым, и даже не поклонился. А так как он похудел и вообще ощущал в себе непривычную живость — то Антонина ему опять понравилась.

Он сделал визит Рагудай-Равелиным и был приглашен обедать в воскресенье.

Зная, что он встретится там с Шилаевым — он решил прежде зайти к нему и объяснить как-нибудь свое молчание о знакомстве с его родственниками. Павел Павлович, рассерженный и надутый, собирался идти гулять, когда вошел Тетеревович.

— Здравствуйте! Не удивляйтесь моему нежданному посещению. Я на единую минутку. И причину посещения немедля объясню вам.

— Садитесь, я очень рад. Присядьте же, отдохните. Я никуда не тороплюсь. Потом вместе выйдем.

Павел Павлович забыл убрать со стола записку Ирмы и счет. После ухода хорошенькой m-lle Lily он долго смотрел на проклятый счет и злился. Эти 850 франков он отдал так себе, просто сдуру, ни за что ни про что. Не денег ему было жаль, а того, что он отдал их, как мальчишка, и ровно ничего не получил взамен. Да и не хотел даже ничего, потому что Ирма ему не нравилась.

Тетеревович заметил, что хозяин не в духе. Однако он, как ни в чем не бывало, шутил и разговаривал. Шилаев его почти не слушал. На него даже мало впечатления произвело известие, что Тетеревович знаком с его дядей и Антониной. Свободный от цепей чуждого языка, Тетеревович производил гораздо лучшее впечатление. Он не вертелся, не юлил, как многие франтики, тоже любящие остроумие — да излишняя живость была бы смешна при его комплекции; — напротив, желая смешить, он говорил серьезно, брал медленностью движений. Из пятидесяти его штук две или три были наверно очень смешны.

Павел Павлович, как говорится, начал «отходить» и вслушивался с большим вниманием в болтовню своего гостя. Тетеревович сидел у стола. Машинальным движением он протянул руку, взял две брошенные бумажки и взглянул на них. Павел Павлович вспыхнул. Тетеревович сам понял, что прочел нечто такое, чего читать ему не следовало — сконфузился немного и сказал:

— Pardon29. Я, кажется, нескромен...

— Нет, что за беда? — притворно-небрежным тоном произнес Шилаев, убирая бумажки. — Только если вы думаете... то даю вам честное слово, что вы ошибаетесь.

Тетеревович пожал плечами.

— Я не думаю ровно ничего такого, чего бы не думал раньше. А знаете, я уверен, что вы теперь начнете ухаживать за вашей миленькой родственницей. Что ж, она довольно интересная личность. К сожалению — на нас не обратят внимания: мы люди маленькие, а то бы и мы поухаживали. А вы ростом повыше — попробуйте!

— Вряд ли попробую, — сказал Шилаев. — Я очень занят, в гостях бываю редко. Да и жена скоро приедет из Петербурга.

— Представьте, а меня вчера Антонина Сергеевна о вашей жене спрашивала. Где она, приедет ли сюда?.. Я, конечно, не мог ответить на эти вопросы.

Павел Павлович сам удивился, как это его язык сболтнул про жену. Еще ничего не было решено.

— Да, полтора года не видались, — продолжал он. — Теперь есть возможность ей приехать, она была больна — и недавно поправилась.

— Скажите, вы долго намереваетесь еще пробыть за границей?

— Осенью мои ученики, вероятно, поступят в университет. Во всяком случае, я возвращусь в Россию осенью...

— Вам ведь знаком профессор Г*? — и Тетеревович назвал профессора, доставившего Шилаеву место. — Я слышал об вас от него. О ваших планах кое-что...

Шилаев ходил по комнате. Слова Тетеревовича вдруг взволновали его.

— Я своих планов не покидаю. И вряд ли когда-нибудь покину. Я терпелив и настойчив, упрям, как славянин... Не удалось теперь — подождем... Жизнь моя, благодаря обстоятельствам, сложилась не так, как бы я хотел. Но это временно...

— Временно? — спросил Тетеревович, следя глазами за Шилаевым, который продолжал ходить из угла в угол. — А скажите мне, Павел Павлович, — если, конечно, не сочтете мой вопрос нескромным, — зачем это вы хотите ехать в деревню?

Шилаев остановился перед гостем в удивлении. Тетеревович глядел на него ясными глазами, положив на колени свои полные ручки.

— Позвольте, — сказал, наконец, Шилаев. — Но если профессор говорил с вами обо мне, то, вероятно, упомянул и о моих конечных целях? Я не люблю рассуждать об этом, да и не знаю зачем? Для каждого ясно, что я хочу устроить жизнь согласно своим убеждениям — вот и все.

— Но я позволю себе заметить, — возразил Тетеревович, — что мне именно неясна ваша profession de foi30.

В русском разговоре он любил вставлять изредка французские словечки и употреблял их порою неудачно.

«Что это? — подумал Шилаев. — С чего это я стану с этим гусем откровенничать? И чего ему от меня нужно»?

— Я решился вступить на стезю славы, — продолжал Тетеревович. — Вы еще не знали, что я будущий гений? Узнайте же: я пишу длинную поэму. Серьезно говоря, я очень занят этой работой. Несколько отрывков уже готовы. Меня интересуют новые типы, новые движения... И, между прочим, то обстоятельство, что среди этих новейших веяний — вы, человек старого закала...

— То есть, почему это старого закала? — спросил Шилаев в сердитом недоумении. — Я думаю, для истины нет времени; она всегда стара и всегда нова...

Гость снисходительно улыбнулся.

— Если я не ошибаюсь, Павел Павлович — вы человек практический; посвятить свою жизнь младшим братьям, — скажем — народу, — работать на пользу его, т. е. дать ему одежду и хлеб — вот ваш идеал. Не так ли?

— Почти так...

— Вот видите, какой вы цельный, прекрасный и наивный человек, Павел Павлович. И вот эти-то убеждения и делают вас старым. Ветхие они, — на покой им пора...

«Ах ты, мразь эдакая! — подумал разозлившийся Шилаев. — И ты туда же! Рассуждает, будто и понимает что-нибудь. Да это дрянь какая-то!»

— Объясните мне, пожалуйста, — холодно и твердо сказал он Тетеревовичу, останавливаясь перед ним, — почему вы называете меня и мои мысли старыми, и что такое ваше новое?

— Оттого старое, — с готовностью начал Тетеревович, — что прежде думали, будто этого достаточно-с. И стоит всем, как вы вот, отправиться к «младшим братьям», дать им фланелевые рубашки да ежедневно щи с говядиной — и наступит царствие небесное. А теперь поняли, что фланелевой рубашки — мало, да и дать-то ее не так просто, как вы думаете: надо иметь кое-что, кроме ваших «убеждений»...

Шилаев остолбенел. Дерзость Тетеревовича, поднявшего руку на его кумиры, поразила Павла Павловича в самое сердце. И между тем он невольно вспомнил бедного учителя Резинина в Хотинске, советовавшего ему искать «талисман».

— Но где же новое-то? Где оно? укажите мне, если знаете? Объясните также прекрасно, как объяснили старое? — едва сдерживая себя, спросил он.

Тетеревович вдруг смутился.

— Этого нельзя в двух словах... Это слишком сложно... Да и потом это так неуловимо. Но замечательно, что в Европе повсеместно проявляются новые веяния... В своей поэме я постараюсь определить более точно современные типы — богатейший материал... Но, конечно, придется очень, очень потрудиться.

Шилаев несколько минут молча смотрел на собеседника с величайшим презрением.

— Да, — сказал он, наконец, медленно. — Может быть, там, в поэме вашей, вы все определите и объясните, а только теперь ничего вы мне такого нового не сказали, на что бы я мог променять свое старое. Э, да это скучная материя, пройдемтесь лучше на музыку. Она, кажется, еще не кончилась в Jardin public31.


VI


Часу в седьмом вечера Антонина вошла в свой салон, где был накрыт обеденный стол. Салон да и все остальные комнаты m-r et m-me Ragouda de Raveline32 помещались в первом этаже Grand'Hôtel'я на Cap d'Antibes33. По приезде на Ривьеру Антонина с мужем поселились было в громадном и шумном отеле мыса Martin; но Антонине скоро опротивела буржуазно-гремучая роскошь этого дома-великана и близость Ментоны, где умирали сотнями чахоточные, заражая спертый между скалами воздух. Казалось, даже все собаки больны чахоткой в этом обреченном городе.

Как рада была Антонина, случайно найдя это милое и тихое место вблизи Канн, с зелеными островами St. Honoret34 на спокойном море! К обрывистому берегу, прямо от крыльца, вели дорожки тенистого парка. И много еще хорошего Антонина знала на мысе Antibes...

Недурен был и высокий золотистый салон, меблированный со вкусом, что так редко можно встретить и в лучших отелях за границей. Небо уже потемнело — зажгли лампу над столом. Стол был накрыт человек на двадцать. Между тарелками и вазами с небольшими апельсинами и желто-прозрачными nespoli35 — вяли розы, левкои и маргаритки, разбросанные по скатерти. Цветов здесь не жалели: на мысе Антиб цветы растут везде, где есть клочок земли, даже на грядах всех огородов; местные жители находят, что цветы для них полезнее капусты.

Антонина взглянула — и осталась довольна. Гости должны были скоро приехать. От станции Антиб до мыса считалось еще три-четыре километра; дорога была прекрасная, мимо бесконечного ряда вилл, едва заметных среди зелени садов.

Антонина была одета в шелковое платье темно-голубого цвета, обшитое узенькой полоской меха на корсаже и на подоле. Коричневые, почти черные, пушистые полосы красиво оттеняли блестящий негнущийся шелк; но платье не шло к Антонине. Оно казалось слишком тяжелым и точно удручало ее маленькую и тоненькую фигурку. Она была бледна, и серьезность выражения глаз сегодня побеждала все легкомыслие, которое придавали ее лицу детски-сложенные губы.

Время шло, и гости являлись один за другим. Модест Иванович, в безукоризненном смокинге, выставил из соседней комнаты недвижное лицо — и опять скрылся. Некоторые гости прямо проходили туда, где скрылся Модест Иванович. Других Антонина звала к себе, в маленький салон, рядом с большим.

Тетеревович явился в сюртуке. Он не имел смокинга, да и не знал, что он так необходим. Антонина не обратила большего внимания ни на сюртук, ни на Тетеревовича, но он сам, видя вокруг себя белые галстуки и открытые жилеты, пришел в уныние и грустно затих в углу.

Когда вошел Павел Павлович, Антонина видимо обрадовалась. Он поцеловал ее руку. Она хотела что-то сказать, но в эту минуту явился Модест Иванович с несколькими гостями.

— Что ж, душа моя? Семь часов. Можно подавать?

Антонина беспокойно оглянулась.

— Нет... сейчас... Степан Артемьевич хотел приехать... Да вот, кажется, он! Теперь можно.

Она вскочила с кресла и подбежала к дверям. Портьера поднялась и на пороге показался высокий и сухой старик с палкой, служившей ему, как видно, вместо костыля. Старик смотрел по сторонам, весело улыбаясь. Лицо у него было узкое и худое, обрамленное белоснежной бородой, коротко и тщательно подстриженной. Волосы на голове, — густые, гладкие и не такие белые, как борода и усы, — лежали аккуратно расчесанные на косой ряд. Брови не сходились над тонким носом, и зеленовато-серые, небольшие глаза казались удивительно живыми. Одет он был в черный, наглухо застегнутый, сюртук и черный галстук.

Модест Иванович подошел первый и поздоровался с гостем. Он же и представил старику Шилаева:

— Степан Артемьевич — мой племянник! Степан Артемьевич Луганин, — добавил он, обращаясь к Шилаеву.

Антонина радостно поздоровалась со стариком. Не выпуская ее руки, он отвел ее в сторону и, продолжая улыбаться, сказал ей что-то. Антонина покраснела и тоже засмеялась.

За столом Шилаев очутился подле хозяйки и напротив Луганина, который немедленно овладел разговором. Шилаев молча разглядывал общество.

Оно состояло исключительно из русских. И, надо отдать справедливость, ничего нельзя было себе представить разнообразнее этой русской колонии. Модест Иванович не любил уединения, каждый день ездил в театр, в клуб, в Casino, в Монте-Карло — и был со всеми знаком. Антонина выезжала меньше, но охотно, и принимала у себя соотечественников, для которых устроила воскресные обеды.

Встретившись на Ривьере, многие лица разных кружков и положений очутились теперь в одном обществе. Несколько писателей, проводящих сезон у берегов Средиземного моря на счет романов, которые еще не написаны; заштатный художник из Рима; молодой человек без определенных занятий, но очевидно небогатый, рыжий, скромный, в веснушках и с лицом, покосившимся на правую сторону; забитый, угодливый, услужливый и бесполезный господин лет пятидесяти с круглым лицом и громадной лысиной во всю голову. Этот последний был московский нотариус, лет десять тому назад тайно покинувший Россию вследствие каких-то скучных историй со своими клиентами. В эти десять лет нотариус испытал немало горьких минут, жил в Париже за Сеной, а то, случалось, ночевал и на скамейках бульвара, питался Бог знает чем — и сделался поэтому необычайно практичным, ласковым и смиренным. В последнее время обстоятельства нотариуса несколько улучшились; он в критическую минуту, с отчаяния, написал повесть о новых веяниях — и послал эти новые веяния в один российский журнал. Журнал, приняв голодную озлобленность нотариуса за принципиальную злобу против «новых веяний» — немедленно и с торжеством напечатал повесть. И возрожденный нотариус имел ловкость на гонорар поехать из Парижа к Средиземному морю, да еще так извернулся, что купил себе галстук и целый костюм из клетчатого шевьота. Теперь он, нисколько не стесняясь, красовался в этом костюме и даже розу воткнул в петельку пиджака.

Дам сидело только две. Одна из них, — брошенная жена какого-то художника, глупенькая и с хорошенькой мышиной мордочкой, — вертелась, звенела своими браслетами и кокетничала с молодым упитанным господином, который приехал проигрывать в Монте-Карло только что полученное наследство. Другая, чисто петербургская дама, была пожилых лет, дурно и дешево одетая, — одна из тех одиноких вдов без детей, главное занятие которых состоит в том, чтобы отыскать и обожать всяких знаменитостей: оперных, драматических, музыкальных и литературных. Счастье такой дамы и цель ее жизни — найти знаменитость в зародыше, с великими трудами и усилиями развить, вознести свое детище — и самой навеки пасть перед ним ниц. Подобное самоотвержение ничуть не хуже, конечно, всякого другого и неизвестно, почему оно не ценится насмешливыми людьми.

Но Шилаева несомненно занимал больше всех Луганин, сидевший против него. Если б не белые волосы, несколько резких морщин на лбу и костыль — никто не сказал бы, что это старик. Модест Иванович рядом с ним казался старше со своим каменным лицом, хотя в действительности был моложе Степана Артемьевича лет на пятнадцать. Луганин ни на минуту не переставал говорить. Он не острил; напротив, слова его были очень просты и даже легкомысленны, как у юноши. Но все, что он говорил, казалось интересным, потому что у него была своя особенная манера придавать словам значение и смысл. На тихий вопрос Шилаева — Антонина отвечала только:

— Степан Артемьевич — мой лучший друг.

После обеда перешли в маленький салон пить кофе. Тетеревович, все время молчавший, вдруг затеял злобный спор о литературе с кривым и рыжим молодым человеком. Стало очень шумно. Павел Павлович намеревался незаметно пробраться в большой салон, а оттуда к двери. Но в эту минуту к нему подошел старик Луганин.

— Что это, вы, кажется, домой собираетесь? — проговорил он.

— Да... уж поздно. Пока доедешь...

— А вы в самом городе живете? На вилле Laetitia — так, кажется?

— Да, завтра у меня день занятой...

— Скажите, а когда вы совсем кончаете с вашими учениками?

— Осенью, я думаю. Осенью младший, Сергей, будет держать экзамен в университет. Старший, кажется, поступает в военную службу...

— Соскучитесь вы, пожалуй, в Петербурге после наших веселых мест, — сказал Луганин. — Петербург — место темное, место неудобное... право, пятнадцать лет тому назад, когда я последний раз видел петербургское небо — оно мне казалось фарфоровым. И солнце там не восходит и не заходит...

— Ну, это мне решительно все равно: я красотами природы много не занимаюсь, — сказал Шилаев, инстинктивно и бессознательно желая скорее показать старику, каков он есть — и, с непонятной враждебностью, вдруг не пожелав нравиться ему. — Если сыт да работаешь — так не все ли равно, светит ли тебе солнце, или керосиновая лампа.

Луганин быстро взглянул на него.

— Ну, уж это вы клевещете на себя, Павел Павлович. Как хотите, не могу поверить, чтобы для вас солнце и керосиновая лампа были эквивалентами. Как же это вы природы не любите?

— Ни люблю, ни не люблю, а просто равнодушен к ней. В жизни, по-моему, так много неизмеримо более важного, что некогда размышлять о любви к природе.

Луганин хотел что-то возразить, но в эту минуту к ним подошла Антонина.

— О чем вы тут рассуждаете? — спросила она.

— Да вот Павел Павлович домой собрался, а я его удерживаю...

— Нет, нет, — торопливо сказала Антонина, поднимая брови (эта привычка делала ее лицо совсем детским). — Нет, ни за что! Все уедут, а вы один оставайтесь у нас чай пить, слышите? Я с вами и не поговорила еще, да и Модест Иванович хотел видеть вас, — прибавила она тише.

Луганин взял ее за руку.

— Ну, а меня вы, конечно, сейчас же отпустите? Секретарь мой дома плачет. Вчера я был болен и не мог работать, так сегодня хочу вечером позаняться.

— Ступайте, что с вами делать! Только помните: во вторник я за вами заезжаю, как было условлено...

— Когда же ко мне, завтракать? Давно уж не бывали. Пожалуйста, Павел Павлович, навестите меня, вот хоть с ними как-нибудь... Большего общества я не принимаю, а друзьям рад.

Павел Павлович поклонился. Через минуту старик ушел.

Гости стали разъезжаться, торопясь захватить поезд. К половине одиннадцатого в салоне остался один Шилаев.

— Подождите минутку, — сказала Антонина. — Сейчас подадут чай. А я пойду переоденусь.


VII


Павел Павлович глядел сквозь закрытую дверь балкона на темное ночное небо и черные верхушки деревьев в парке — и думал. Он невольно думал о странном обществе, в которое случайно попал; о странном господине Луганине, который со всей своей простотой бил на оригинальность, как показалось Шилаеву; об Антонине, называющей этого Луганина своим другом... А дядя Модест Иванович? Неужели Антонина его любит? Неужели она когда-нибудь могла любить этого каменного господина с вечно неподвижным лицом? В детстве Павел Павлович редко видал дядю Модеста Ивановича. Он за все время раза три-четыре был на хуторе Шилаевых. Потом Павел Павлович слышал, что его двоюродный дядя, Равелин, служит в Петербурге, скрытно и сильно кутит, но, впрочем, по службе идет превосходно. О кутежах Модеста Ивановича в прежнее время даже складывались легенды, по тем смутным слухам, которые долетали в хутора. Впрочем, никто из родственников не любил Модеста Ивановича (близких у него и не было), поэтому никто не огорчился и не удивился, когда Равелин вдруг бросил службу, Петербург, приехал домой и безвыездно засел в своей скверной маленькой усадьбе. Говорили, что у него денег нет, а в Петербурге, кроме того, не оплачены важные долги. Наверное же никто ничего не знал, потому что Модест Иванович решительно никому о своих делах не рассказывал, да и не таким казался он человеком, чтобы рассказывать.

Все это было известно Шилаеву от матери, которая любила писать письма. Но как, почему и для чего вышла Антонина за Модеста Ивановича — Шилаев недоумевал, а теперь, видя их вместе и узнавая ее — он недоумевал еще больше. Неужели она может любить его? И вместе с удивлением — другое неприятное чувство сжало его сердце. Ему не хотелось, чтобы Антонина любила Модеста Ивановича. Пусть лучше будет какая-нибудь роковая тайна, странное стечение обстоятельств... мало ли что! Но пусть она его не любит!..

Вошел лакей с чайным прибором на подносе, неслышно ступая по ковру. Он расставил чашки и, чиркнув спичкой, зажег голубой дрожащий огонь под серебряным чайником.

— Ну что? все готово? — спросила Антонина.

Шилаев быстро обернулся на звук ее голоса. Она вышла через боковую дверь и теперь стояла около чайного стола. Шилаев невольно заметил, что красная фланелевая рубашка с косым воротом, которую она надела, идет к ней гораздо больше, чем прежнее голубое платье. Она точно сделалась моложе. И волосы она зачесала вниз, по-домашнему.

— Ну, садитесь, садитесь, — говорила Антонина, улыбаясь. — Потолкуем, наконец, с вами по душе. Надо нам хорошенько познакомиться; ведь мы теперь родственники...

Шилаев почувствовал, что его стеснение перед нею исчезает. Точно они были давным-давно знакомы. И он уже хотел спросить ее о многом, что его интересовало, как вдруг вошел Модест Иванович.

С ним вместе в комнату проникла струя холода, но не свежего холода, а такого, будто в солнечный день отворили двери давно запертого подвала. Шилаев невольно снял локти со стола и выпрямился на стуле, а губы Антонины сжались, и все лицо ее стало строже и старше, хотя и не печальнее.

— Вы дома? — спросила она. — А я слышала, что вы приказывали Шарлю подать викторию к подъезду. Хотите чаю?

Модест Иванович кивнул головой и сложил губы в улыбку. Он, кажется, был в хорошем расположении духа.

— Пожалуйста, налей мне чашку очень крепкого чаю, душа моя. Сегодня я никуда не поеду, мне надо написать несколько писем. Я думал, правда, ехать, но... но... раздумал. Ну-с, как же ты, милый друг, поживаешь? — обратился он к Шилаеву. — Что старики? Я не заехал к ним на хутор, некогда было. У них, кажется, пожар был? Отстроились они?

Шилаев отвечал. Модест Иванович аккуратно и с точностью расспросил обо всех родственниках, затем перешел к личным делам Шилаева и с тою же точностью стал его расспрашивать о жене, о теперешних планах, о его жизни в... Хоперске, Хотинске... он все забывал название этого ужасного места. Модест Иванович как будто считал для себя необходимым интересоваться жизнью племянника, а расспросы и весь этот разговор — неизбежными.

Шилаев говорил, принуждая себя не быть сухим и унылым. Антонина молчала, опустив глаза.

«Нет, она его не любит! Не любит она его», — думал Шилаев, едва вслушиваясь в звуки однотонного металлического голоса Модеста Ивановича, который в эту минуту прохаживался по комнате и говорил, кажется, о выгодах теперешнего положения племянника. Наконец, беседа погасла совершенно. Модест Иванович взглянул на часы. Потом залпом выпил свою чашку чаю, поднялся с кресла и вышел, не простясь с Шилаевым.

Несколько минут продолжалось молчание. Наконец, Антонина сказала, чуть-чуть улыбнувшись:

— Модест Иванович ушел писать письма. Он не вернется. Он всегда так уходит, не прощаясь. Кажется, он помешал нашему разговору?..

«Не любит она его», — с непонятной радостью повторял про себя Павел Павлович. Он взглянул на Антонину.

— Да, — сказал он, — у меня было такое хорошее настроение... Ведь все это зависит от минуты... Иной раз чувствуешь в себе охоту говорить, спрашивать...

— А настроение не может вернуться?

Шилаев опять посмотрел на свою собеседницу. Лицо ее было обращено к нему с такой веселой и такой искренней улыбкой, что Павлу Павловичу показалось, будто его настроение непременно должно вернуться. Через минуту они говорили, как старые друзья. Шилаев упомянул имя Луганина. Антонина вдруг вспыхнула и нахмурилась, как будто предчувствуя, что тут ей придется спорить.

— Он вам не понравился, я знаю, — сказала она. — И это мне очень, очень жаль, потому что, по-моему, он всем должен нравиться... Я знаю его уже год — в Париже с ним встречалась — и он замечательный...

— Да чем он замечательный, Антонина Сергеевна? Мне он показался чудаком и, по правде сказать, в нем есть что-то ненатуральное...

— Прошу вас, не будем пока говорить о Луганине... Вот вы узнаете его, познакомитесь поближе... тогда яснее будет.

— Да кто он?

— Он — бывший профессор Петербургского университета. Он давно уже за границей, лет пятнадцать. Живет в Париже и здесь, в Канне. Вот вы увидите, какая у него вилла...

— Что же он делает?

— Его работы издаются на французском языке. У него громадная библиотека, он вечно занят... когда не болен. Иногда он, правда, несносен, но большею частью весел, как сегодня. Знаете, я редко встречала умных и вместе с тем истинно веселых людей. И даже вообще веселых, только по-настоящему, конечно. Точно каждый делает не то, что ему хочется — и дуется. Я сама скучная, я знаю. И вы не радостный...

— Я? У меня много причин быть невеселым... Вы верно выразились: каждый делает не то, что ему хочется. Про меня это можно сказать... А вы-то, Антонина Сергеевна? Отчего вам быть невеселой?

Он предложил этот вопрос, смутно надеясь, что она начнет жаловаться и расскажет наконец свою «тайну», т. е. почему она вступила в этот «несчастный» брак. Что брак несчастен — Шилаев не сомневался. Но Антонина посмотрела на Павла Павловича пристально — и засмеялась.

— Почему мне скучно — я вам теперь не скажу, да и не это вас интересует; но держу пари — угадаю, о чем вы хотите меня расспросить.

Шилаев смутился немного.

— О чем? — спросил он.

Антонина придвинулась к нему и подняла лицо, сделавшееся серьезным.

— Вас мучит любопытство, зачем я вышла за вашего дядю, когда мы такие разные люди. Все равно, теперь или после, но вы бы меня об этом спросили, а я бы ответила. Лучше сразу будем откровенны — скорее станем друзьями.

— Да, мне ваше замужество казалось странным...

— Я очень изменилась, Павел Павлович, с тех пор как спрашивала вас в липовой аллее, намерены ли вы жениться на мне.

— Вы помните?..

— Да, не перебивайте. Я так изменилась, что даже мне кажется, будто прежняя девочка — не я... Какая я стала, не об этом речь, да и рассказать нельзя, — вы сами меня узнаете. Только я увидала, что Модест Иванович — самый подходящий для меня муж... Лучше него я не найду...

— Вы его любили?..

— Слушайте, Бога ради. Я была одна на свете. Бабушка умерла. Я могла бы тогда выйти за одного... молодого человека, в которого была влюблена... но... вышла за Модеста Ивановича.

— Я не понимаю.

— Сейчас вы поймете. Я вам скажу правду... Я очень легко влюбляюсь, но — ненадолго. А выйти замуж — это сказать, что будешь любить всю жизнь, всю жизнь... Я не могу этого сказать... Я не знаю будущего, и не хочу делаться рабой своих обещаний. Выйти за человека, которого я сегодня люблю — это значит приготовить ему и себе много очень горького впереди. Зачем же? А с Модестом Ивановичем у нас связь крепкая. Ему нужны были деньги, мне — муж, с которым я свободна, потому что ведь и он свободен...

— Но, Антонина Сергеевна... Зачем же было в таком случае...

— Зачем было выходить непременно замуж? Говорю вам — я очутилась совсем одна... И, кроме того, я — слабая; я всегда могла уступить, выйти замуж против своих мыслей... Мне нужно внешнюю преграду.

— Вы отказались от счастья...

— Какое счастье, если я знаю, что никогда, никогда не могу, не смею полюбить другого, посмотреть на другого... Это и есть свобода. Я сказала, что я легко влюбляюсь... Не думайте обо мне дурно, Павел Павлович. Я не терплю над собой воли другого, я готова тогда сделать против себя — лишь бы не так, как я обязана сделать... Но своей собственной воле я покоряюсь. И, право, я лучше о себе позабочусь, чем другой...

Павел Павлович слушал в смятении и мало понимал. Он понял только, что она поступила вопреки всем его нравственным убеждениям, которые всегда были таковы: жениться можно только по склонности, а брак по расчету — гнусность. Он гордился внутренно, что у Веруни не было ни копейки, забывая, что хотя к своей невесте он чувствовал склонность, однако, отнюдь не исключительно склонность заставила его сделать предложение, а также и расчет найти хорошую помощницу в своем деле, да и вообще Веруня подходила под его идеал «жены-труженицы». Но здесь! Здесь деньги, здесь речи против супружеской любви... Он хотел было возражать горячо, даже резко... Но — подняв глаза на Антонину — он вдруг умолк. Она была женщина... Спор вряд ли имел значение. И потом она такая хорошенькая, с разгоревшимися щеками и ямочкой на подбородке... «Я легко влюбляюсь...» — вспомнились ему слова Антонины — и ему стало почему-то ужасно весело.


VIII


С того дня Шилаев сделался почти постоянным гостем Антонины. Чаще всего он заставал ее в парке, над морем, или на широкой веранде отеля. Она никогда не была чем-нибудь занята, Шилаев не видел ее за рукодельем или даже за книжкой. Это ему казалось странным.

— Что вы делаете целые дни? — спрашивал он ее.

— Гуляю. Езжу в город, в гости. Или так, думаю о чем-нибудь.

— А еще что?

— Да что же больше? Все скучно, так скучно! Что же делать, Павел Павлович?

Шилаев не знал, как ответить, и не умел объяснить своих мыслей относительно Антонины.

Модеста Ивановича почти не было видно: он вел жизнь крайне рассеянную. Иногда Шилаев заставал у Антонины какого-нибудь гостя из русской колонии. Тогда Павел Павлович скучал, потому что любил бывать с Антониной вдвоем. О чем они только не разговаривали! Но странно, что искренность, которая была между ними в первый вечер их знакомства — теперь постепенно исчезала. Они мало, почти совсем не говорили друг о друге, а затевали отвлеченные споры; каждый точно хотел блеснуть своим умом и вообще выказаться с привлекательной стороны. Антонина очень нравилась Шилаеву, но между тем он не ухаживал за нею, как стал бы ухаживать за всякою другой женщиной. Он даже с большим недовольством гнал от себя всякую мысль об Антонине, как о женщине, которая ему нравится, и упорно и сурово говорил себе, что у них дружеские, родственные отношения, а больше ничего нет и не может быть.

Один раз он возвращался из Антиб довольно рано, сейчас же после обеда. Уже смерклось, когда он вышел из вагона на городской станции. Погода была прекрасная. Минуя стаю омнибусов и фиакров, он повернул на широкую, всю блестевшую огоньками, Avenue de la Gare и пошел пешком.

Шилаев был в беспокойном, возбужденном настроении, которое мучило его тем сильнее, что он себе самому не признавался в нем. Он видел перед собою розовое лицо Антонины с ямочкой на подбородке и думал об этой ямочке, а вместе с тем воображал, что он о ней и не думает. Он сердился на себя, сам не знал, почему уехал так рано из Антиб — а в то же время и горевал, и радовался, что уехал.

Он шел, спеша, хотя торопиться ему решительно было некуда. Широкие витрины магазинов освещали тротуар и стволы деревьев, — которые тянулись вдоль улицы, — ярким, почти дневным светом. Среди толпы народа, снующей туда и сюда с обычным бездельным оживлением, Шилаев заметил в нескольких шагах впереди тонкую, очень высокую и очень грациозную женскую фигуру. Темно-зеленый суконный костюм и широкополая шляпка с крупными лиловыми фиалками, а в особенности нежная грация всей фигуры — показались Павлу Павловичу отчасти знакомыми. Он ускорил шаг, поравнялся с идущей женщиной и заглянул под широкие поля ее шляпки. Поля бросали тень на верхнюю часть лица, но то, что было освещено газовыми лучами, — невинный розовый рот и подбородок с ямочкой, — заставили вздрогнуть Шилаева. Он только что видел этот рот и думал о нем... Через минуту он вспомнил все — и сказал быстро и волнуясь:

— Bonsoir, mademoiselle Lily36.

Девушка вздрогнула и подняла на него испуганные голубые глаза. Узнав Шилаева, она вспыхнула от удовольствия и начала что-то скоро говорить... Она очень рада видеть monsieur; она надеется, что monsieur здоров; она очень часто вспоминала о monsieur...

Шилаев слушал ее молча, смотрел на ее лицо, которое напоминало ему лицо той, другой — и в душе у него росла какая-то грубая радость, злобная и решительная. Они прошли почти всю улицу. Шилаев вдруг сказал:

— Вы мне нравитесь очень, очень, m-lle Lily, вы такая хорошенькая. Вы идете домой? Можно мне пойти с вами?

На лице девушки выразился испуг, потом обида, и даже слезы показались на глазах.

— Oh, monsieur, вы думаете обо мне дурно, и это мне очень больно... Вы думаете, что я слушаю всякого, кто мне говорил комплименты, а не вас одного, и что я вам солгала, когда сказала, что живу с maman, которая принимает редко и только родственников... Конечно, я, может быть, делаю нехорошо, говоря с вами, но...

— Дорогая моя Lily, — сказал Шилаев твердо и горячо, — клянусь, что я не хотел вас обидеть... Я ничего не подумал дурного, да и что тут дурного, если вы мне ужасно нравитесь? Я человек откровенный, вот и все. А теперь не поздно, и мне не хотелось так скоро расставаться с вами и я подумал, что, может быть, вы позволите...

— Но сегодня никак, никак невозможно, monsieur, потому что maman нету дома; она ушла к моей замужней сестре, которая больна... Я верю, что вы не хотите меня обидеть, monsieur. И в другой раз...

— Отчего же не теперь? Разве не все равно, дома ли ваша maman? Значит, вы избегаете меня, значит, я вам ни капельки не нравлюсь? Нет?

Они давно шли под руку по узенькому темному переулку. За каменным забором возвышались какие-то деревья с цветами, похожими на лимонные, которые пахли странно и пронзительно. Шилаев близко наклонял лицо к Lily и шептал, сам не понимая своего волнения:

— Отчего же нельзя, Lily? На одну минутку, на одну маленькую минутку?

Lily молчала, но Шилаев чувствовал, приближая свое лицо, как горят ее щеки, и крепко сжимал тоненькую ручку без перчатки. Когда они дошли до небольшого домика в конце переулка и поднялись по неосвещенной лестнице во второй этаж, — Lily машинально вынула ключ из кармана и отперла дверь. Шилаев едва заметил скромную комнатку с ситцевой перегородкой, освещенную низко спущенной керосиновой лампой; на столе стояло что-то закрытое тарелкой — вероятно, небогатый ужин, оставленный для Лили заботливой материнской рукой. Он едва заметил, как Lily закрыла дверь, сняла шляпку... Он все с той же злой радостью, спеша, торопясь и не думая о том, что делает, стал целовать розовый рот и подбородок, и все лицо Лили, которая уже не пыталась бороться. Она покорно отдалась поцелуям; она чувствовала их грубую и необъяснимую искренность и, бессознательно стараясь определить ее и оправдать себя, повторяла, когда он отнимал на секунду свои губы:

— Oh, monsieur... если бы вы могли... если бы вы могли в самом деле... хоть немного любить меня...


IX


На выезде из Канн, на краю залива, немного отступя от дороги, стоит белая вилла; она вся открыта к морю; темно-зеленые ветви деревьев, не теряющих листьев, окружая виллу сзади и с боков, не заслоняют ее от теплых солнечных лучей и соленого ветра. На широкой мраморной террасе, между средними колоннами, стояла статуя голого юноши, вся белая и облитая солнцем, а над нею, белыми же буквами, было написано название виллы: Sub sole37. Несколько легких плетеных кресел, покрытых пушистыми шкурами — составляли всю меблировку террасы.

День был свежий, совсем не жаркий, но ясный и голубой. В правом углу террасы, откуда море виднелось шире, на одном из кресел сидела Антонина. Она часто ездила на виллу Луганина от поезда до поезда, или даже приезжала просто в коляске. Хозяин был тут же; он сидел в других креслах за маленьким столиком, на котором они только что пили кофе. Антонина куталась в серую, теплую, серебристую пелерину. Но перчатки и шляпку она сняла, и весенний ветер, долетая, приподнимал иногда с ее лба завитки тусклых черных волос.

Луганин сегодня нисколько не походил на веселого, молодого старика, который смеялся и шутил на воскресном обеде Равелиных. В глазах у него, правда, мелькала иногда, прежняя живость, но весь он казался постаревшим, больным, желтым, неподвижным и равнодушным. Даже и сидел он, согнувшись, в каком-то меховом кафтанчике с черными шнурками, а ноги его были прикрыты толстым пледом. Он, очевидно, только что сердился; на лбу лежали морщины. Теряя свое веселое выражение, лицо Луганина теряло и долю своей значительности: оно казалось тогда старчески-капризным.

Антонина тоже была бледна и не в духе. Несколько времени она молчала, потом произнесла, очевидно возвращаясь к прежнему разговору:

— Вы сердитесь, Степан Артемьевич, вместо того чтобы сказать мне простыми словами: что же делать? И отчего у меня эта тоска? Ведь вы знаете, что это у меня не со вчерашнего дня и завтра не пройдет.

Луганин закашлял, потом выговорил, без улыбки и смотря в сторону:

— Займитесь чем-нибудь.

— Вы не хотите говорить со мной? — грустно спросила Антонина.

— Ах, я, право, не пророк, Антонина Сергеевна, — с раздражением отвечал Луганин. — Я, как видите, больной старик, который сам готов слушать утешительные слова от молодых, как вы, а не давать советы.

Антонина улыбнулась и покачала головой.

— Отчего это, когда вы сердиты и больны — первое ваше удовольствие говорить нарочно пошлости и наблюдать, принимаются ли они за чистую монету. Но я хитрее вас и, видите, угадала это ваше свойство.

Луганин тоже улыбнулся, но еще сердито.

— Ну, хорошо, — сказал он, — положим, я не буду ждать от вас утешительных слов, но все-таки, повторяю, я не пророк, да и помочь вам не могу. Возьмем со стороны; представим, что мы только что с вами познакомились. Вы очень богаты, молоды, привлекательны, вышли замуж по собственному желанию, пользуетесь совершенной и неограниченной свободой, живете в прекрасном месте, окружены почтительным обожанием некоторых соотечественников... например, этот Тетеревович — приятный мужчина... Вы вольны избрать себе занятие по душе — и тоскуете при всем вашем счастии. О чем вы тоскуете? Я бы желал знать, чего вам еще хочется?

— Вы говорите со мной несерьезно, вы точно смеетесь надо мною, — печально сказала Антонина. — А между тем вы знаете, что я запуталась; мне трудно, и верю — вы один можете меня утешить. Я не могу объяснить, о чем у меня эта вечная тоска и беспокойство. Я хочу, чтобы не то было, что есть. Я не знаю, как нужно... Может быть, все наоборот... И сказать никому не смею о своей тоске, потому что всякий непременно ответит: необъяснимые стремления, отвлеченные страдания, возвышенные мысли — все это непонятные и ненужные прихоти. Выдумывает себе горе, пока настоящего нет! И люди правы, им некогда тосковать о непонятном: они заняты достижением того, что у меня уже есть: богатства, довольства, свободы... И эти маленькие заботы заслоняют от них мою тоску. Конечно, может быть... правы они.

Луганин вдруг живым движением сбросил с себя плед и быстрыми шагами стал ходить по террасе.

— Нет, — произнес он, — вы ошибаетесь. Это не то. Вы думаете, что у вас сплин, глупый, бездельный, старый сплин, который является от пресыщения и бесцелен, как всякая праздность. Насколько я вас знаю, на эту вялую тоску вы не способны. Поверьте, вы столько же живете душой, как и тот, кому нужно доставать себе пропитание или кого бьют и мучат; может быть, он думает, что, прекратись его внешняя мука, и он будет счастлив. Но счастье не в этом. Счастье свободно от внешних цепей. Я знаю вашу тоску: вы раньше других заметили, что стоите среди развалин — другие еще не заметили этого, но потом заметят, потому что и они стоят среди развалин. Видел я у вас родственника вашего. Вы о нем рассказывали, а как встретился он мне — думаю, понял я его хорошо. Крепкие под ним ледяные устои были и крепко он стоял — да и они подались, пошатнулись: — он чувствует что-то неладное, и беспокоится, и переступает с одной ноги на другую...

Антонина слушала с широко открытыми глазами.

— Нет, я вас не понимаю, — сказала она наконец. — Шилаев — совсем другой человек, чем я. А я... Может быть, в самом деле я глупа с своей вечной тоской и жалобами. Может быть, нужно просто взять жизнь, не мудрствуя лукаво...

— Вы очень, очень слабая... — произнес Луганин тихо, почти не обращаясь к Антонине. — Листочек бедный, у вас даже сознания твердого нет, что творится в вас помимо вас. В вас уже нет прошлого — но нет и будущего. Вы не знаете — а я знаю, о чем вы тоскуете. Я скажу вам, но вы не поверите. Вы скажете: он старик! Все в нем старо, а он толкует о новом. Антонина Сергеевна! Человек не привыкает к жизни — он идет с нею вместе. И тот, кто много видел, может многое сравнивать и многое понять раньше других, если только он сохранил душу живую. А вы долго, долго еще будете искать и, встретя что-нибудь, вами пока не испытанное, вы скажете: вот о чем я тосковала. Как это просто! И усмехнетесь, пожалуй, вспомнив меня. Но пройдет время — и вы увидите, что ошиблись и не о том тосковали.

— Пусть так. Но я хочу знать, что вы думаете.

Луганин засмеялся.

— Ну, это трудно в двух словах объяснить. Это, пожалуй, понадобилось бы историю моей собственной жизни вам рассказывать, — тогда бы вы хорошо поняли, что я думаю. У меня вон ревматизм, печень не в порядке, и разные старческие немощи; весь я изношен, истрепан, избит — зато я знаю, чего нам с вами недостает. Слушайте: все, чем люди до сих пор жили и для чего жили — сгнило, растаяло, рассыпалось; воздух, которым мы дышали, превратился в негодный, и стараться жить им — значит умереть. Нужен новый, совсем новый кислород! И нужно искать его.

Антонина усталыми глазами взглянула на старика. Она смутно следила за его словами. Ей казалось, что он говорит не то, потому что он говорит не об одной Антонине, не об ее собственной тоске, которая ее и мучила, и занимала. Луганин увидел, что она слушает невнимательно, и не обиделся.

— Вы думаете, я забыл о вас, — сказал он спокойнее, подойдя к ее креслу. — Но что же мне делать? вы не хотите верить, что ни вы, ни сотни других людей, почуявших гибель на старых местах, не оживут, пока не найдут нового и главного. Вы такая странная! Порою мне кажется, что вы — человек чуткий и нежный, страдающий со всеми; а порою вы ребенок... хуже, — скучающая барыня, которая надеется путешествием, светским удовольствием или чем-либо в этом роде рассеять свою скуку... Вы слишком слабая.

— Нет, нет, — заговорила вдруг Антонина, — вы знаете мою жизнь, знаете, что я все пробовала, обо всем думала, хотела чему-нибудь, чему-нибудь отдаться... И все рушится, нельзя проснуться, да, надо чего-то иного... Вы правы, нельзя больше этим жить... Только одним этим... Исходной точки нету... У меня, по крайней мере, нету силы, посредством которой я могла бы и хотела поднять такую тяжесть, как жизнь...

Она остановилась на минуту и прибавила с детской улыбкой:

— Может быть, любовь? Я ее не знаю, я ее боялась всегда... Может быть, это — не развалины, не лед, не дым?..

Луганин смотрел на Антонину ласково.

— Нет, не любовь, — сказал он наконец. — Я не могу вам помочь. Ищите сами в том, в чем я уже искал — и не нашел. Только когда дойдете до последнего предела — остановитесь и вспомните обо мне. Я дольше искал, я дальше ушел; я знаю одно, что нужно, одно, что не растает и не обрушится. Пойдем тогда вместе к нему навстречу... Да? Обещаете мне сказать, когда перейдете через любовь, через все, и угадаете, как называется то, что больше любви? Да и нельзя узнать любви раньше. Помните: все через единое, а не единое через все...

Антонина встала и подошла к старику. Он взял ее за руки и смотрел ей в глаза. Он так хотел, чтобы она могла понять и поверить всему, что он сам понимает. И чувствовал, что она еще далеко от него, что она только попала в полосу холодного движущегося воздуха, не знает, куда она стремится и откуда, и только беспомощно видит, как оседают под ней глыбы старого льда. Что если этот лед, превратившись в мутный поток, унесет ее с собою? Ей вспомнились слова: «в вас уже нет прошлого — но нет и будущего»... Но пухлые детские губки ее уже улыбались и она точно хотела сказать: «может быть, он прав, а может быть, и нет... Увижу сама, увижу сама»...

Лакей несколько раз входил на террасу — и не смел прервать разговора. Теперь на пороге стоял Шилаев, в новеньком complet цвета gris de perles, со шляпой в руках и очень сконфуженный. Когда Луганин пригласил его к себе завтракать — он подумал, что ему прежде следует сделать старику утренний визит. Сегодня, явясь на виллу Sub sole, он никак не ожидал встретить Антонину. И потому что встреча была неожиданною, и он не приготовлялся к ней — она страшно взволновала его.

Антонина тоже удивилась и почему-то вспыхнула. Но Луганин, сообразив дело, уничтожил неловкость самым любезным приемом. Впрочем, он не замедлил превратиться опять в больного и ворчливого старика, натянул плед на колени, согнулся и стал уверять, что он совсем скверно чувствует себя сегодня... Он велел позвать своего секретаря, чтобы «молодые люди не скучали с такой развалиной», как он, — словом, кривлялся нестерпимо. Антонина кусала губы, а недальновидный Павел Павлович стал жалеть бедного старика и подумал, что сегодня он гораздо симпатичнее, чем тогда, на обеде у Равелиных.

Пришел секретарь. Луганин заранее предупредил, что этот молодой человек имел чертовский успех у женщин, потому что нередко среди занятий, в продолжение часа, получает по две и по три голубых телеграммы и читает их с презрительно-довольным выражением лица. Интересный молодой человек оказался московским студентом, еще не окончившим курса и уволенным за границу по причине расстроенного здоровья. Но волшебный воздух Ривьеры произвел явное чудо: молодой человек на вид был так здоров, что и представить его больным казалось нелегко. Полные, очень округленные щеки румянились; на голове мягкой щетиной поднимались коротко выстриженные волосы; он слегка пришепетывал и мигал глазами с невинностью младенца. Он пришел без шляпы и сел спиною к солнцу, и оттопыренные уши его прозрачно и нежно рдели в солнечных лучах, как две розовые раковины.

— Здравствуйте, Вадим Петрович, — сказала Антонина дружески. — Ну, как дела?

— Благодарю, все прекрасно, — отвечал Вадим Петрович, пришепетывая. — Вот уж второй день я один роюсь в библиотеке; Степан Артемьевич ленится и ворчит.

— Позвольте вам сказать, — с притворной важностью отвечал Луганин, — что я не ленюсь, а болен. Прошу вас не искажать фактов.

Антонина засмеялась, Шилаев — тоже сделал вид, что смеется, хотя собственно не понимал, что смешного в болезни бедного старика.

Через несколько минут Антонина уже поссорилась с секретарем не на живот, а на смерть. Дело в том, что Вадим Петрович приобрел привычку о многих, даже мало знакомых ему вещах отзываться с пренебрежением. На этот раз, когда разговор случайно коснулся поэзии Майкова, секретарь вдруг дернул носом и сказал почему-то по-французски:

— Maïkoff? Est се qu'on le prend au sérieux?38

Шилаев, стесняясь первым визитом, не возразил ничего. Да и по правде сказать, хотя он знал, даже преподавал отечественную литературу и каждому писателю знал цену — он к поэзии привержен был мало и в глубине души, если бы непременно потребовалось выбрать себе любимое стихотворение — вероятно, предпочел бы всему «Убогую и нарядную» или «Парадный подъезд» Некрасова. Но Антонина с горячностью напала на секретаря, потому что любила Майкова. Прежде всего она уличила бедного Вадима в полном незнании этого писателя. Оказалось, что он ничего не читал из Майкова и даже забыл напечатанное в хрестоматиях. Но он неопределенно утверждал, что у них в университете Майков считался и будет считаться «невозможным» для чтения. Антонина не приняла этих доводов и так отделала победителя сердец, что он озлился и почему-то обратил злобу свою на неповинного Шилаева. С иронией назвал его несколько раз господином профессором; потом умолк и скоро вышел.

Луганин с довольной улыбкой глядел на всю сцену и, когда секретарь ушел, он сказал Антонине:

— Рассердили молодого человека. Теперь он мне там напутает с горя...

— А его работа какая-нибудь сложная? — спросил Шилаев.

— Нет, теперь он делает некоторые выписки для меня. Обыкновенно же я ему диктую.

Шилаеву очень хотелось спросить, что именно пишет Луганин — но было неловко. Старик угадал его мысль.

— Моя работа кропотливая, длинная... Я пишу книгу, одно историческое исследование... И дело так затягивается, что я не знаю, когда кончу, и успею ли кончить... Впрочем, всегда нужно иметь такую работу, чтобы конца ей не видеть... А вот барыня, — продолжал он, переменив тон и указывая на Антонину, — скучает, капризничает, ничем заняться не может. Что ж, скучать можно, если скучно; но скука сама собой, а работа сама собой.

— Я давно удивляюсь Антонине Сергеевне, — сказал Шилаев. — Мне тоже кажется, что какое-нибудь занятие развлекло бы ее.

— Какое же занятие? Чулки разве штопать или прошивки вязать? Вы, Степан Артемьевич, хорошо знаете, что я всего попробовала. Не по мне, скучно! К искусствам способностей не имею. К благотворительности не склонна. Учиться — поздно, да и охоты нет. Все, что я ни пробовала, и даже то, чего не пробовала, а только представляла себе — кажется мне скучным, тяжким. Принуждать себя не хочу. Плоха та работа, которую измышляешь от тоски.

— Вот, если бы пришлось вам кусок хлеба добывать, вы бы не скучали, — сказал Шилаев.

— Нет, я думаю, скучала бы. Разве физическая усталость победила бы — да что это за радость? Если есть тоска на сердце, нечего душить ее, обманывая себя. Пусть идет на волю.

— Всякий человек тоскует, если он живет не так, как думает, — наставительно произнес Шилаев. — Вот, например, мои обстоятельства до сих пор так дурно складывались, что я не имел возможности жить по моим планам. Но я знаю, что когда эти обстоятельства изменятся, — я стану жить, как считаю должным...

— А что мне делать, Павел Павлович, если я совершенно не знаю, как я должна жить? Я не уверена, что нужно делать именно то, а не это, что следует поступать так, а не совершенно наоборот...

Шилаев взглянул на Антонину с удивлением, хотел ответить — и ничего не сказал, прямо не нашелся: так невероятны ему казались ее слова.

Степан Артемьевич воспользовался минутой молчания и принялся расспрашивать его о дальнейших планах и о жизни в Хотинске. Шилаев говорил неохотно. Он почему-то не доверял Луганину. Антонина сидела молча и смотрела вперед скучающими глазами. Вдруг она встрепенулась и стала прислушиваться к разговору.

— Я думаю, вы тоскуете здесь без вашей супруги? — вкрадчиво спрашивал Луганин.

— Конечно, еще бы не тосковать! — с неожиданным для себя самого порывом возразил Павел Павлович — и взглянул почему-то на Антонину. — Вот уже сколько времени я здесь — а она там, да еще больная... Право, иной раз хочется бросить службу, все — и уехать домой...

Шилаев лгал без всякой видимой причины, без нужды и повода — и сам изумился, зачем он это делает.

— Вы бы ее сюда выписали, — еще нежнее и ласковее проговорил Луганин.

— Да — она приедет; теперь можно. Я на днях писал ей — и уже получил телеграмму, что она, вероятно, скоро выедет...

Это была тоже чистейшая ложь, но тут Павел Павлович утешил себя мыслью, что все равно: если он еще и не писал, то имел намерение написать. Имел ли он намерение — тоже было неизвестно. Но утешать себя он чувствовал необходимым.

Антонина вдруг на мгновение забыла свою тоску. Она смертельно рассердилась на Шилаева, даже покраснела. За что рассердилась — она сама не знала. Ведь не за то же, что он скучает о своей жене! Какое ей дело до жены? Антонина вскочила, торопливо надела шляпку и позвонила, чтобы велели подать ее экипаж. Несмотря на досаду, она вся точно ожила: вялость и бледность исчезли, в глазах загорелась жизнь.

Луганин взглянул на нее, не улыбаясь, без удивления. Она простилась с ним быстро и рассеянно. А Шилаеву, который усаживал ее в коляску, сказала:

— Павел Павлович, пожалуйста, приезжайте ко мне в среду после завтрака. Я вам кой-что покажу.

Он поклонился — и долго смотрел вслед, пока белело перо ее шляпки.

С Луганиным он простился довольно сухо. Павел Павлович невольно чувствовал враждебность к старику, хотя тот на прощанье мягче и нежнее прежнего пожелал молодому человеку «всякого успеха».

Придя домой, Павел Павлович сейчас же, с ощущением неизбежности рока, написал Веруне обстоятельное письмо, прося приехать как можно скорее. Окончив письмо, но не запечатав, — ибо намеревался вложить туда несколько тысячефранковых билетов, — Павел Павлович, утомленный, откинулся на спину кресла и тупо смотрел вперед, повторяя про себя: «так лучше, так лучше...» Почему лучше и что лучше? — он не отдавал себе ясного отчета.


X


— А, вот наконец и вы. Я жду вас уже полчаса!

И Антонина сделала несколько шагов навстречу входящему Павлу Павловичу.

Салон был пуст. Солнечные лучи слишком ярко светили в окна — и в защиту от них спустили тяжелые, блестяще-желтые занавеси. Шилаев, даже привыкнув к солнцу, едва различал в этом золотистом полумраке фигуру и лицо Антонины. Но она показалась ему возбужденной, непокойной. Сам он проволновался эти три дня, не видев ее. Теперь, не скрывая своей радости, он взял ее за обе руки и смотрел ей в глаза.

— Скорее, — торопила Антонина, — я обещала вам что-то показать, едем!

Она схватила шляпку, надела ее и поспешно вышла на лестницу. Шилаев последовал за нею. У крыльца стоял маленький плетеный шарабан с кучером, и как только они сели — шарабан покатился по белой, твердой дороге. Шилаев не знал, куда его везут, и не хотел расспрашивать молчавшую Антонину. Он смотрел сбоку на ее нежный профиль с опущенными черными ресницами, розовую щеку и ухо, половина которого была закрыта широкими, мягкими полями белой шляпы с белыми, дрожащими и пушистыми, цветами. День был совсем летний, жаркий: Антонина не надела ничего сверх своего ярко-красного шерстяного платья — и оно алело под солнцем, как рубиновое. Через десять минут они подъехали к высокой железной решетке. Антонина легко соскочила на землю.

— Вы думаете, будет какое-нибудь чудо? — весело обратилась она к своему спутнику. — Нет, мы просто приехали погулять. Хотя, по-моему, сад, где мы будем гулять, — почти чудо...

Минуя привратницу, они вошли в широкую аллею, где пока ничего не было необыкновенного. Но чем дальше они подвигались, тем больше думал Шилаев, что это — почти чудо. Сад становился гуще, темнее, дорожки бежали, сливались, и вдруг сквозь сплетенные ветви заблестело море, а через минуту открылось широким, ярким полукругом. Сад был на скале с обрывистыми берегами — и море казалось высоким и воздушным, как небо. К морю, между скал, вели узкие дорожки, отлогие и извилистые. В саду стоял крепкий и странный запах всевозможных цветов; как в раю, здесь цвели в одно время цветы различных времен года. Перед безупречно-белым дворцом-виллой, с широкими и простыми колоннами, не было цветника; только стлался радостный ковер молодой травы, да сбоку, у стены, поднимались гигантские гелиотропы, стараясь заглянуть, что делается на балконе. Шилаев ничего не понимал. Каким образом, почти зимой, могли вырасти эти лилии и поздние розы? Откуда? Он смотрел вокруг себя, глядел на море и туманные острова — и все-таки ничего не понимал. Душный аромат раздражал его, голова закружилась; он невольно сдвинул брови.

Антонина перестала смеяться.

— Хотите, спустимся к морю? Здесь слишком сильный запах. Вы не сердитесь, что я привезла вас сюда? Это вилла «Loo-rock»39; сюда пускают только раз в неделю. Она принадлежит баснословно богатому англичанину. Вы видели на повороте большой термометр под колпаком? Здесь нет климата, здесь и весна, и лето — все вместе. Под землей идут теплые трубы — и цветы расцветают и поднимаются так высоко, что кажутся волшебными...

— В самом деле, у меня кружится голова, — сказал Шилаев, — сойдем к морю. Странно... Странно... На меня ничто не действовало так... Да, это похоже на рай!

Он чувствовал себя умиленным, и счастливым, а вместе с тем — самодовольным. Аллеи казались пустынными. Через несколько минут Антонина и Шилаев сидели на узком выступе скалы. Мягко поднималось внизу, у каменной стены, темное море; со стороны волшебных садов, заслоненных скалами, ветер иногда доносил острый аромат. Кругом только море мерцало и шевелилось; ничего не было, кроме неба и моря, и Шилаев и Антонина были среди моря в своей закрытой и уютной впадине. Шилаевым все больше овладевало непривычное, незнакомое ему чувство — умиления и счастья. Он видел Антонину задумчивую, тихую. Она смотрела мимо его лица — вниз в море. Волнение Павла Павловича усиливалось; он почти догадывался теперь, отчего происходило это волнение, и начинал дрожать. Вдруг Антонина медленно подняла ресницы и взглянула на него. Шилаев резким движением, не противясь себе больше, схватил руку Антонины — и притянул ее всю ближе, совсем близко, так что шляпа ее упала и держалась сзади на одних лентах. С никогда не испытанной радостью он сжимал в своих объятиях маленькое тонкое тело, целовал этот розовый ротик и все лицо. Но, вместе с радостью, в душе его было теперь смутное чувство преступности. Покоряясь ему и сейчас же, невольно, обвиняя ее в случившемся — он вдруг разжал руки и, беспредельно взволнованный, повторял: «Зачем? Зачем?»

Антонина, вся розовая, опять подняла на него глаза и, улыбаясь открыто и радостно, сказала:

— Люблю...

Шилаев протянул руки — но в это мгновение сзади, очень близко, послышались голоса невидимых путешественников и английский говор. Антонина вскочила на ноги. Через минуту они оба уже взбирались наверх, в сад, и шли к выходу под черно-зеленым навесом аллеи. Теперь обоим было нехорошо. Шилаева не покидало сознание своей преступности (странно, что это чувство давно не мучило его даже при самых явных изменах) и, кроме того, он глупо повторял про себя: «ведь ничего из этого не выйдет».

Антонина думала о своем «люблю», которое она сказала так смело. Ведь она знала, что не любит Шилаева, что это каприз, который может завтра пройти... Но она инстинктивно чувствовала, что нельзя ему сказать правды, если хочешь им овладеть; что нужно лгать и лгать... У кого она хотела отбить этого человека? На что он ей был нужен? Откуда эта влюбленность? И все-таки воспоминание о «люблю» — мучило ее, как всегда мучит всякая ложь. На минуту им обоим стало страшно, захотелось, чтобы ничего не было.

— Скоро приедет ваша жена? — спросила Антонина резко, когда они уже подъезжали к дому.

Он вздрогнул.

— Да, скоро... Через неделю... Очень скоро... — Но, прощаясь с ним на крыльце, Антонина улыбнулась и, удерживая его руку, сказала:

— До завтра... Завтра вечером... Хорошо?


IX


Поезд-express из Генуи приближался наконец, после целого дня пути, к месту своего назначения. Давно уже в окна мелькали: с одной стороны — море, а с другой — непрерывная улица, ряды домов и домиков, кое-где оттененных южными деревьями: невысокими пальмами и кактусами. У станций возвышались стройные и шумные отели, где, вероятно, томилось много больных, приехавших сюда в надежде поправиться и отдохнуть. Туннели слепили глаза, наполняя узкие купе вагонов удушливой каменноугольной пылью. У окна одного купе первого класса сидела дама, миловидная, но с болезненным цветом лица, одетая дешево и скромно. Против нее, тоже у окна, помещалась ее спутница, совсем молоденькая девушка лет семнадцати, также в скромном туалете; но, несмотря на темную одежду, наружность девушки бросалась в глаза — так она была оригинальна. Француз в цилиндре, с розой в бутоньерке, севший за несколько станций, все поглядывал на девушку и, наклоняясь вперед, говорил что-то тихо своему товарищу напротив. Уже смерклось — и очень быстро — и, при тусклом свете белого круглого фонаря на потолке, виднелись только серые панталоны товарища, а лицо скрывалось в тени.

Девушка была очень худа, даже до неприятности, с продолговатым, ровно-бледным лицом. И на этой яркой бледности, скорее белизне, странно выдавались еще более яркие, пушистые и широкие брови светло-рыжого цвета. Такие же ресницы закрывали глаза непомерной величины, жидко-зеленого цвета днем и казавшиеся совсем без краски вечером. Она сняла шляпку, и лучи фонаря осветили ее голову, такую же блестяще-рыжую, как брови и ресницы. Ее негустые волосы падали вниз, не достигая плеч, отдельными жидковатыми локонами, точно полуразвившимися. Она сидела, крепко сжав руки и губы, и смотрела в окно, изредка отвечая сестре на ее вопросы.

Болезненная дама — была Веруня Шилаева, спешащая на свиданье к мужу, а рыжая девушка — ее сестра Люся, которую Веруня взяла с собою по просьбе матери, ввиду очень слабого здоровья Люси. За одну зиму она перенесла бронхит и воспаление легких. Ей необходимо поправиться на юге. Веруня долго не решалась все-таки везти сестру. Послала Павлу Павловичу пять телеграмм, на которые он отвечал одной, очень ясной: «jdou obeich»40. Тогда Веруня решилась, хотя все-таки чего-то трусила. И чем ближе она была к городу, — где, как она знала, ее ждет муж, — страх все увеличивался. Она просто-напросто боялась мужа, от которого отвыкла.

Напрасно Веруня старалась развлечь себя разговором с Люсей. Всю дорогу Люся была сумрачна и серьезна; она и дома, впрочем, говорила мало и неласково. С каждой станцией, которые здесь мелькали чуть не через пять минут, пассажиров в купе прибавлялось. Веселые, нарядные француженки шелестели шелком и болтали без умолку. Но разговор вертелся только на одном — на рулетке: публика возвращалась из Монте-Карло. Слышались бесконечные и бесцеремонные возгласы и слова: paire... rouge... impaire... gagne... en plein... manque... trente et quarante41.

Русские путешественницы, усталые и смущенные этим потоком незнакомых слов, робко жались к уголку вагона. Люся знала по-французски, хотя говорила неправильно, — она провела четыре месяца в деревне у одной гимназической подруги, которая имела гувернантку; а Веруня почти совсем не понимала этого языка, потому что училась ему только в гимназии. Люся прислушивалась к бойким разговорам, и порою ее бледные глаза удивленно и любопытно расширялись под рыжими ресницами. Все светлее и светлее становилось в купе от мелькающих огней большого города. Наконец, поезд остановился. Веруня растерянно собирала мешки и саквояжи, стараясь надеть шляпку, которая, по обыкновению, не держалась на ее редких и прямых волосах; спешила куда-то идти — и наверно потерялась бы в толпе, если б Люся не удержала ее за руку, прося успокоиться. Через минуту, около распахнутой двери купе, показался плотный господин, одетый с элегантностью. Вера также растерянно глядела, не узнавая в этом франте своего супруга. Люся, хотя не видала Шилаева целых четыре года, узнала его сразу.

— Вот Павел Павлович, — сказала она Вере почти шепотом.

Вера кинулась к плотному господину и через секунду уже висела у него на шее и рыдала, прижимаясь к его бороде. Павел Павлович поддерживал одной рукой жену, а другой старался ей надвинуть шляпку, совсем съехавшую от волнения. Торопливо и немного резко прервав приветствие, он обернулся, ища глазами девочку Люсю. Увидав высокую и худую девушку со злым лицом — он на минуту смутился; но сейчас же оправился и поцеловал Люсю в губы. Она не ответила на поцелуй, и опять Шилаев почувствовал, — как давно, четыре года тому назад, — холодную и странную неприязнь в этом поцелуе. Он поспешил заняться вещами, распорядился на счет багажа... Веруня искоса поглядывала на мужа и невольно находила, что он очень переменился: пополнел, пожелтел и обрюзг, брови постоянно были нахмурены, и лицо сохраняло раздражительное выражение. Элегантность его костюма тоже стесняла Веруню и отдаляла ее от мужа; а когда он свободно и, как ей казалось, совершенно безукоризненно заговорил по-французски с носильщиком, багажным чиновником и лакеем из отеля — Веруня почувствовала трепет и какое-то не вполне приятное благоговение.

Комнаты, приготовленные для дам, оказались выходящими на север. Иных в настоящее время не имелось, а поместить жену и свояченицу в другом отеле Шилаев почему-то не желал. Было сыро и холодно. Затопили камин и подали чай. Беседа не вязалась. Вера думала, что это Люся их стесняет; она молчала угрюмо и сосредоточенно. Но Люся скоро простилась и ушла в свою комнату; супруги остались одни, а разговор их все так же не клеился. Шилаев рассказывал Вере ничтожные подробности о своих учениках — а сам думал в это время:

«Как она не изящна! Надо будет свести ее к m-me Claire. Это совершенно необходимо. Вот и еще траты».

Он спросил, отчего Люся такая угрюмая.

Веруня, обрадовавшись, что есть тема для разговора, принялась рассказывать о странностях и неприятном характере младшей сестры.

Говоря о петербургских знакомых, Вера упомянула Домбржицкого, поляка, ее робкого поклонника еще до замужества — и отозвалась о нем с большой похвалой.

— Ах, он такой милый, такой милый... И очень обязательный... Теперь мамаша отправилась в деревню, к знакомым, на все время, пока мы здесь останемся; он сам поехал ее провожать...

Шилаев слушал одним краем уха. На сердце у него было очень скверно. И он почти не знал, как ему поступать дальше.


XII


Антонина стояла, облокотившись на перила балкона. Из парка веяло сумеречной сыростью. Большие, тусклые звезды медленно выступали, — тусклые потому, что небо заволакивала едва видимая облачная пленка.

Антонина так задумалась, что не слышала, как Павел Павлович подошел сзади и крепко обнял ее. Она вскрикнула, но, узнав его, улыбнулась немного устало и не противилась его поцелуям. Но она удивилась их порывистости и нежности: точно он не видал ее долго-долго.

— Что с вами? — спросила она, освобождаясь, потому что не любила слишком резких проявлений страсти.

— Антонина! — сказал Шилаев искренним, но театральным голосом. — Зачем ты всегда, всегда отталкиваешь меня? Ты не веришь, что я тебя люблю? Понимаешь, люблю? Я долго не говорил этого слова; я считаю его священным, но теперь мне ясно: я люблю тебя всеми силами души, всем пылом страсти...

Удивительно, что как бы ни были искренни слова бедного Павла Павловича, — они у него неизбежно выходили книжными и театральными. Довольно сильное, беспокоящее его, чувство он испытывал в первый раз и от непривычки, а может быть, и от чего-либо другого, совершенно не умел его выразить. Сам он, впрочем, почти не замечал в себе этого слабого пункта.

Антонина, догадываясь, что случилось нечто, — оставила без внимания тираду Павла Павловича.

— Я верю, верю, — сказала она ласково и рассеянно. — Но что же случилось с вами? Я хочу знать...

Шилаев, вдруг вспомнив, побледнел, и на лице его выразилось истинное страдание.

— Голубушка моя, Тоня, — произнес он почти просто, — они приехали... вчера вечером!

Антонина подняла голову и взглянула прямо в глаза Павлу Павловичу.

— Ну, что ж, — сказала она медленно. — Вы ведь сами же этого хотели...

— Да, прежде, раньше... А теперь я не могу... И что же это будет? Теперь я вас люблю, жить без вас не могу, а тут она... Как же это будет?.. Мне даже видеть вас нельзя.

Он стоял перед ней, растерянный и жалкий. Он совершенно запутался в своих теориях и правилах жизни.

— Ну, простимся... — сказал он, сам не понимая, что говорит.

Антонина испугалась. При одной мысли, что Павел Павлович уйдет, — она вдруг влюбилась в него сильнее и живее прежнего. Да и злорадное мелкое любопытство мучило ее. Ей хотелось видеть жену Шилаева, говорить с нею, убедиться, что она любит мужа, быть ласковой с нею — и в то же время думать: «а он тебя не любит, он любит меня...»

Она встала на цыпочки, обвила обеими руками шею Павла Павловича и, улыбаясь, тихо проговорила:

— Зачем же прощаться? Ведь и я вас... люблю, я вас очень, очень люблю; я не хочу, не могу вас не видеть... А если она приехала — пусть... вы познакомите ее со мной, будете бывать вместе с нею... И разве, по совести говоря, между нами есть что-нибудь дурное? Разве... разве вы ей изменили со мной?

Павел Павлович радостно поддался на последний аргумент. То есть он позволил себе поддаться, потому что, действительно, между ним и Антониной ничего не произошло серьезного. Но, конечно, в глубине души, он чувствовал себя виновным здесь больше, чем во всех других историях.

Со дня их первого поцелуя на вилле «Loo-rock» прошло полторы недели. Павел Павлович увлекался все сильнее, проводя целые часы с Антониной. Она позволяла ему целовать себя; но каждый раз, почувствовав, что его нежность переходит в страсть, — освобождалась резко и ловко, отправляя его домой или уводя гулять, кататься. Это систематическое отталкивание Павел Павлович принимал за женское кокетство — и оно порою выводило его из себя. Раз они даже серьезно поссорились.

— Когда же ты будешь моей? — спросил ее Павел Павлович, сидя однажды в ее салоне после чаю.

Он произнес этот вопрос робко и тихо, между поцелуями... но все-таки произнес.

Антонина встала, пересела на другое кресло и ответила так же тихо:

— Никогда.

Павел Павлович возмутился. Что это за игра? Любит она или нет? Или она смеется? А если любит, зачем бесцельно мучить? Он не намерен быть игрушкой, посмешищем... Она слушала молча его упреки и не удерживала, когда он уходил, рассерженный. Она знала, что он вернется. И действительно, он вернулся на другой день, нежный и покорный — хотя и ненадолго. Теперь же он обрадовался, что так вышло; в сущности, он может смело смотреть жене в глаза — у него нет ничего «серьезного» с Антониной. Почему-то он совершенно упускал из виду всех Ирм, Lily и других, полагая с свою виновность только в отношении к Антонине. Правда, он никому не говорил о любви, кроме нее... Благодаря стараниям Антонины Павел Павлович успокоился; неустойчиво и нерешительно, но все-таки успокоился и даже обещал привезти на днях к Антонине жену и свояченицу. Когда он ушел, Антонина долго сидела одна, слушала море — и думала. Она положительно радовалась приезду жены Шилаева. Последние дни она стала охладевать к Павлу Павловичу; его ссоры и требования были ей неприятны — и она с малодушным ужасом видела, что скоро наступит время, когда ее «влюбленность» исчезнет — и опять вернется прежняя, ничем не заслоненная, тоска жизни. Антонина была склонна к сентиментальности и умеренному романтизму. И поэтому реализм Павла Павловича, его «трезвые» взгляды на жизнь и любовь — действовали на нее дурно. Приезд жены дал Антонине новый толчок. И теперь, забыв свои отвлеченные тоскования, она сгорала от любопытства и желания видеть m-me Шилаеву.



XIII


— Как хочешь, Люся, а мне страшно, — говорила Веруня, стоя в одном корсете перед каминным зеркалом и стараясь зачесать назад свои стриженые волосы. — Я не понимаю, зачем Павлуша хочет непременно познакомить нас с этими своими богатыми родственниками. И ты знаешь, когда эта Антонина была еще лет двенадцати-тринадцати — она влюбилась в Павлушу... Он рассказывал мне... Забавная история... Помнит ли она? Но она такая важная дама... Мне просто неловко.

Люся подняла глаза от книги. Она сидела у окна, в синем дорожном платье, и читала — но не очень внимательно, потому что часто поглядывала в узкую улицу, где за домами виднелась сбоку полоса моря. Комнаты им переменили, но дали все-таки не на море, а на восток.

— Чего же ты боишься? — медленно и немного презрительно выговорила Люся. — Я, напротив, очень рада. Мы приехали сюда не для того, чтобы сидеть в гостинице, пока Павел Павлович будет делать свои утренние визиты к старым друзьям... Я хочу видеть людей.

— Но ведь тут такие туалеты...

— Павел Павлович сделал тебе три платья у Claire, — сказала Люся с явной и даже злобной насмешкой. — Чего тебе нужно? Вот и сейчас это песочное наденешь... А мне никаких туалетов не нужно. Денег мне мамаша собрала в обрез, а от твоего мужа, — как сказала уже, — я ни копейки не возьму, слышишь? И подарков принимать не желаю, пусть все графское жалованье на тебя идет, а мне его не нужно. Я и самому Павлу Павловичу то же скажу!

— Не понимаю, Люся, за что ты его так ненавидишь! — проговорила Веруня со слезами в голосе. — Кажется, он тебе, кроме хорошего, ничего не делал, да и я всегда к тебе с открытым сердцем. А ты...

— Что я? Я по гроб жизни благодарна, — громко подчеркнула Люся, захохотала, швырнула книжку и ушла в свою комнату.

Веруня постояла, посмотрела ей вслед, вздохнула — и начала с большим усилием надевать пышное и тугое песочное платье от Claire. Позвонить горничную она не решалась, а было уже поздно: в 12 часов за ними должен зайти Павел Павлович, чтобы ехать к Равелиным на завтрак.

Когда Шилаев вошел в гостиную Антонины, сопровождаемый двумя дамами, — там никого не было, кроме самой Антонины и Модеста Ивановича. Вера, красная и смущенная, в своем непривычном платье, старалась разглядеть новых знакомых близорукими глазами, но золотистый мрак салона мешал ей. Люся шла позади сестры, спокойная, как столб.

При звуке отворенной двери Антонина поспешно обернулась и, шелестя шелковыми юбками, бросилась навстречу входившим. Она с чрезвычайной ласковостью обняла Веруню, поцеловала ее несколько раз и обернулась к Люсе с тем же намерением. Но странная и неприветливая наружность Люси поразила ее; она глядела на нее снизу вверх — поневоле, потому что была гораздо ниже ростом. И, вместо поцелуя, протянула ей руку.

Через четверть часа, за завтраком, Веруня, покоренная любезностью своей новой родственницы, разговорилась очень весело, смущение ее прошло. Антонина смеялась и болтала, думая про себя: «Эта жена — дурнушка порядочная и видно, что была курсисткой: скверно держится, к тому же и недалека, а сестрица — нелепая какая-то, рыжая, — зелье, должно быть, — но оригинальна. Хорошо бы ее подальше»... Модест Иванович, кажется, не разделял мнения своей супруги. Он сидел рядом с Люсей, передавал ей вино и воду, и сумел так ловко начать разговор, что Люся не отвечала односложно «да и нет» — а удостаивала собеседника полными фразами.

Павел Павлович, видя искреннюю веселость жены и любезность Антонины, сам развеселился. Но он не мог удержаться, чтобы не бросить порою на Антонину, такую розовую и свежую, взгляд слишком нежный. И один раз его глаза встретились со злым взором Люсиных глаз под светло-красными ресницами. Ему стало неловко. Он смутился и отошел к окну.

Возвратились они домой поздно, обещав приехать обедать в следующее воскресенье. Веруня была в полном восторге от Антонины. Люся молчала, и только на вопрос сестры, что это она так долго любезничала со стариком Равелиным, она отвечала:

— Во-первых, он далеко не старик. А во-вторых, человек очень достойный и замечательный, гораздо замечательнее своей супруги.

Шилаев сделал движение, хотел возразить — но сдержался и промолчал.


XIV


Не прошло и недели, как дамы стали неразрывными друзьями. Люся, сколько ни приручала ее Антонина, осталась с ней по-прежнему неприветливой и молчаливой; но она часто говорила с Модестом Ивановичем и вообще охотно ездила к Равелиным. Она быстро сошлась с Тетеревовичем, который принялся ухаживать за нею, приблизила к себе нотариуса, но особенно долго рассуждала о чем-то с косолицым молодым человеком, волосы которого, перед красными локонами Люси, казались просто белокурого цвета.

Тетеревович, впрочем, отстал от Люси, ухаживать за которою ему показалось еще беспокойнее, чем за Антониной, и присоседился к Веруне. Веруня свыклась с новыми туалетами и даже похорошела от веселой жизни. Она стала живее, разговорчивее и смелее. Но все это, конечно, сравнительно с ее прежней молчаливостью и робостью; незнание и непонимание французского языка поневоле очень стесняло ее. Каждый раз, когда общество состояло не исключительно из русских — разговор был неровен и обрывист, и Антонина, как хозяйка, оказывалась в довольно затруднительном положении. Павел Павлович, напротив, затевал всегда пространнейшие французские разговоры при жене, стараясь не затрудняться в выражениях и кидая порою Веруне равнодушный и чуть-чуть презрительный взгляд. Веруня скромно затихала в углу, с тоской и все тем же стеснительным благоговением прислушиваясь к чуждым словам.

Луганин всего один раз обедал у Равелиных за это время. Он говорил, что сильно занят. Когда Шилаев познакомил его со своей женой, он рассеянно и ласково взглянул на Веруню, сказав несколько ласково-равнодушных слов; на Люсю взглянул гораздо пристальнее; но всего чаще смотрел на Антонину, которая, не краснея, выдерживала его молчаливые взоры. Прощаясь, он сказал ей что-то очень тихо; она кивнула головой.

— Злой старик! — решила Люся после отъезда Луганина, уходя с нотариусом в маленький салон.

Антонина, которая начинала ненавидеть Люсю, сама не зная почему, вдруг вспыхнула и хотела резко возразить, но Люся уже была далеко и не могла ее слышать. И Антонина заговорила с Верой:

— Вам понравился Луганин?

— Очень, — поспешно сказала Веруня, заметившая, что хозяйка любит Луганина, и потому не желавшая ее огорчить. — Он такой славный старичок... — прибавила она добродушно.

Антонина подняла брови и ничего не сказала. Тетеревович, который был тут же, стал уверять, что для него Луганин — загадка.

— Кто он, скажите пожалуйста? Ни ученый, ни общественный деятель, ни поэт! Принадлежит ли он старому поколению, каковы его взгляды на новое общеевропейское мистическое движение? В самом деле, кто знает, кто определит, что такое Луганин? Вот вы, например, Антонина Сергеевна, можете вы объяснить, чему вы симпатизируете в этом человеке?

Вера хотела вмешаться в разговор и сказать что-то о двух поколениях, но не решалась сделать этого одна и принялась искать глазами мужа. Ей необходимы были при каждом слове его молчаливая поддержка и одобрение.

— Ни своих чувств, ни характера и значения господина Луганина я вам объяснять не буду, — смеясь, объявила Антонина. — Бог с ним, с Луганиным, если вам он не нравится. Приезжайте завтра к часу, — увидите человека, который вам нравится... Пожалуйста, не возражайте! Мы тоже кое-что знаем! Да ведь я и не сказала, кто именно у меня будет...

— Опять новое знакомство? — спросил, улыбаясь, подошедший Павел Павлович.

— Да, одна русская. По-моему, замечательная личность. И красивая, хотя не очень молодая. Энергичное лицо. Она живет здесь с больным мужем, выезжает редко, у себя почти никого не принимает; я с ней случайно познакомилась. А какой у нее bébé!42 В первый раз вижу такую прелесть. Я упросила ее привезти его ко мне. Приезжайте же завтракать; я хочу вас непременно познакомить с этой дамой.

Веруня обещала и спросила Тетеревовича, бывает ли он у новой знакомой Антонины. Оказалось, что да. Он принялся хвалить ее. Павел Павлович побрел в маленький салон без всякой определенной цели. Ему было скучно. Жена ему мешала, как тесный сапог. Он до сих пор не мог принудить себя ни разу к супружеским ласкам, знал, что это ее удивляет — и ему было стыдно. Его скорее влекло к стройной и преданной Lily; он ходил к ней с удовольствием, хотя и ужасаясь своей подлости; и ему казалось, что перед Антониной он виноват столько же, сколько перед женой. Теперь он хотел быть с Антониной вдвоем и целовать ее. Он чувствовал в душе прилив нежности и влюбленности. А между тем надо было проводить жену и Люсю домой, и сидеть весь вечер с ними. В маленьком салоне Люся вполголоса рассуждала с косолицым юношей. Говорил юноша, а Люся больше слушала с серьезным, даже торжественным выражением лица. До Павла Павловича долетело несколько слов:

— Необходимые жертвы ради общего блага... Социальные условия... Бескорыстная борьба на жизнь и смерть. Век разрушения...

«И этот тоже болтает о каком-то веке разрушения, — с досадой подумал Павел Павлович: — Скорее, скорее домой»...

В десять часов, когда Антонина сидела одна за чаем (Модест Иванович уехал на целый вечер), в комнату вдруг постучались. К удивлению Антонины — это оказался Павел Павлович. Он быстро подошел к ней и стал на колени перед ее стулом.

— Простите... радость моя... я не могу так... никогда не видеть вас одну... Позвольте остаться только полчаса...

Антонина улыбнулась довольной улыбкой и наклонилась к нему своим розовым лицом.

— Люблю тебя, люблю, слышишь? — шептал Павел Павлович, все крепче и крепче обнимая Антонину и опять впав в театральный тон. — Красавица моя, единственная! Вот не думал, не знал, что налетит страсть роковая, — вот она, любовь безумная, беззаветная...

Антонина старалась не слышать этих слов, потому что они казались ей фальшивыми, несмотря на всю их искренность. Она не противилась его поцелуям; прикосновение его нежных и молодых губ ей нравилось; и она старалась усилить свою радостную и торжествующую влюбленность, думая нарочно о бедной одинокой Веруне, у которой она так легко отняла ее мужа. Но вдруг она почувствовала, что поцелуи Шилаева, не встречая сопротивления, делались горячее, руки сжимали ее крепче и, — что всего удивительнее, — ей не хотелось вырваться... Но это было всего одну секунду. Она откинула назад голову — и прямо взглянула в его лицо. Оно было тупо и красно, глаза безвыразительны, как у слепого, грудь дышала часто. Антонину охватили испуг и удивление, что этот совсем чужой и неприятный человек — так близко возле нее. Она резко вырвалась и ушла на другой конец комнаты. Шилаев остался один на коленях перед стулом. Он точно проснулся — и обвел комнату глазами. Вдруг лицо его приняло злобное выражение. Он вскочил на ноги.

— Ты смеешься надо мной! — сказал он грубо, незнакомым голосом. — Я не позволю тебе издеваться. Это вздор, это все вздор... Ты или любишь меня — и тогда должна быть моей, — или не любишь — и я ухожу. Кончено! К черту жену, к черту твоего Модеста Ивановича, если мы любим друг друга; брось все, и я все брошу; пойдем со мной...

Антонина не могла удержаться от радостного смеха удовлетворенности. Но, конечно, она не сомневалась ни минуты, что не пойдет за ним никуда и даже не будет его любовницей. Шилаев между тем подошел ближе.

— Ну? Да или нет? Говори...

Антонина немного струсила от решительности вопроса, но не потерялась. Она медленно освободила свои руки и произнесла холодным тоном:

— Павел Павлович, опомнитесь. Что вы делаете, что мы делаем? Ваша жена с вами, она сейчас была здесь; она целует меня и считает своим другом... Вы хотите бросить ее? Имеете вы нравственное право это сделать? Вы готовы ее жизнью пожертвовать для любви; а своей-то жизнью вы готовы пожертвовать? Прежде всего любовь, личное счастье, — а затем уж все остальное? Так? Не крепко же оно у вас, это остальное...

Антонина немеренно и хитро выбирала слова, стараясь вспомнить такие, какие, по ее расчетам, должны были непременно подействовать на него. И она не ошиблась.

Павел Павлович опустился на ближайший стул и положил голову на руки. Антонина, ободрившись успехом, продолжала свою речь в том же духе.

— Что ж? — сказал, наконец, Шилаев. — Если даже вы и правы... Что же нам делать после этого? Что мне делать? — повторил он, инстинктивно чуя свое одиночество в любви к Антонине. — Да, да, я дурной, я слабый человек; надо пожертвовать личным счастьем ради... ради того, во что я всегда верил... А как я отдалился от всего этого!.. Сам себе не сознаешься, потому что тяжело, а ведь правда... Прежде так ясно было для меня все, а теперь даже самое простое стало точно в тумане... Нет, надо вернуться. Я не такой, как вы думаете, Антонина. Я выйду, я найду опять прежнее. Я всегда боялся компромиссов. Один раз себе уступишь, другой.. и вот до чего дойдешь! Нужно бросить. Снова начать жизнь со старого.

Антонина испугалась не на шутку. Слова ее имели слишком сильное действие, и она принялась его смягчать. Под ее поцелуями Шилаев стал опять нежен, но все-таки невесел — и постоянно возвращался к одному и тому же.

— Вы любите меня? — спросила Антонина.

— Люблю, дорогая... И спасибо вам... Вы мне хорошие слова сказали... Я был как безумный. Вы меня заставили о многом подумать.

Антонина уже чувствовала раскаяние. По странному противоречию, ей не нравилось теперь благоразумие Шилаева. Они простились нежно. Антонина опять была влюблена. Но при этом она не обманывалась, что мир их — ненадолго, что опять или повторится сегодняшняя сцена, или Павел Павлович, покорившись своему «долгу» — оставит ее. Она почувствовала усталость, пустоту — и страх близкой тоски... А Шилаев, хотя час был не ранний, поехал не домой, а в отель, где остановилась жена, и смело постучался в дверь испуганной и удивленной Веруни. Он бессознательно хотел доказать себе, что умеет подчиняться своим убеждениям даже в мелочах и каждую минуту волен вернуться к прямому пути.


XV


На другой день Павел Павлович немного опоздал и вошел к Равелиным, когда уже все, — в том числе и Вера с Люсей, приехавшие раньше, — сидели за столом.

Общество было небольшое. Шилаев заметил стройную даму в темном платье, которая сидела к нему спиной. Он видел затылок с гладкими, блестящими, черными волосами, и эти волосы, зачесанные не кверху — что-то смутно и неопределенно напомнили ему. Подойдя здороваться к хозяйке, он нечаянно взглянул в зеркало, висевшее против стола — и чуть не вскрикнул от удивления и неожиданности: на него глядело бледное, не изменившееся в три года, лицо Софьи Александровны Рудницкой с черными соединенными бровями. В одну секунду Шилаев вспомнил и свое знакомство, и унылый, богатый дом в Хотинске, и золотистую мебель ее спальни, и всю их странную историю... Павел Павлович не мог сообразить, что ему следует делать. Его жена не видела Софьи Александровны в Хотинске — но слышала ее фамилию, могла вспомнить... И если не узнать Рудницкую — то можно подать повод к подозрениям... Но, с другой стороны, хочет ли она, чтобы ее узнали?

Рудницкая сама вывела Павла Павловича из затруднения.

— Мы, кажется, знакомы с m-r Шилаевым, — произнесла она холодно и спокойно, когда Антонина хотела их представить. — Еще в Хотинске, если вы не забыли, вы давали уроки моему покойному сыну...

Шилаев поклонился и пробормотал что-то вроде: «как же... он помнит»... Антонина указала ему место рядом с Софьей Александровной, против зеркала. И он мог удостовериться, что имеет довольно растерянный вид. К довершению неприятности, он увидал рядом с Антониной толстого мальчугана с бледно-рыжеватыми волосами и розоватыми щеками, действительно, очень хорошенького. Он был прелестно одет, держал себя прилично и важно, и только изредка говорил няньке в чепце, стоящей сзади, непонятные слова, на которые она отвечала по-французски.

Павел Павлович немедленно догадался, что это его сын, — и неловкость и отчаяние его усилились. Он было попробовал вызвать в себе отеческие чувства, повторял про себя: «Сын мой! Это сын мой, плоть и кровь моя!» но, к собственному удивлению и негодованию, не испытывал никакой нежности. Мало-помалу у него даже явилась ненависть к розовому мальчугану, который, — казалось ему, — был причиной всего и неизгладимой уликой его преступления. С ужасом подумал Павел Павлович, что мальчишка, вероятно, похож на него; что Веруня, и Антонина, и другие могут заметить это; ему хотелось вскочить и убежать; украдкой он взглядывал в зеркало на себя — и сейчас же переводил глаза на мирно уплетающего завтрак младенца, стараясь определить, насколько разительно сходство. Ему казалось, что все уже заметили и поняли, и молчат только из приличия; его желание убежать усилилось до крайних пределов. Но вместо этого он, почти неожиданно для себя, обратился к Софье Александровне. На лице у него расплылась глупая улыбка, и он для чего-то спросил, чувствуя, что падает в бездну:

— Это ваш прелестный малютка?

Если бы Антонина не говорила с другими в эту минуту — она, верно, заметила бы что-то ненормальное в Шилаеве и в его вопросе. Но теперь эту странность заметили только сама Рудницкая, которая отлично поняла ее, и Люся, всегда следившая за Павлом Павловичем внимательно и молчаливо. Она подозрительно блеснула своими бесцветными глазами и опустила ресницы. Веруня принялась хвалить ребенка.

— На него дурно влияют жары, которые начались, — промолвила Софья Александровна. — Через два дня мы уезжаем на итальянские озера...

— Как через два дня? — воскликнула опечаленная Антонина. — Вы рассчитывали остаться еще месяц.

— Да, дорогая, но теперь здоровье мальчика, да и мужа, заставляет меня изменить планы... — Она улыбнулась и чуть-чуть, из-под ресниц, взглянула на Павла Павловича. Он понял, что их встреча для нее так же неожиданна, как для него, что она его щадит, ради него уезжает — и ему стало легче на душе. Он хотел бы поблагодарить ее, но не знал, как это сделать.

Люся вдруг принялась выражать своей новой знакомой необычайную симпатию. Она, обыкновенно такая сухая со всеми и даже немного презрительная, сразу изменилась, обнимала Софью Александровну, клала ей голову на плечо, говорила, что обожает ее, и с ожиданием смотрела в глаза. Такая любовь всем показалась странной. Хладнокровнее других к ней отнеслась сама Софья Александровна.

— Я очень рада, милочка, что заслужила ваше расположение, — сказала она со снисходительным равнодушием, и больше уже не занималась Люсей, которая все-таки осталась на коленях перед стулом Софьи Александровны, обнимая ее талию. Когда Рудницкая собралась уезжать, Люся вскрикнула:

— Ах, нет, нет! Ради Бога! Я вас не отпущу. Ни за что... Так скоро! И на днях вы нас покинете совсем. Останьтесь, ангел, божественная!

Антонине сделалось неловко, а сконфуженная Веруня осмелилась сказать:

— Люся, может быть, ты затрудняешь m-me Рудницкую...

Люся только сверкнула на нее глазами и продолжала свои сожаления.

— Я не могу остаться, дорогая, — по-прежнему равнодушно сказала Софья Александровна.

— Ну, так позвольте мне сегодня с вами поехать, куда вы поедете, — умоляла Люся. — Я не хочу подумать, что мы больше не увидимся.

Рудницкая взглянула на нее пристально и промолвила коротко:

— Поедемте.

Люся, казалось, этого только и ждала. Она вскочила, с тайным торжеством надела шляпку и взяла зонтик. Через минуту ландо Рудницкой было подано и они вчетвером, — считая bébé и няньку, — уехали из отеля Антиб.

Шилаев на прощанье крепко пожал руку Софье Александровне. Она, очевидно, весьма тактичная женщина, но все-таки у него гора спала с плеч, когда она уехала и увезла этого толстого малыша. Слава Богу! Зачем только Люся отправилась с ней? Она так смотрит, будто знает. Уж не хочет ли она выпытать правду у Софьи Александровны? Зачем ей? Странная эта Люся!

То же самое, т. е. что Люся — странная девушка, думали и Антонина, и Веруня, а Тетеревович сосредоточенно соображал, успеет ли он, до окончания срока своего отпуска, съездить на итальянские озера?


XVI


Около двенадцати часов дня, когда еще весь город прогуливался на широких плитах набережной, Антонина торопливо шла по узенькой улице, — такой узенькой и немодной, что даже и магазинов тут не было, а только лавки, зеленные и мясные, а иногда шляпочные и сапожные, все очень похожие на итальянские, где торговля производится почти на тротуаре. Антонина заходила к модистке, живущей в «старом городе». Модистка была не из лучших, но Антонина давала ей иногда переделывать свои шляпки, потому что была сострадательна, а модистка — бедна.

Теперь Антонина спешила ближайшим путем, через переулки, к отелю, где жила Веруня Шилаева с сестрой. После завтрака придет Павел Павлович, и они все вместе отправятся в Монте-Карло. Даже Модест Иванович обещал поехать с ними, хотя и не наверное.

Антонина задумалась, пропустила поворот и вдруг заметила, что идет не туда. Узенькую улицу пересекала здесь нарядная avenue, с двумя рядами каштановых деревьев и виллами за решетками садов. Антонина в нерешительности остановилась, не зная, вернуться ли ей назад, как вдруг увидала в красивой виктории, — проезжавшей совсем близко и не скоро, — знакомое лицо Шилаева. Он тоже заметил ее и, не улыбаясь, поклонился важно и низко. Рядом с ним сидел очень молодой человек, жиденький, с ровно-красным цветом лица, молочно-белыми ресницами и бровями, со старческими складками вдоль голых щек и большим выдающимся носом. Длинная, как стебель, шея, с очень заметной косточкой напереди, поднималась из белоснежных отложных воротников. Взгляд у молодого человека был рассеянный и неспокойный. Антонина сейчас же догадалась, что это один из молодых графов Б. Когда он из вежливости или по близорукости приподнял свой котелок, Антонина увидела на его голове начало безвременной плеши — и не удивилась.

Ее не интересовал жиденький, красненький графчик, похожий на молодого петушка, который еще не умеет хорошо кричать «кукареку»; ее интересовал Павел Павлович. Он показался ей таким удивительным, непохожим на обыкновенного Павла Павловича, ей иногда милого. В нем было что-то неуловимо-подчиненное, вероятно, им не сознаваемое, но все же такое, что сейчас можно было видеть, кто из них зависит от другого. Антонину это больно кольнуло.

«Гувернер!» — подумала она с легким неожиданным оттенком презрения.

Она вспомнила горячие речи Шилаева, его «благородные» и независимые планы, и его жалобы на обстоятельства, на судьбу... Действительно ли обстоятельства виноваты, или он сам?.. Достаточно ли крепки были в нем «убеждения», а мысли и намерения — тверды и ясны? А если не тверды и не совсем незыблемы — может быть, нечто внешнее, постороннее, ему неведомое, расшатало устои, которые внутри давно сгнили, потому что ни в основании, ни между ними нет железных скреп?.. Антонина смутно чувствовала все, не умея выразить себе этого ясными словами. И опять ей показалось, что она — чужая Шилаеву, что он далеко назади, хотя идет невольно по той же дороге — и только потому, что другой нет.

Она машинально двигалась вперед и, к своему удивлению, вышла на площадь, очень близко от цели своего путешествия. В гостинице, минуя ascenseur, которого не любила, она поднялась по лестнице в третий этаж и в конце коридора постучала в дверь Вериной комнаты. Ей не отвечали. Она опять стукнула — и нажала ручку. Дверь отворилась. В комнате никого не было. Антонина в удивлении сделала несколько шагов по ковру. Она собиралась постучаться в другую дверь, которая вела в комнату Люси, — но портьера распахнулась и сама Люся выставила светло-красную голову с висящими слабыми локонами и посмотрела на Антонину водяными глазами, которые, узнав гостью, сделались вдруг пронзительно злы. Антонина, победив неприятное чувство, произнесла:

— Здравствуйте, Люся. А где же Вера Владимировна? Она дома? Павла Павловича, конечно, еще нет... Я его только что встретила...

— Вы его встретили? Отлично. Веры нет дома.

— Но... она скоро вернется?

— Не знаю.

— Как же? — спросила Антонина в замешательстве. — Я приехала за ней.. У нас было условлено... Разве поездка в Монте-Карло не состоится?

— Не знаю.

Антонина начинала сердиться. Она хотела просто уйти, не прощаясь с этой невежливой девчонкой, — но Люся опустила портьеру, за которую держалась, вошла в комнату и приблизилась к Антонине. Одета Люся была небрежно, в голубую ситцевую кофточку, и Антонине показалось, что лицо ее неспокойно и бледно.

— Садитесь, — произнесла Люся с насмешкой в голосе. — Вера гуляет, и пока ее нет — я вас займу... Я даже рада, что так случилось... Давно я хотела с вами поговорить.

Неприятное чувство овладело Антониной. Она и сердилась, и боялась чего-то. Однако, стараясь быть спокойной, она взяла стул и села у окна, против Люси.

— Отлично. Я вас слушаю. Мне странно немножко: что может быть общего...

Люся засмеялась. Она стояла у дверей, заложив руки назад, и смотрела на Антонину.

— Вот я вам сейчас скажу, что общего, — произнесла она, все смеясь. Потом вдруг сделалась серьезной и помолчала несколько секунд.

Антонина ждала с мучительным нетерпением и робостью, для нее самой непонятною.

— Вы какую это комедию ломаете? — сказала Люся почти шепотом. — Я все вижу. Других обманете, а меня не обманете. Пусть, говорят, я странная; а для меня другие — странные. Просто все — разные, и отлично, что я не такая, как вы, лгунья, притворщица... Вы скажете, пожалуй, что любите Павла Павловича? Любите вы! Не любите, — а крутитесь, заманиваете, у других отнимаете для забавы... Экое развлечение, подумаешь! Я бы вас убила за это за все, — вот как я вас ненавижу!

Антонина, сначала изумленная, потом бледная от гнева, хотела закричать, заставить молчать эту сумасшедшую, — но вдруг выражение последних слов остановило ее. Странная догадка явилась перед ней. Сдерживаясь, она произнесла спокойно и холодно:

— А вам-то что? Вы так заботитесь о счастии сестры? Так преданно ее обожаете? Да ведь она не знает — значит счастлива...

— Не думайте, — прошептала Люся, злобно задыхаясь. — Я ей все скажу...

— Вот прекрасно сделаете; сейчас видно, что заботитесь об ее счастии... Скажете, что муж ее любит другую... Приятное известие... А впрочем, дело ваше... И сестра ваша... А Павел Павлович — мой, — прибавила она с намеренным ударением. — Он меня любит, как никогда никого не будет любить, и все, что захочу — я с ним сделаю...

Люся стала бледна, как мертвая; только ее волосы ярко и страшно краснели около безжизненного лица. Антонина испугалась и подумала, что ей, верно, сейчас сделается дурно.

Но Люся не упала в обморок. Она только стиснула зубы и, переводя дух, сказала очень тихо:

— Зачем он вам?

Антонина смутилась от этого простого вопроса. Она хотела сказать, что сама любит — и не могла. Но не потерялась и, не отвечая, спросила:

— А вам зачем?

— Я его люблю. Давно люблю, — кажется, с тех пор как девочкой была больна, а он иногда сидел у моей постели. И никогда и ничего, кроме него, не любила, а его так люблю, что не знаю: люблю или ненавижу, но только в этом я вся... Любят же люди одно в жизни, верят во что-нибудь, отдаются чему-нибудь... А мне так пришлось, что навеки он один для меня...

Люся говорила торопливо и несвязно, со внезапным желанием высказаться. Антонина слушала ее с интересом, даже с любопытством. Вероятно, эта девочка ненормальна, может быть, истерична; но во всяком случае это не лишено занимательности.

— Ваша сестра не знает? — спросила она.

— Никто не знает, да и вы не знаете, потому что не смеете никому сказать... Я сестру прежде так же ненавидела, как и вас, когда думала, что он ее любит... Я не знаю, чего я хочу, о чем мучусь. Он, все равно, никогда не мог бы... А я — все минуты моей жизни полны им, и вот я несчастна. Вас он любит — а все-таки я вам не завидую, хоть и ненавижу вас, потому что вы пустая, скучная; вам ничего не надо, и солнце вас не греет... Отчего это постыдно любить? Отчего это нужно скрывать? Мне все равно, какой он, кто он. Я его люблю, как Бога. Если б я Бога так любила — я могла бы говорить, а разве не все равно: кого или что? Лишь бы уметь любить... Я не виновата. Я должна любить. Если б многое было иначе — может быть, я любила бы и не его...

Антонина слушала Люсю с тоскою. Перед ней была безумная мученица, но полная такой живой силы, что Антонине было стыдно за себя. И она старалась из эгоистической гордости унизить Люсю.

— Если ваша любовь так бескорыстна, зачем же вы ненавидите и меня, и вашу сестру, и стараетесь вредить нам?

— Ах, я не знаю, оставьте меня, не мучьте! Я не могу себя пересилить, когда ненавижу. И теперь, когда он вас любит, а вы забавляетесь, и я на это смотрю — я не могу... Я скажу всем, я вашему мужу скажу...

— Вы, кажется, мне грозите? — произнесла Антонина, вдруг вставая и презрительно пожимая плечами. — Я вижу, что вы просто больны, моя милая. Поверьте, мне искренно жаль вас.

И она вышла из комнаты, едва взглянув на Люсю своими узкими черными глазами. Люся тоже не произнесла ни слова. Она хотела что-то крикнуть, что-то важное и нужное, уходившей Антонине, и не могла. Лицо ее опять изменилось. Тонкие, бледные руки, покрытые едва заметными золотыми волосиками, бессильно опустились вдоль тела.

Приехав домой, Антонина послала Вере телеграмму, что больна и не может отправиться в Монте-Карло.

Вечером прилетел обеспокоенный Павел Павлович. Он был нежен и влюблен, но Антонина глядела на него почти с омерзением. Утренняя сцена с Люсей, против воли и желания, отвратила ее от Павла Павловича. Да и встреча на avenue, когда Антонина мысленно назвала Шилаева «гувернером» — не могла не повлиять охлаждающим образом на ее воображение. Теперь она чувствовала себя расстроенной, больной, измученной и бессильной против старой тоски, которая в ней проснулась. Искреннее беспокойство Павла Павловича, его нежные советы беречься, лечь раньше спать, съездить к доктору — раздражали ее неимоверно. Как будто он имел право о ней заботиться! А между тем она знала, что сама дала ему это право, говорила «люблю», привлекала и удерживала... Зачем? Можно ли теперь оттолкнуть? Что делать? Антонина запуталась в этих жалких тенетах и запутывалась все больше, не имея силы освободиться сразу. Она легла и спала плохо.


XVII


— Милая моя Антонина Сергеевна, что с вами? — говорила Веруня, входя на другой день к Равелиным. Она шумела опять новым платьем и казалась довольной. Крепко обняла она Антонину и продолжала:

— Ваша телеграмма меня напугала, да и муж сказал, что вы нездоровы... Правда, какая вы бледная. Совсем на себя не похожи... Как вы нас огорчаете... А у нас сегодня новости...

Антонина подумала:

«Значит, Люся молчала. Это меня удивляет».

Но ей пришлось удивиться еще больше, потому что из-за Верина плеча выглянуло бледное лицо самой Люси. Они поздоровались молча. Антонина опять обратилась к Вере:

— Какие же у вас новости?

В гостиной уже сидели грустный Тетеревович и косолицый молодой человек, в последнее время каждый раз приводивший с собой трех «товарищей», субъектов мрачнейшего вида и в грязных пиджаках. Вся эта компания переглянулась с Люсей и через минуту Люся решительно сказала:

— Господа, кто хочет в парк до завтрака?

Косолицый и его товарищи поднялись, как по команде, и все отправились с Люсей в парк.

Тетеревович, видя, что дамы желают поговорить вдвоем, тоже поплелся из гостиной, но к Люсиной компании присоединиться не смел.

— Хорошие новости, дорогая, — оживленно заговорила Вера, как только они очутились вдвоем. — Представьте себе, патрон предлагает Павлу Павловичу осенью, — когда молодой граф Дида выдержит экзамен, — прекрасное место! Управлять всеми его имениями, но как? Понимаете, быть полным, абсолютным хозяином (граф постоянно за границей), жить в самом большом имении, — три часа езды от Петербурга по железной дороге... Пока — семь тысяч в год... Милый друг, подумайте, разве это нехорошо?

— Павел Павлович уже согласился?

— Нет.. Это так... в виде предложения... Я с своей стороны могу ему только советовать... Подумайте, ведь он всегда хотел в деревню, а тут такой подходящий случай... Сколько добра можно сделать... В деревнях всегда много дел, не правда ли? Вы, конечно, посоветуете ему согласиться, дорогая? Он вас так уважает... А подумайте, сколько добра... И, главное, он всегда стремился жить в деревне, с народом...

— Но, мне помнится, Павел Павлович думал ехать учителем в сельскую школу...

— Ах, голубушка, разве это не все равно? Теперь так случилось, что с его планами можно соединить и некоторые удобства... Да и я сама всегда мечтала о деревне... У нас с Павлушей всегда были одни стремления, одни верования... Только, милочка, скажите ему, уговорите его согласиться...

— Если это место так соответствует желаниям Павла Павловича, зачем же я буду его еще уговаривать?

Веруня смутилась.

— Он, право, такой странный, — проговорила она. — Предрассудки на него влияют... Думает, может быть, что вот — граф, графские имения... что это служба, а не работа... Мало ли там что?.. А когда вы ему представите резоны...

— Хорошо, я поговорю с Павлом Павловичем, — холодно прервала ее Антонина. — Если вы думаете, что я могу тут иметь влияние... Вообще, я поговорю, исполняя ваше желание.

Она поднялась и медленно вышла в парк, оставив удивленную и сконфуженную Веру на жертву Тетеревовичу, который уже возвращался, потому что не открыл на берегу моря ничего занимательного.

Антонина шла, не замечая дороги. Ее туфли без каблуков не скрипели на песке дорожек, а шелест шелковых юбок заглушался шепотом каштановых деревьев. Смеркалось быстро. Тени ползли по спокойному пространству моря. В аллеях делалось черно. На одном повороте Антонина встретила косолицего молодого человека и его компанию. С удивлением она заметила, что Люси между ними не было, и хотела их спросить — но они прошли мимо быстро и молчаливо, и посмотрели на Антонину со странным видом.

Парк теперь казался совсем пустым. Из отеля многие уехали, а оставшиеся больные избегали прогулок после заката солнца. Антонина стала спускаться ближе к обрывистому берегу моря. Громадные камни, почти скалы, наваленные тяжело и беспорядочно, затрудняли ей путь. Но она знала удобную площадку над морем, покрытую кустами диких малиновых цветов без запаха, защищенную от ветра и чужих взоров. Там она часто сидела одна. Теперь она пробиралась к ней осторожно, как вдруг очень близко, совсем близко, она услыхала голоса. Ее отделял от говоривших только выступ камня, громадного, в два человеческих роста. Уютная площадка с малиновыми цветами была занята. Но Антонина не жалела об этом. Она остановилась, охваченная непреодолимым любопытством и желанием подслушать. Она узнала голос Люси, еще более взволнованный, чем накануне. Голос срывался, потому что Люся хотела сделать его твердым и насмешливым. Антонина, может быть, не вздумала бы подслушивать дикие разговоры этой сумасшедшей девчонки, — как она мысленно ее называла, — если бы в другом говорившем не узнала собственного мужа, Модеста Ивановича. С первого момента она сообразила все положение дела. Люся назначила Модесту Ивановичу свидание, чтобы сказать о «любви» Шилаева и Антонины. Но что она может сказать? Откуда и что она знает? Пусть догадывается, пусть преувеличивает, пусть лжет — Антонина заранее улыбалась ее бесцельным усилиям и с любопытством прислушивалась. Очевидно, она попала к самому началу разговора. Люся путалась, стараясь говорить заносчиво и смело. Модест Иванович отвечал немного удивленно, с неподвижной и холодной любезностью.

— Вы, конечно, не догадываетесь, — говорила Люся, — и не можете догадаться, зачем, собственно, я позвала вас... Мне нужно сказать... Я должна сообщить вам нечто очень важное...

— Во всяком случае, я радуюсь обстоятельствам, m-lle Люся, которые дают мне такое редкое удовольствие говорить с вами наедине...

— Не радуйтесь, не спешите: мое важное будет для вас не очень приятно... И не только неприятно, а тяжело.

— Вот как! — спокойно возразил Модест Иванович. — Ну, я неприятностей не боюсь. И, право, не могу себе представить, что скажет мне моя хорошенькая приятельница и родственница...

Голос Люси перебил его.

— Слушайте же. Вы увидите сами. И увидите, что я должна была сказать... — Люся точно оправдывалась, хотя ее никто не обвинял. — Ваш племянник... Шилаев... влюблен в вашу жену...

Люся остановилась, переводя дух.

— Ну, что ж? — по-прежнему спокойно произнес Модест Иванович.

— Да вы, может, думаете... Нет, и она тоже... Они целуются... Много раз... Я знаю...

«Откуда это она знает?» — подумала Антонина, улыбаясь. Она предвидела ответы мужа и заранее предвкушала Люсино поражение.

Действительно, голос Модеста Ивановича нисколько не изменился, когда он спросил:

— В самом деле? Вот счастливые люди! Зачем вы мне, m-lle Люся, об этом говорите? Я всегда завидую чужому счастью.

— Я вам сказала... — задыхаясь от волнения, произнесла Люся, — потому что нельзя... Павел Павлович... Она его губит... И сестра... Она ничего не знает... Да вы не верите мне, что ли? — почти вскрикнула она вдруг. — Или не понимаете? Ваша жена вам изменяет, — слышите: изменяет с другим, любит другого...

— Дорогая моя бырашня, какая вы еще наивная! И словечки у вас все из книжечек... Любит другого... Изменяет с другим... Это-то и было то тяжелое, что вы мне хотели сообщить? Напрасно вы так волнуетесь; мне, право, странно, почему вы принимаете это близко к сердцу? Нечто вроде того, что супруга моя забавляется — я давно знал. Неужели вы меня простаком считаете? И даже, если бы, — чего я не думаю, — измены разные были, что ж из этого? Антонина Сергеевна — живой человек. И с какой стати я ей мешать буду, когда я сам терпеть не могу, чтобы мне мешали? Выручать племянника из сетей я тоже не намерен; пусть сам выпутывается, да это ему и полезно, поверьте. Что касается сестрицы вашей — ведь она не знает? Ну и отлично, значит все в порядке; если вы не проговоритесь. Не правда ли?

Модест Иванович приостановился, но ответа не получил. Несколько секунд длилось молчание, и Антонина слышала только глухой голос моря и лепетанье набежавшего ветра в деревьях парка. Потом Модест Иванович продолжал вкрадчивее и тише:

— У вас, моя дорогая, такая пылкая головка, что я иногда за вас боюсь. Вы все принимаете горячо, не хотите рассчитать и обдумать. Надо ко всему проще относиться, потому что, откровенно говоря, ничего нет проще жизни. Как вы полагаете, дорогая моя? Вы такая хорошенькая, что я часто смотрю на вас с грустью: и достанется, думаю, эта прелесть какому-нибудь увальню, вроде моего племянничка... Что вы, милая? Подождите, слушайте. Достанется — и не оценит он ее, не разберет, какая редкость ему попалась, начнет с ней идеями заниматься, не поймет, что вы созданы для любви... И для одной любви... Вот эти золотые, огненные локоны... Как бы я их целовал... Попробуйте отнестись ко мне просто, прелесть моя. Я всю жизнь свою верил только в женскую любовь... Я знаю, что это такое... Поверьте и вы, моя единственная...

Раздался шорох, испуганные слова Люси, которых Антонина не могла разобрать, потом опять голос Модеста Ивановича, еще размереннее и тверже:

— Вздор, вздор!.. Вы моя, потому что вы прелесть; я вас люблю... И вы меня полюбите, ребенок вы эдакий, девочка... Теперь я не пущу, ни за что не пущу... Сама хотела говорить со мной наедине... И попалась теперь, радость моя...

В это же мгновение Антонина услыхала пронзительный крик, даже не крик, а визг, и Люся, как ураган, вырвалась из-за камня. Не замечая и не узнавая Антонины, она промелькнула мимо нее — и скрылась в темной аллее парка. За ней показался и Модест Иванович, осторожно и с трудом взбираясь на камни. Он прямо наткнулся на Антонину.

— Это ты, душа моя? — спросил он не без удивления. — Что ты здесь делала?

— Я подслушивала ваш разговор... нечаянно, — прибавила она, не имея смелости признаться в своем любопытстве.

Модест Иванович помолчал.

— Ну, тем лучше, — сказал он наконец. — Значит, ты поможешь мне как-нибудь это устроить — я боюсь, что глупая девочка наделает скандал... Успокой ее. Вот не думал, что она такая неистовая!

После этого Модест Иванович подал Антонине руку, и супруги молча направили путь к отелю. Дома они не застали ничего необыкновенного. Тетеревович уехал. Люся, немного бледная, жаловалась на головную боль и просилась домой. Павел Павлович, — который только что освободился и прилетел было на целый вечер, — поневоле собрался провожать дам. В коридоре он успел шепнуть Антонине:

— Завтра, в восемь часов вечера, я приезжаю в закрытой карете и мы отправляемся кататься. Я не могу. Я три дня не видал тебя. Я люблю тебя безумно. Ты не смеешь мне отказывать. Красавица моя, божество мое, да? Будешь ждать?

Антонину охватило уныние и отвращение. Она хотела сказать: нет — но почувствовала себя слишком усталой и бессильной для борьбы и, отдаваясь потоку жизни, молча кивнула головой.


XVIII


Пасмурное утро глядело в окна виллы Sub sole. Небо точно опустилось к земле, море туманно серело и казалось тоже небом, покрытым такими же мутными тучами. По стеклу высокого полукруглого окна, в кабинете Луганина, извилистыми и редкими дорожками бежали капли дождя. Степан Артемьевич сидел недалеко от этого окна, за письменным столом, в широких и глубоких кожаных креслах. На нем был его постоянный меховой кафтанчик со шнурками; ноги закрывал тостый плед. Кругом валялись в беспорядке развернутые книги. Некоторые, в одинаковых синих обложках, были сложены одна на другую, высокими столбами прямо от пола. Несмотря на дурную погоду и нехорошее состояние здоровья — Луганин не хотел бросить работу прежде обычного часа. За конторкой, на высоком табурете, сидел секретарь с круглыми розовыми ушами, — тот самый, который имел успех у женщин, — и писал, внимательно прислушиваясь к голосу Луганина.

Комната была темно-красная, слишком высокая; во мрак, к потолку, уходили тяжелые портьеры; белесоватая тень ложилась по углам от облачного освещенья. И утро было похоже на сумерки; казалось, что с каждой минутой становится темнее, небо хмурится и опускается ниже...

Вдруг складки плюша, красного, ломкого, потускневшего в пасмурных лучах, зашевелились и, приподняв портьеру, Антонина вошла в комнату и остановилась на пороге. Она сняла вымокший плащ внизу — и теперь стояла в темной домашней одежде, без шляпы и перчаток.

Луганин обернулся. Он посмотрел в ее лицо, очень бледное, и молча сделал знак секретарю. Тот, привыкший ко внезапным желаниям Луганина, встал и вышел в дверь, на пороге которой стояла Антонина. Он низко поклонился ей, но она не отвечала, думая о другом и не замечая ни секретаря, ни его поклона.

Через несколько мгновений она подошла к Луганину, стала на колени перед его креслом и положила голову на руки старика. Он заботливо наклонился к ней; она чувствовала тонкое благоуханье седых волос, похожее на запах увядшего цветка, и прикосновенье нежной старческой руки, которая ласково старалась поднять ее лицо. И ей показалось на минуту, что она не одинока.

— Встаньте, родная, — сказал Луганин. — Расскажите мне все.

Она поднялась и села на низенькую табуретку около него. Ровным, почти спокойным, голосом рассказала она ему все, без малейшей утайки, всю свою жалкую историю с Шилаевым, свою влюбленность — и вечную тоску, и отвращение сквозь влюбленность, и поцелуи, в которых она искала радости, и ложь вокруг нее, и свое бессилие перед твердостью этого человека. Он казался ей твердым, как балка, долго пролежавшая в земле, крепкая снаружи — и гнилая внутри. Но она не имела силы, чтобы бороться и с этой тонкой твердостью. Она запуталась и, не зная, как развязать нити, не знала, можно ли их разорвать. Она рассказала все, даже вчерашние слова Шилаева в передней и свое молчаливое согласие ждать его вечером — и внезапный, неумолимый порыв тоски, которая вернулась к ней, острая и жадная.

— Я прошу помочь мне, — говорила Антонина печально и спокойно. — Дайте мне, если можете, совет простой, человеческий. Сделайте, чтобы мне было легче жить. Только вам одному я и поверю.

Старик опустил голову.

— И мне не поверите, — сказал он. — Знаю, отчего вы несчастливы, но не могу дать вам счастья, пока вы сами к нему не придете. Теперь... сделаете ли то, что я вам скажу?

— Я все сделаю.

— Вам нужно бежать отсюда! Уезжайте скорее, немедленно, раньше вечера, если возможно. Не думайте, не рассуждайте, — иначе вы останетесь. Дальше от этой тины, потому что это — тина, болото; мне слишком жаль вас.

Антонина растерянно взглянула на Луганина.

— Уехать? — повторила она. — Убежать от него? Да, но и от вас? Я буду совсем одна, я не вынесу этой бесконечной пустоты.

— Антонина, вы вернетесь ко мне, когда я вам буду нужен. Вернетесь, если почувствуете, что можете быть счастливы.

— О, никогда, никогда! Я даже не знаю, чего желать... Так пусто около меня — и страшно...

— Вы... не верите в Бога?

— В Бога? — тихо и робко спросила Антонина. — Нет... не верю...

Несколько минут они молчали.

— Понимаете, отчего вам так тяжело? — сказал Луганин. — Оттого что вы не верите — значит и не любите, а между тем нельзя не верить и не любить. Это хлеб жизни, это сама жизнь — ищите вашего Бога, чтобы жить...

Луганин встал с кресла, встала и Антонина. Она смотрела на Луганина глазами, полными слез.

— Хотят любить людей, — говорил он, — хотят любить добро, как будто и добро, и людей можно любить не только через Вечное, как будто есть не вечная любовь! Иисус, величайший человек мира, сказал: «возлюбите Бога»... И уже потом — «возлюбите ближнего». Только тот, кто имеет силу верить, имеет силу любви и жизни!

Антонина опять опустилась на колени перед стариком. Она хотела сказать: «помогите» — и только плакала, не закрывая лица и не вытирая слез, которые катились, как дождевые капли по стеклу окна.

— Я не могу помочь вам, — говорил старик, угадывая ее мысли. — Ступайте, живите, страдайте, до конца страдайте — и, если есть у вас силы, вы придете к свету. Когда вы вспомните правду моих слов, — вернитесь ко мне. Бойтесь праха, бойтесь земли, бойтесь любви к телам человеческим. Все такие, как Шилаев, любят не людей, а тела человеческие; и любовь их, и все, что за ней, и все, что в ней, ветром развеется, прахом рассыплется — и сам он уже чует тление. Да! Ветер согнал тучи, и мы вдруг увидали, что в конце нашей дороги нет счастья. И увидят это все — и обернутся, и пойдут иным путем.

Как бы в ответ на его слова, в окне мелькнула светлая полоска неба. Море отразило ее, и вдруг прояснилось, слабо вспыхнуло под волокнистым туманом. В комнате на минуту стало ярче, и воздух сделался шире и легче.

— Прощайте, — сказала Антонина, уже без слез. — Я сделаю все, что вы мне сказали. Я уеду сейчас, сегодня. Может быть, вы правы. Если я не погибну в этой страшной пустоте... хоть я чувствую, что погибну: во мне нет сил!., но если я приду к своему счастью, — как вы говорите, — увижу, что могу поверить... я вернусь к вам. Я хочу с вами вместе искать и найти неведомого Бога, которого вы уже любите.

Луганин наклонился и нежно поцеловал губы Антонины. Она опять почувствовала радость неодиночества и несмелую надежду на что-то. Она улыбнулась — и тихо выскользнула из комнаты, махнув рукой, чтобы он не провожал ее.


XIX


На скамеечке около забора, в Jardin public, сидел Тетеревович в самом радужном настроении. Он не только получил отсрочку отпуска; но, кроме того, добрая мамаша, которая имела кубышку на черный день — прислала, разнежившись, подкрепление для дальнейшего пребывания его за границей. И Тетеревович радостно помышлял об итальянских озерах. Пора, пора отсюда уезжать! Сезон решительно кончился, с каждым днем общество уменьшается и утренняя толпа на Promenade des Anglais — редеет... Даже Ирма, которая, после своего внезапного отъезда в Париж за одним виконтом, вернулась опять на берег моря — даже и она окончательно исчезла три дня тому назад...

Пустынно было на пыльном Quai43. Тетеревович глядел через решетку на изредка проезжавшие экипажи, и на жаркие аллеи сада, желтые, широкие, лишенные тени.

Вдруг, в конце одной аллеи, он заметил тоненькую женскую фигурку. Он был зорок и немедля узнал Люсю. Девушка приближалась торопливыми шагами, но еще не замечая Тетеревовича. Узенькое и короткое клетчатое платьице, темная соломенная шляпка на рыжих кудрях — вся простота наряда бросалась в глаза и делала из нее совсем ребенка, лет четырнадцати-тринадцати. Лицо ее было серьезно и дерзко.

Она, вероятно, прошла бы, не заметив Тетеревовича, если б он не поднялся с своего места и не назвал бы ее по имени.

Люся вздрогнула, подняла голову.

— А, это вы! — сказала она почти радостно и поспешно. — Как хорошо, что я вас встретила! Мне хотелось с вами поговорить... посоветоваться...

— Все, чем могу только быть полезным, — галантно выговорил Тетеревович. — Угодно ли я вас провожу? Или, может быть, сядем на эту скамейку?

— Лучше сядем. Я устала, жарко...

Они расположились на скамеечке у забора, в жалкой тени подрезанного куста. Тетеревович хотел заговорить, но Люся перебила его.

— Как мы давно не видались, — сказала она. — Да и то правда, ведь мы могли встречаться у Равелиных, а с тех пор как они уехали...

Люся остановилась на минуту — потом продолжала:

— Я вам все скажу, что у нас теперь делается!.. Вы наверно знаете — уж это ни для кого не тайна! — что Павел Павлович был влюблен в прелестную мадам Равелину? Знаете?

Люся улыбалась презрительно, глаза блестели злобно. Тетеревович, как подобает хорошо воспитанному молодому человеку, промолвил тихо, со скромностью и глядя в сторону:

— Гм! Да... Я слышал...

— Ну, так вот. Когда она удрала... — Люся произнесла это слово с ударением и удовольствием, — удрала тайком, внезапно, струсив перед делами своих же рук, — Павел Павлович совсем с ума сошел. Приехал вечером бешеный, накинулся на Веру, на меня... Я молчу, Вера ничего не понимает — потом, конечно, в слезы... истерика...

Люся опять желчно улыбнулась. Рассказывала она с удовольствием, как будто каждая подробность, каждое слово — доставляли ей особое наслаждение. Тетеревович слушал не без любопытства, склонив голову набок.

— Знаете, он вообразил, что Вера тут при чем-нибудь, или я... Потом бросился к старику, у которого Равелина постоянно бывала за советами жизни... Все находили, что это весьма трогательная дружба... Старик, должно быть, хорошо отчитал Павла Павловича, потому что он еще мрачнее вернулся. Такие истории у нас были! Павел Павлович хотел службу бросать — лететь за ней в Россию...

— Неужели? — сказал Тетеревович с приличным изумлением.

— И, главное, — продолжала Люся, — я не могу себе представить, как он это сделал — он разубедил-таки Веру, что все штуки выкидывает от самой простой влюбленности; напел ей что-то об идеальной дружбе, о товарищеских отношениях — и та поддалась... Я уж молчу. Он во всем ее может разубедить. Сначала-то прорвался — а потом опомнился, и давай замазывать. А она по привычке... Не может его рацеям не довериться... Ух! Противно мне все это. Выносить не могу. На край света убежала бы, на дно моря — лишь бы ото всего подальше, лишь бы куда-нибудь...

Тетеревовичу становилось неловко. С чего эта странная девочка откровенничает с ним, посвящает его в семейные истории, до которых ему нет ни малейшего дела? И хотя слушал он не без любопытства, однако чувствовал, что слушать, пожалуй бы, и не следовало. Люся придвинулась к собеседнику и сказала почти шепотом:

— Ведь она дура, совсем дура, моя сестра! Она никогда не подавала блестящих надежд, а со временем знакомства с достойным Павлом Павловичем потеряла последнее соображение. У нее ничего своего не осталось. Что он скажет — то и истина; другой уж не может быть. И уверена, что все его идеи — ее собственные. Ей надо к кому-нибудь прилепиться, тогда она и живет. И он доволен; и никакая Равелина, — хоть он и бесится теперь, — жены ему не заменит...

— За что вы так ненавидите Павла Павловича? — спросил непроницательный Тетеревович, которого начинала страшить злобность Люси.

Люся даже зубы стиснула.

— У-у, всех бы я, всех бы своими руками передушила, варвары они! Гроша у них у всех за душой нет, толкутся на месте без всякого смысла — говорят, говорят, говорят, а сами — муравьи какие-то... хуже: мразь, отрепье! И слова их все — отрепье, снег талый...

Заметив испуганное и смущенное выражение лица Тетеревовича, Люся остановилась. Она окинула глазами фигуру своего собеседника и губы ее сложились в презрительную улыбку, как будто она досадовала на себя, что заговорила «с эдаким».

— Я хотела с вами посоветоваться, — произнесла она другим тоном. — Вы, кажется, юрист?

— Да, я кончил юридический факультет, но я не адвокат...

— Я не прошу вас вести мое дело. Мне нужно знать возможные последствия одного моего поступка... Могу я рассчитывать на вашу скромность?

Она совершенно не походила теперь на девочку. Тон ее был серьезен, почти высокомерен. Тетеревович пробормотал, что она не имеет оснований сомневаться... Люся и не дослушала.

— Мне скоро минет восемнадцать лет, — сказала она. — Я знаю, что я несовершеннолетняя и не имею права распоряжаться своей судьбой. А между тем я намерена распорядиться своей судьбой.

Тетеревович молчал, не понимая.

— Вы помните Ивана Модестовича? — спросила она.

Тетеревович с большим усилием припомнил, что Иваном Модестовичем звали косолицего молодого человека в веснушках, который, с компанией других, молчаливых и скверно одетых молодых людей, бывал у Равелиных.

— Иван Модестович? Так неужели вы, mademoiselle Люся... Неужели он вам нравится?..

Люся засмеялась.

— Однако, вы, Тетеревович, прото глупы. Что вы себе вообразили?

Тетеревовича покоробило от такой бесцеремонности. Он даже хотел протестовать и кончить этот разговор, но любопытство превозмогло; он молча съел обвинение в глупости и ждал, что она скажет.

— Я вам не буду долго объяснять всех подробностей, да вы и не поймете. Иван Модестович, его приятели и приятельницы... помните Анну Васильевну? Вы ее даже как-то назвали «облезлой барышней», думая, что это очень остроумно — так вот они зовут меня с собой в Женеву... совсем — и я решила ехать. Сочувствую ли я им, люблю ли их — это все теперь лишние вопросы, потому что я уже решила ехать. Ни сестра, ни Павел Павлович (точно он имеет права на меня!) ни за что не отпустят, и я должна удрать тайком. Вы, конечно, не откажетесь, во-первых, объяснить мне, имеет ли право сестра моя или мать, которая живет в России, вытребовать меня назад силою, и, во-вторых, вы поможете мне в моем побеге.

Тетеревович встал и выпрямился на коротких ножках. На лице он выразил непроницаемую холодность, даже брезгливость, и открыл рот, чтобы произнести какие-то слова — но вдруг Люся схватила его за рукав.

— Смотрите, вот он, наш голубчик! — прошептала она быстро, обертываясь к решетке.

Мимо сада проезжала графская коляска. В ней, по обычаю, сидел молоденький графчик Дида, а рядом Павел Павлович. Лицо у Павла Павловича было желтое, постаревшее, измученное, злое — и все-таки, несмотря на это, на нем неукоснительно и явственно лежал отпечаток той угодливости, по которой сейчас же и безошибочно всякий мог узнать, кто граф и кто учитель. Сквозь искренние страдания влюбленности, сквозь еще более искренние, смутные страдания и тоску о своей разрушающейся жизни, падающей вниз и без возврата — сквозь все это неумолимо и невольно выступало выражение подчиненности на его лице. И — что всего страннее — лицо Тетеревовича утратило свою гордую холодность и глаза его стали похожи на глаза Павла Павловича, когда он снимал котелок и кланялся узколицему графчику. И никто, поняв их, не удивился бы им.

Когда коляска проехала, Тетеревович обернулся к побледневшей Люсе и попытался снова принять горделивый вид. Но вместо того — только посмотрел сердито и сказал:

— Извините, но я в чужие дела не мешаюсь. Участия в ваших странных, неосторожных поступках я принимать не могу. Юридических разъяснений тоже делать вам не стану, ибо твердо уверен, что все это было лишь шуткой с вашей стороны. Если бы я на минуту мог принять ваши слова серьезно — я, конечно, долгом счел бы предупредить вашу сестрицу и Павла Павловича.

Проговорив эти слова, он снял котелок, низко поклонился и стал удаляться, думая про себя:

«Вот полоумная девчонка! В хорошую было я историйку впутался. Они все здесь точно взбесились. Нет, пора, пора уезжать!»


XX


Бедная Веруня Шилаева вела грустную жизнь. Каждый день она собиралась уезжать, уложила все сундуки — и все-таки оставалась. С утра до вечера она просиживала одна, в своем мрачном нумере, и невольно радовалась, когда звонили к табльдоту. Люся пропадала неизвестно где по целым дням, иногда возвращалась поздно и на все вопросы робкой Веруни или говорила дерзости, или презрительно молчала. Все знакомые разъехались. Павел Павлович ссылался на усиленные занятия с молодым графом и все реже навещал жену.

Веруня откладывала свой отъезд, потому что ей необходимо было переговорить с Павлом Павловичем, и очень серьезно. Но у нее духу не хватало, объяснение откладывалось, и Вера истинно мучилась.

Что касается Павла Павловича — то он почти не выходил из угнетенно-мрачного состояния духа. История с Антониной точно разбудила его, хотя и не совсем — и он страдал глухо и тяжело, смутно сознавая, что перед ним какая-то черная яма, куда он скользит, и нельзя удержать этого медленного и неумолимого движения. Он попробовал вспомнить свои ранние мечты, ту жизнь «на пользу народа», которая казалась ему желанной и правильной: ведь все теперешнее он принял только как временное; настоящее должно было начаться, оно отложено, но все-таки оно одно — настоящее. И Павел Павлович вообразил себе эту жизнь, деревенскую грязь, запах дубленых шуб в нетопленой избе, где он учит грамоте и цифрам дюжину крестьянских ребятишек. Он повторяет: «на первом месте — единицы, на втором — десятки, потом сотни...» Никто не понимает. Он повторит еще и еще, и его поймут. Ну, что ж, что поймут? Дальше нужно будет показывать сложение. Где же счастье? Почему его нет в душе Павла Павловича, когда он рисует себе эти прежде милые ему картины? Польза, польза... Да, он принесет пользу: мальчугану легче будет торговать в городе, зная сложение и вычитание, но еще чего-то нужно мальчугану для счастья, и Павел Павлович не может ему дать этого, потому что у него самого в душе скука и ничего нет дальше, глубже сложения и вычитания...

О, это сложение и вычитание! О, эта хина и ревень, которые Павел Павлович всегда видел, мечтая, в хорошеньком деревянном ящичке-аптечке для первой помощи заболевшим! Как они бессильны и ненужны, и какой бедный, бедный Павел Павлович, если он за второстепенным не увидел главного и в погоне за этим второстепенным, как многие и многие, сам разрушил свое жалкое здание, построенное на песке...

И Павел Павлович очутился в положении ребенка, которому задали урок и положили на стол пряник, не позволив дотронуться до него прежде окончания урока. Сначала ребенок думал о прянике — но потом увлекся книжкой и кончил ее. Он вспомнил о прянике, — увидал, что пряник картонный, и ему почти не жалко, что это так. И Павел Павлович не мог жалеть о своих мечтах и о своей вере; ему стало казаться порою, что, может быть, он ошибался...

Он не знал теперь и не хотел знать будущего. И жены избегал, понимая, что она станет определять это будущее. Даже графы заметили его мрачное настроение и склонность к одиночеству.

Он сидел в своей комнате вечером, когда ему подали записку, которую принес комиссионер.

«Ради Бога, Павлуша, — писала жена, — приходи ко мне сию же минуту. У нас несчастье, я не знаю, что делать»...

Шилаев немедленно собрался и вышел. Он застал Веруню растрепанную, расстегнутую, в большом пледе и плачущую. Одинокая свечка горела тускло, оставляя в полумраке углы высокой комнаты, где возвышались готовые сундуки и баулы. Павел Павлович в первый раз заметил, что Веруня изменилась. Вид у нее был болезненный, под глазами лежала тень.

— Что случилось? — спросил Шилаев. — Ты меня так напугала...

Вместо ответа Веруня зарыдала еще неутешнее. Шилаев готов был потерять терпение — но Вера неожиданно успокоилась и рассказала, изредка всхлипывая, что Люся последнее время пропадала днями, не слушая ее уговоров, вошла в дурную компанию; наконец, убежала совсем — и прислала письмо, что не вернется.

— Где письмо? — спросил Павел Павлович.

Веруня молча указала на тонкий листок, валявшийся на столе.

«Драгоценная моя сестрица, — писала Люся, — сообщаю вам, а равно и любезнейшему Павлу Павловичу, что я уезжаю в Швейцарию, где и стану проживать. Уезжаю я с людьми, которых называю своими друзьями, хотя, между нами будь сказано, они не каждый день умываются и главное занятие их состоит в том, чтоб ломать всякие встречные предметы, случись то невинный стул, статуя Аполлона Бельведерского, или что-нибудь иное. Не могу сказать, чтоб я вполне сочувствовала такому истреблению многих пригодных вещей; но молчу, потому что боюсь: пожалуй, они и не возьмут меня, а жить с вами я больше не могу. Я должна идти куда-нибудь, хоть к неумытым людям, я должна делать что-нибудь, хоть ломать стулья; но не могу, не могу я топтаться на месте, как вы, и бесплодно канючить о старых тряпках, как достойный Павел Павлович. Если бы я знала другой путь, если б хоть один, один человек понял меня и захотел помочь мне — я не пошла бы с моими друзьями. Но я одна. И не нужно мне никого. К черту всех! Не вздумайте меня вернуть. Маме я напишу сама. Она поноет, но, благодаря судьбе, мер к моему возвращению не примет. Я ее достаточно знаю. Счастливо оставаться! Желаю вам, Павел Павлович, успешных занятий с деревенскими ребятишками. Пожалуй, они будут непонятливы после графов. И кто вам станет в деревне каждый день стирать крахмальные сорочки и чистить ваш smoking44?..»

На этом письмо обрывалось. Не было даже подписи. Шилаев бросил его на стол и прошелся по комнате. Лицо его, мрачное и потемневшее, испугало Веру.

— Что же ты думаешь? — робко произнесла она после минутного молчания. — Как быть? Дать знать полиции? Искать ее?

Шилаев покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Это бесполезно. Все равно, опять уйдет, а то еще зарежет нас обоих. Ее нельзя удержать. Пусть как знает!

Вера опять принялась плакать, но уже с облегчением. Она боялась сестры, ее возвращения, особенно насильственного. Прошло еще несколько минут молчания. Павел Павлович ходил по комнате.

— Я всегда ожидал от нее чего-нибудь подобного, — сказал он наконец. — У нее был тяжелый характер. Она много мучила тебя, Вера. Я думаю — мы тут ничего не можем. Пусть мать решает, как хочет. Ты должна ехать домой, и скорее.

Уловив в голосе мужа ласковую нотку, Вера собралась с духом.

— Павлуша, я давно хотела тебе сказать... поговорить с тобой...

Шилаев вздрогнул. Вот оно, будущее! И нельзя убежать от него...

— Ну, что такое? — резко спросил он.

Вера опять смутилась, но сейчас же оправилась.

— Я хотела спросить... Павлуша, милый... Как же ты, не подумал еще насчет предложения графа? Ничего еще... не решил?..

— Н-нет... Не... решил.

— Видишь, Павлуша, я должна тебе сказать... Мне очень горько с тобой в разлуке... Я просто не знаю... Особенно теперь...

Она встала с дивана, подошла к мужу и, не смея положить ему руки на плечи, смотрела на него покорными глазами.

— Теперь... — повторила она и прибавила шепотом: — Потому что я беременна...

Павел Павлович опять вздрогнул и отшатнулся от нее. Он вспомнил вечер, когда слова Антонины на минуту возвратили его к прошлому, к забытым верованиям, когда он вдруг опять захотел быть «честным тружеником» и «добрым семьянином»... Жизни нет дела, во имя ли твердых, или нетвердых убеждений совершаются ее законы.

— Это... правда? — тихо сказал Шилаев.

Вера кивнула головой. Она думала, что он заговорит — но он молчал. Тогда она, удивленная и немного обиженная,  начала говорить сама. Сначала робко и неуверенно, потом все смелее она повторяла ему его же слова, убеждала его — его собственными доводами, и выходило несомненно, что ему следует взять место управляющего графскими имениями.

— Я чувствую, — говорила Вера, — что столько времени прожила даром; я должна работать, быть полезной там, где нужна польза... А где же можно сделать больше добра, как не в деревне? Подумай только: если опять ехать тебе учительствовать... Ведь у нас руки будут связаны, — нужда, ребенок... Твоих родителей мы должны поддерживать... и без надежды, что выбьемся когда-нибудь... Павлуша, отчего ты не хочешь? Оттого что деньги? Но ведь с деньгами ты больше добра сделаешь...

Не надеясь на свою силу, Веруня с наивностью прибавила:

— И Антонина Сергеевна... Ты так ее уважаешь. Мы говорили с ней, и она тебе очень советует... Я просила ее даже сказать это тебе лично... Но она, верно, не успела...

Шилаев с удивлением услыхал эти слова. Как, и Антонина? Он чувствовал, он знал, что слова жены — не то; что они страшны... и позволял себе поддаваться им, потому что он очень устал, и было почти все равно. Ему приходили странные и мелкие мысли о том, что действительно — в сельской школе нет ванны, а он привык к чистоте. Что его ребенок может заболеть — а в деревне нет доктора; и, наконец, почему не взять то же дело шире, если представляется случай?

И он старался оправдать себя постыдными мыслями, которым сам не верил.

Он ходил, ходил по комнате, не говоря ни слова. Лицо его было по-прежнему мрачно и тупо. Но Веруня уже чувствовала победу — и усиливала свои аргументы; доказывала и развивала самые гуманные идеи, вспоминая старинные проповеди Павла Павловича, даже стараясь говорить его словами.


XXI


Лето было в середине. Жары стояли удручающие; небо, синее и высокое, настоящее малороссийское небо, не туманилось ни одним облачком. На хуторе Равелиных косили, и Модест Иванович, в белом кителе и высоких сапогах, не тяготясь жарким временем, по целым дням не возвращался с лугов. Он всегда хотел быть хорошим хозяином.

Чудесные травы, спорая работа и собственные хозяйские распоряжения — все вместе привело Модеста Ивановича в самое приятное настроение, и неподвижное лицо его казалось почти живым, когда он вошел перед закатом на террасу их домика.

Сирень и белые акации давно отцвели. Из сада веяло сладким запахом лип и зрелых трав, согретых солнцем. Предзакатное небо над верхушками тонких тополей посерело, посветлело. Солнца уже не было видно за деревьями, но между нижними ветвями, вдали, еще сверкал пруд под его угасающими лучами. Антонина сидела на террасе, в розовом ситцевом капоте с кожаным кушаком, небрежно причесанная. Она облокотилась на деревянные перила террасы и бессмысленно смотрела в сад. Лицо ее не выражало ни радости, ни горя, ни даже скуки. Как будто какая-то пелена застилала ее глаза — и они были похожи на глаза животного. В последнее время вся работа мысли часто останавливалась в ней, как испорченная машина — и она глядела прямо перед собой без сознания, не страдая и не чувствуя жизни.

Когда Модест Иванович вошел на террасу, Антонина обернулась и, приподняв брови, точно ресницы ее были слишком тяжелы — взглянула на него. Модест Иванович снял фуражку и сел на стул.

— Надо признаться, утомился я с этими работами, — сказал он. — Что ты, душа моя? Скучаешь по-прежнему? Напрасно. И следует тебе принарядиться. Я жду к вечеру кое-кого из соседей. Надеюсь, будут масло, сливки, творог... все такое деревенское? Пожалуйста, душа моя. Знаешь? Скука тебе полезна. Ты расцвела в деревне. Я всегда справедлив, и нахожу, что ты — прелестнейшая женщина, которую я когда-либо видел... — При этом Модест Иванович встал, подошел к жене и галантно поцеловал ее руку. Антонина опять посмотрела на него с прежним выражением, и лениво, и медленно подумала, что деревня — не Ривьера, где выбор так велик; в деревне поневоле и на жену обратишь внимание. Эта мысль оставила ее равнодушной. Она поднялась и прошла в свою комнату.

Дом был тесноват и очень скромен. На этом хуторе жил разорившийся Модест Иванович перед своей женитьбой. Теперь он собирался выстроить новые хоромы, но еще не успел. Комната Антонины была довольно просторная, низенькая; как угловая — она имела четыре окна с кисейными занавесями и много свету. Она отделялась от других комнат длинным коридором и потому здесь всегда было тихо. Низкие окна выходили в дальний угол, где у забора густел малинник и молодые клены расправляли свои лапчатые листья.

Убранство тихой комнаты было самое простое. Серые с голубым обои на стенах; тяжелый старинный диван, обитый когда-то голубым штофом; несколько кресел с высокими прямыми спинками; письменный стол в простенке; туалет с кисейным покрывалом и кровать за простыми ширмами. Белая лежанка в углу и некрашеный пол придавали уютность низенькой комнате.

Антонина подошла прямо к письменному столу и села. Слышно было через открытое окно, как в высокой траве стрекочат кузнечики. Да где-то далеко, — должно быть, на дворе, за амбаром, — бабий голос тянул тонкую песню без всяких слов. Антонина слушала машинально, облокотившись на стол, положив голову на руки, и долго-долго не переменяла положения.

Мало-помалу сумерки густели и серели; глаза Антонины с трудом различали перо, книги на зеленом сукне стола и портрет какой-то старомодной барыни, в полукруглой раме. Лениво, медленно, точно смертельно утомленные, точно погасая — ползли мысли Антонины. Ни одна из них уже не имела силы дать ей радость или страдание. Все они проползали сверху, не задевая ее души; а там, в глубине, было черно, бездонно и тихо, — там ничего не было, даже сознания.

Этими мелкими, безвредными мыслями она порою могла думать о себе, как о другой. Она холодно и спокойно вспоминала, как дошла до такого состояния. Вспоминала, как по приезде в Россию, сначала в Петербург, потом сюда, в деревню — ее охватила старая тоска, но с утроенной, удесятеренной силой; как она металась, не находя минутной отрады, испробовала столько занятий, читала, принуждала себя насильно то к делам, то к благотворительности, то к развлечениям — и падала все ниже, все глубже с каждым усилием. Она не верила себе, когда вспоминала, что еще недавно история с Шилаевым могла ее развлекать. Но она чувствовала, что эта история дала последний толчок ее умирающей душе, осветила стены тюрьмы, сломать которые у нее не было силы. Ощущение пустоты в сердце, — пустоты черной, как свод неба в осеннюю ночь, — она ничем не могла заглушить, не могла забыть ни на минуту, как будто это была беспощадная болезнь, которую ей уже не суждено покинуть. С каждым прожитым днем яма становилась глубже и сила жизни меньше.

Иногда она получала письма от старика Луганина, единственного человека, который — думала она — мог помочь ей. Казалось, она оживала на минуту; но письма были коротки; он по-прежнему знал, что только она одна может спасти себя, и Антонина поникала, вяло и бессильно отдаваясь темным волнам времени.

Она все реже и реже боролась с побеждавшей ее силой. И к ней стали приходить часы, дни полного, мертвого спокойствия, когда мысли ползли едва заметные, чуждые и мелкие, и безгорестная тьма застилала ей глаза.

Она вспомнила свое последнее усилие, последнее страданье. Это было уже здесь, в деревне, полтора месяца тому назад. Ей стало вдруг так больно, так душно, без всякой ясной причины, тоска ее сделалась острой, как игла; она не умела, она не хотела выносить ее больше, помощь была нужна сию минуту... Есть же где-нибудь спасение? Неуловимая и непереносимая боль довела ее до бешенства; она думала, что может сойти с ума. И, главное, она чувствовала себя такой одинокой, что даже не смела ни притворяться и ни скрывать свою боль. Когда у человека умирает отец, брат, когда имущество его истребляется пожаром, когда он теряет зрение или слух, умирает от рака или чахотки — он не одинок; найдутся или могут найтись добрые люди, которые поймут, пожалеют и даже постараются облегчить его страдания. Доктор даст опиума, чтобы успокоить предсмертные боли. Но горе, если человек здоров, если все члены его целы, если он не потерял своих детей и каждый день может иметь пирожное за обедом! Они говорят; нельзя, чтоб не хватало воздуху, когда легкие расширяются правильно; нельзя умирать, когда тело живет. Эти страданья невидимы, неосязательны. Они незаконны. Их нет, — скажут добрые люди. И долго после того, как самих этих людей пронзит неумолимый весенний ветер и покажется им, что надобно для жизни что-то, кроме здоровья и питательной пищи, — долго будут они страдать бессознательно, робко и одиноко, боясь таких незаконных, неопределенных страданий.

Пока слой нижнего льда холоден, крепок и прозрачен, — он чужд верхним, рыхлым глыбам, которые рассыпаются мокрой пылью под ядовитой силой ветра.

Антонина не умела вдохнуть струю свежего воздуха, а старого больше не существовало. Но не дышать совсем она не могла и потому умирала. В последнюю минуту своего бешенства она написала письмо Луганину, умоляя ответить немедленно, телеграммой; говорила, что она не может пережить такого одиночества, что все опустилось в темноту... Ответ Луганина был ее последней надеждой. Она по-детски верила, что старик может сказать слово, от которого ей станет легче.

Но Луганин ничего не ответил. Сначала Антонина не могла вникнуть в это. Разве можно не ответить на такое письмо? Разве мог он не облегчить, не помочь хотя бы одним словом, ну, хоть попытаться? Или он не понимает? Или и он такой же, как все, и даже хуже всех?

Но когда прошел месяц — стало ясно, что от Луганина ответа ждать нечего. Может быть, письмо просто не застало его: он уехал в далекое путешествие на Восток, куда давно собирался. Вспышка острого мученья, борьбы с болью — прошла у Антонины. С каждым днем она становилась все бесчувственнее и спокойнее. Она двигалась, говорила, ела, пила и думала меньше и меньше. И даже едва замечала в себе эту перемену, как засыпающий человек не может проследить, когда он приблизился к сну, в каком он расстоянии от сна в данную минуту.

Теперь она сидела перед столом, положа голову на руки, и совсем не думала о себе. Сумерки перешли в ночь. Молодой месяц заглянул в открытое окошко и осветил подоконник и стекла своими еще неумелыми детскими лучами. От месяца в траве, в саду сделалось шумнее: ожили заснувшие было деревья, по дорожкам поползли полуневидимые и непрерывные тени, между ветвями малинника что-то зашептало и зашелестело. Небо как будто поднялось. Звезды зажигались медленно, но смело, не боясь узкого месяца, который скоро поникнет к горизонту. Кругом была тишина, полная жужжаньем и звоном.

Антонина встала и подошла к окну. Теми же глазами, какими она смотрела на сукно своего стола, она взглянула в сад. Уснувшая душа молчала. И небо, и травы — все было для Антонины такими же предметами, как стол, кровать и ее тело.

Тело... да, только оно одно еще беспокоило Антонину, мешало ей своим постоянным присутствием; оно одно заставляло ее иногда покидать ее бесмысленное спокойствие. Только это... если б не это, было бы хорошо, покойно.

В дверь постучались, и голова самого Модеста Ивановича забелела в полутьме.

— Ты здесь, душа моя? Отчего у тебя такой мрак? Прикажи подать лампу. И, пожалуйста, выдь на террасу. Приехали Миллеры и барон Засецкий. Надо распорядиться насчет чаю. Надеюсь, это твоя забота.

На звук его однообразного голоса Антонина обернулась с усилием, точно оторвалась от чего-то, и, приподняв брови, вслушивалась в его слова. Потом медленно сказала:

— Хорошо, я сейчас приду и всем распоряжусь.

Когда дверь затворилась за Модестом Ивановичем, Антонина зажгла свечу и поставила ее на туалет. Потом отворила шкаф, достала платье, — какое-то полосатое, с коричневым шелковым бантом на груди, — и надела его на себя. Причесала волосы тщательно и машинально. Вымыла руки резко-душистым мылом, повесила полотенце на ширмы и вышла.

Очень долго сидели Миллеры и барон Засецкий. Антонина угощала их, удерживала, разговаривала и смеялась. В двенадцать часов они попросили — велеть закладывать экипажи.

Когда, наконец, гости уехали, Антонина еще некоторое время побыла на террасе, где Модест Иванович медленно объяснял, чем и как может быть полезен им Засецкий в их тяжебном деле насчет ореховой рощи. Лакей убрал со стола. Модест Иванович поцеловал жену в лоб, сказав: «доброй ночи, душа моя» — и удалился в свои комнаты. Антонина тоже встала и пошла к себе. Ей было не так спокойно, как раньше. Корсет давил ее, и она чувствовала неловкость. Голова болела от крика и разговоров. Сквозной ветер в коридоре охватил ее — и она опять чувствовала неприятность. Все тело свое она ощущала, помнила о нем, как помнишь иногда о зубе, который еще не болит, но будет болеть. Все оно, тяжелое, мешало ей и теперь почти мучило. В ее комнате по-прежнему горела свеча на туалете, но она стала короче наполовину. В раскрытом окне было темно, как в чернильнице. Юный месяц давно закатился, и даже звезды скрывались порою под пухлыми, медленно ползущими тучами, которые двигались и рвались, точно куски черной ваты. В траве примолкло, и казалось, что это от туч идет тишина.

Антонина взяла свечу и переставила на письменный стол. Потом закрыла окно и спустила все белые занавески. Не снимая платья и даже не отколов косы, хотя голова ныла, Антонина присела на тяжелый голубой диван, с прямой спинкой, около письменного стола — и точно задумалась. Ленивая мысль остановилась на одном — и это одно вовсе не испугало ее. Да, так будет лучше, потому что теперь не совсем хорошо. Только этот маленький шаг и нужно сделать, чтобы стало навсегда спокойно.

Она поискала в письменном столе, потом в шкафу, в комоде. В комоде она нашла маленькую плоскую скляночку, завернутую в кусок фланели. Антонина отвинтила пробку и понюхала. Пахло горьким миндалем, и очень сильно. Давно, лет пять тому назад, она выпросила рецепт морфия у знакомого доктора. Она уверяла его, что никогда не отравится, но ей необходимо знать, что она имеет возможность отравиться. Доктор, смеясь, написал рецепт и даже к морфию прибавил «Aqua amygdalarum amararum»45. «Чтобы вы лучше заснули», — сказал он. Доктор был молод и влюблен в Антонину. Два года тому назад он умер.

Самоубийство всегда, — когда Антонина думала о нем, — казалось ей глупым, недостойным и, главное, страшным. Но теперь она о нем не думала. Мысли ее давно не составляли цепи; она видела только одну первую. И теперь эта первая мысль была очень проста: если выпить горькую душистую водицу из пузырька, — можно избавиться от того, что мешает. О смерти Антонина не могла думать — не могла уже ее видеть: мы не видим предмета, который слишком близко к глазам. Для того чтобы чувствовать смерть, желать ее или бояться — все равно — надо, чтобы между нею и человеком было расстояние. Теперь крайняя и последняя цель действий Антонины была — выпить эту воду и успокоиться. Дальше, за стену, не могли проникнуть ее бескрылые, слабые мысли.

Она взяла с кровати подушку и положила ее на диван. Сняла платье, надела розовый капот и волосы заплела в одну косу. Потом поправила свечу, отодвинула ее к середине стола. Присев на краю дивана, она, не торопясь, снова отвинтила металлическую пробку пузырька, вылила все, что там было, в рот — и с трудом проглотила, поморщившись. Жидкость показалась ей страшно горькою, почти как хинин, и от этого неприятная спазма сжала ей горло. Она подумала, что напрасно не приготовила чего-нибудь запить или заесть. Но горечь скоро прошла, остался только аромат миндаля во рту — и был приятен Антонине.

Положив склянку на стол, Антонина поправила подушку и легла на диване. Она устроилась удобнее, закрыла глаза, и ей стало так покойно, что она почти забыла о неприятной горечи и запахе миндаля.

Шло время, которого она не замечала. Спокойствие ее становилось странно легким и вольным, и сначала ни одно воспоминание, ни один человеческий образ не тревожили ее. Она старалась не шевелиться, чтобы не почувствовать своего тела. Но мало-помалу мертвенное отяжеление души, к которому она уже привыкла, стало спадать. Она чуть-чуть, с тупым усилием, приоткрыла веки — и в узкую щель между ресницами проник желтый свет. Он не испугал Антонины: он был похож на солнечный и все дрожал и тянулся, как длинная, яркая лента...

Маленькие, детски-простые, короткие мысли Антонины сделались еще ярче, еще проще и острее. Светлая полоса расширилась и совсем стала похожа на свет солнечный и небесный. Антонина со странной ясностью вспомнила и теплоту лучей, и шум, и запах моря. Она вспомнила вдруг все, — вспомнила и свою жизнь, как будто в это мгновение опять прожила ее с начала и до конца. А в конце была радость. Радость и от того, что нет гибели, и что это понятно и просто в долгую последнюю минуту. «Нет гибели, — подумала она, — потому что нет меня»... Что-то вспыхнуло, точно большой, горячий костер с пламенем до самого неба — и погасло. Но, погасая, душа не опускалась вниз, а делалась легче, поднималась, похожая на дым. Мысли, как освобожденные птицы, исчезали в темной вышине. И покой сделался вечным, без времени...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На похоронах Антонины Модест Иванович выражал несвойственное ему отчаяние и упадок духа. Может быть, материальные соображения были тому причиной (Антонина умерла без завещания), а может быть — кто знает? — он искренно любил жену...


XXII


На вокзале Николаевской железной дороги обычно суетились носильщики, пассажиры, заваленные багажом, подушками, — всяческими вещами и вещицами, — барыни с собачками и с ревущими младенцами, которых озлобленные няньки торопились унести в дамскую комнату.

Был шестой час вечера, но медленные мартовские сумерки не спешили. В большой комнате вокзала, — где буфет отделен от прохода низкими деревянными стенками вроде ширм, — еще не зажигали огня. Один поезд пришел — потому что суматоха вдруг удесятерилась и комнаты наполнились новыми людьми, с единой заботой на лицах, — заботой о своих вещах, — а также шарканьем и топаньем различных человеческих ног. Затем люди исчезли, уехали и увезли вещи. Другой поезд должен был отходить, потому что появились иные люди, с большим количеством вещей и в меньшем неистовстве, еще не измученные дорогой и любовной, отчаянной заботой о вещах, а только готовые ко всем страданиям.

По темноватому проходу, около буфета, взад и вперед ходили две дамы и господин. Дамы были в дорожных костюмах, стоящих очень дорого. Господин поневоле смотрел на спутниц снизу вверх, ибо они отличались высоким ростом при крайней худощавости, а он, напротив, имел короткие ножки и предрасположение к тучности. На нем было простое, скромное пальто с черным барашковым воротником и предательские калоши: он, очевидно, где-то переменил их и взял не по ноге, потому что при каждом шаге они отставали и пренеприятно хлопали. Напрасно молодой человек старался двигать ногами, как бы катаясь на коньках, и при этом заглушал звуки громким и остроумным разговором: неумолимые калоши делали свое дело. Одна из дам, помоложе, с очень длинным красноватым носом, уже начала насмешливо улыбаться и отворачивалась, когда молодой человек вскидывал на нее свои серые выпуклые глаза.

За столиком, в буфете, сидел высокий господин в необъятной медвежьей шубе. Он давно следил за эволюциями молодого человека в калошах и точно раздумывал: подойти и окликнуть его, или не стоит. Русские люди часто, без всякой причины, начинают избегать знакомых, с которыми уже не встречались несколько лет.

Опять все задвигалось; загудел колокольчик; худощавые дамы заторопились; к ним побежали люди с вещами — и все отправились на платформу. А через некоторое время, после адской беготни, звона, свиста, опять все сразу успокоилось — и молодой человек в чужих калошах появился уже один, с угрюмым выражением на полном, бледном лице. Он завернул в буфет, вероятно, с намерением выпить рюмку вина, и вдруг увидал господина в медвежьей шубе. Лица обоих выразили вежливую нерешительность. Господин в шубе приподнялся.

— Вас ли я вижу, Павел Павлович? — сказал наконец бледный молодой человек, подходя и пожимая руку старому знакомому. — Вас ли я вижу? — повторил он, не зная, что говорить дальше.

— А я вас давно заметил, когда вы еще гуляли с княгиней и княжной Лакрицыными, — произнес Павел Павлович, широко улыбаясь.

— Разве вы знакомы? В самом деле?

— Как же! а жена с ними по комитету даже приятельница... Что, они в Москву?

— Да... На некоторое время... Но как поживает милейшая Вера Владимировна?

Они оба присели к столику; Шилаев велел подать пива. Молодой человек был не кто иной, как прежде веселый и остроумный Тетеревович, мамашин сынок с верной протекцией, поклонник Ирмы, ресторанных лягушек и новых веяний. Но в нем далеко не было прежней игры. Петербург влияет на людей совсем иначе, нежели веселая гора Монако. Тетеревович располнел нездоровой, мягкой и бледной полнотой, нос отяжелел, глаза не блестели. Но все-таки он остался тем же петербургским чиновником, — его можно бы узнать, а Павел Павлович Шилаев за последние два-три года изменился до неузнаваемости. Он тоже пополнел, но при этом сделался красным и гладким, какими становятся иногда крестьянские парни на городских харчах. Прежде широкое лицо Павла Павловича с белокурой бородой очень смахивало на лицо деревенского парня; теперь же, в своей медвежьей шубе, дородный и плотный — он был похож на купца, у которого две-три лавки в гостином дворе, свой дом на Садовой и хороший капитал в обороте. Борода его стала длиннее и гуще. В лице было застывшее выражение тупой и взыскательной строгости.

— Откуда вы? Где живете? — спросил Тетеревович.

— А я только что из Даниловки, главного имения графа. Мы большую часть года проводим там. Жена, конечно, часто приезжает в Петербург по делам. У нее и заседания в комитетах; теперь чтения устраиваются в пользу голодающих — и публичные, и в частных домах. Все это на ней... Положим, до нас только три часа от Петербурга, но ведь у нее и в деревне дела... Дети... У меня двое детей...

— Вот как! — сочувственно произнес Тетеревович. — И вы, я думаю, очень заняты?

— У меня, батюшка, одних коров восемьдесят штук, я должен каждый день ведер до пятидесяти молока в Петербург отправить... Да, уж не говоря об этом, разъезды постоянные... Ведь на моих руках не одно имение... В Даниловке жена школу завела, иногда присматривает за ней; в будущем году мечтаем больницу устроить, надобность крайняя, да ведь как еще удастся...

Шилаев говорил много и поспешно, точно хотел сразу все рассказать Тетеревовичу. Тетеревович слушал, склонив голову.

— Очень, очень рад за вас, — произнес он. — Исполнилась, значит, ваша давнишняя мечта. Вы ведь, кажется, всегда хотели в деревню.

На лице Шилаева вдруг выразилась беспомощная, бесплодная и застарелая тоскливость. Точно дотронулись до места, которое давно не болело, потому что к нему давно не прикасались — и теперь заныло тупо и безнадежно.

— Да, — проговорил он, — конечно... Я стараюсь по возможности... И жена тоже... Для того чтобы много добра делать, много давать, нужно много иметь; из ничего больницы не выстроишь, не правда ли? — прибавил он с какой-то жалкой улыбкой. — Вы куда отсюда? Не угодно ли я вас подвезу?

— Мне... Я... я должен сначала зайти в одно место на Васильевский остров, а потом я иду к князьям Рубиконским на Английскую набережную...

— Отлично, моя здешняя квартира тоже на Васильевском, в первой линии. Значит, нам по дороге... Потолкуем еще.

Они вышли. Было темно, очень сыро и очень свежо. Снег сошел почти совершенно, ездили на колесах; ветер дул пронзительный, захватывающий дыханье. Было уже два выстрела с крепости. Нева тронулась.

Легонькая коляска на резине подкатила к ступеням вокзала. Шилаев попросил Тетеревовича сесть и затем сам уселся рядом. Медвежья шуба его, несмотря на конец марта и очень раннюю весну, сегодня была далеко не лишняя.

— Кузьма, по Литейной и потом по набережной! Там дорога лучше, — приказал Павел Павлович, и они покатили, мягко подпрыгивая на резиновых шинах.

— Да, так вот я устроился, — сейчас же опять начал Павел Павлович торопливо и громко. — Конечно, знаете, многое вышло не так, то есть не вполне так, как я предполагал... Но что же делать?.. Жизнь не такова, какою она представляется... И во многом к ней необходимо приспособляться... Что же касается счастья, полного довольства собою, то ведь это же все равно недостижимо, не правда ли? Да... Обстоятельства порою сильнее нас... Между нами будь сказано, — тут Шилаев наклонился к собеседнику, — я своим положением, например, не вполне доволен... Я понимаю, что это не совсем то... Но, видите ли, не надо забывать, что это — временное... Несколько лет, пока дети подрастут, то, другое... А потом — надеюсь — я все иначе устрою... Все это вон — и, по старым планам, в глушь куда-нибудь...

Последние слова он произнес робко и совестливо. Тетеревович только помычал, потому что совершенно не поверил Шилаеву. Да и сам Павел Павлович, кажется, не поверил, потому что не договорил, умолк и плотнее завернулся в шубу.

На набережной ветер был особенно силен. Небо, покрытое редкими, быстрыми тучами, холодно зеленело на западе, где еще не потухла заря. Ветер выл, метался и рвал сквозные черные облака. Пламя фонарей прыгало, готовое погаснуть. Нева, темно-белая, вздутая и молчаливая, казалась неподвижной. Но, при внимательном взгляде, заметно было, что она вся медленно и тяжело ползет.

— Посмотрите, Нева, кажется, серьезно тронулась, — сказал Шилаев своему спутнику.

— Еще бы, при таком ветре!

Быстро промчались они мимо Исаакия и Зимнего дворца. Мосты, кроме Литейного и Николаевского, были разведены. На Николаевском мосту им пришлось ехать шагом: несмотря на вечернее время, было много народу. Оба — и Шилаев, и Тетеревович — с любопытством смотрели вниз, где чернели быки под мостом. Лед то шел сплошной массой, то отдельными глыбами. Двигались медленные, покорные льдины, толстые, но рыхлые и ломкие, насквозь проеденные весенним ветром. Некоторые наталкивались на покатый ледорез, взбирались на него — и падали вниз, разламываясь на куски. Куски отступали в стороны, мутя и пеня воду — и ползли дальше, повинуясь неизбежному движению.

Растревоженный Павел Павлович вдруг вспомнил, как давно-давно он возвращался с Васильевского острова в такую же весеннюю ночь; только тогда зеленела не вечерняя, а утренняя заря; тогда на Неве, под едким ветром, только что начинали оседать глыбы льда, чуть-чуть, едва заметно; Нева еще белела, крепкая — а на душе у него было хорошо, бодро; было ощущение силы, здоровья, своей полезности и верного пути в жизни. Он не хотел, ни за что не хотел думать и вспоминать. Не хотел и говорить о прошлом. Слава Богу, что Тетеревович молчит. Не надо никаких воспоминаний, никаких сравнений...

И Шилаев только закутался плотнее в свою медвежью шубу, тщетно стараясь защитить свое жалкое большое тело от беспощадного ветра весны.

Примечания:
Впервые — в журнале литературном, политическом и ученом «Наблюдатель». СПб., 1896. № 5—9. Печ. по этому (единственному) изд.
  • Васильевский остров — самый большой остров в дельте Невы, где расположены многие историко-культурные центры Петербурга: Академия художеств, университет, Кунсткамера, Биржа, Ростральные колонны.
  • Магистр (лат. наставник) — в России до 1917 г. первая (низшая) ученая степень.
  • Прогимназия — 4—6-классное учебное заведение, учрежденное в 1864 г.
  • Винт — карточная игра.
  • Гонорат (Гонорий) — католический святой; архиепископ Арелатский. Приняв христианство против воли родителей, поселился на пустынных Леринских островах у побережья Греции, где основал монастырь. Житие св. Гонората описано в провансальских стихах трубадуром XIII в. Раймондом Ферраном.
  • Майков Аполлон Николаевич (1821—1897) — поэт, мастер антологической (в духе античной) поэзии.
  • 1. Неотступная, навязчивая мысль (фр.).
  • 2. Спасите меня (фр.).
  • 3. Английский променад (фр.).
  • 4. Набережная Массена (фр.).
  • 5. Магазин Клер (фр.).
  • 6. Улица Гаре (фр.).
  • 7. Павлуша! (фр.).
  • 8. госпожа баронесса (фр.).
  • 9. кафе «Париж» (фр.).
  • 10. мадам Ирма Ленье (фр.).
  • 11. «Тридцать и сорок» (фр.) — азартная карточная игра.
  • 12. — Что, мистер Павлуша? (фр.).
  • 13. Антиб, Гранд-отель (фр.).
  • 14. Лифт! Вот здесь, господа и дамы! (фр.).
  • 15. Костюм (фр.).
  • 16. «деми сухое» (название сорта вина) (фр.).
  • 17. эта маленькая брюнетка (фр.).
  • 18. Правда? (фр.).
  • 19. Да, да, конечно (фр.).
  • 20. Прощай, мой ангел (фр.).
  • 21. Вдали от вас (фр.).
  • 22. Я тебя люблю (фр.).
  • 23. Вилла Летиция (лат.).
  • 24. господин профессор (фр.).
  • 25. мадемуазель Лили (фр.).
  • 26. «Костюм — 850 франков» (фр.).
  • 27. мамой (фр.).
  • 28. улице Массена (фр.).
  • 29. Простите (фр.).
  • 30. исповедаиие веры (фр.).
  • 31. парке (фр.).
  • 32. господин и госпожа Рагудай-Равелины (фр.).
  • 33. мысе Антиб (фр.).
  • 34. Св. Гонората (фр.).
  • 35. сорт груш (фр.).
  • 36. Здравствуйте, мадемуазель Лили (фр.).
  • 37. Под солнцем (фр.).
  • 38. Майков? Которого он принимает всерьез? (фр.).
  • 39. «Граф Лоо» (фр.).
  • 40. жду обеих (фр.).
  • 41. пара... красные... нечетные... взято... на всю (ставку)... пропускаю... тридцать и сорок (фр.).
  • 42. малыш (фр.).
  • 43. набережной (фр.).
  • 44. смокинг (англ.) — черный пиджак с обшитыми шелком лацканами.
  • 45. Горькая миндальная водка (лат.).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 1. Новые люди: Романы. Рассказы. — М.: Русская книга, 2001. — 544 с., 1 л. портр.