Чехов — не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает.

Зинаида Гиппиус, «О пошлости»

Зинаида Гиппиус. Дневники, воспоминания

О Бывшем

(1899—1914)



1901


Запишу историю начиная с нашего, как оно родилось и шло до нынешнего часа.

А нынешний час: полночь, суббота, двадцать восьмое октября тысяча девятьсот первого года.

Последовательно, если возможность будет, стану записывать до конца, или Дела, или (события в) моей жизни.



1899


В октябре тысяча восемьсот девяносто девятого года, в селе Орлине, когда я была занята писанием разговора о Евангелии, а именно о плоти и крови в этой книге, ко мне пришел неожиданно Дмитрий Сергеевич Мережковский и сказал: «Нет, нужна новая Церковь».

Мы после того долго об этом говорили, и выяснилось для нас следующее: Церковь нужна, как лик религии евангельской, христианской, религии Плоти и Крови.

Существующая Церковь не может от строения своего удовлетворить ни нас, ни людей, нам близких по времени.

После того мы поехали в Петербург. Но медлили говорить с другими.

Однако я сказала Дмитрию Сергеевичу: поговори. Потому что мы собирались уехать на целый год.

Он написал два письма: одно Дмитрию Владимировичу Философову, а другое Василию Васильевичу Розанову, без определенных объяснений, а лишь с намеками.

И было у нас два разговора: один с Дмитрием Владимировичем Философовым, а другой с Василием Васильевичем Розановым.

Оба они мысль о Церкви приняли к сердцу, хотя и не одинаково, а каждый сообразно своему существу. Розанов все потерял, кроме жизни, искал, но не знал, хочет ли принять Христа.

Философов ничего не имел, искал и хотел бы принять Христа.

На том уехали мы из России, не возвращаясь год и ни с кем больше во весь год не говоря, потому что нам еще смутна была наша мысль, страшна и очень дорога.



1900


Четырнадцатого сентября девятисотого года приехали мы, я и Дмитрий Сергеевич, в Петербург, где нашли дела людей, ищущих веры и недовольных, в прежнем положении, а сочувствие единомышленников — ослабленным и охолодившимся.

Розанов, занятый своими мыслями, усмотрел опасное в тайне, о которой мы просили, и, тайны не признавая, открыл кое-что, по-своему объяснив, жене. И она ему не советовала говорить с нами.

А Философов отдалился от этой мысли, потому что отвык от нее без нас.

Одному же, утопая, нельзя выбраться на берег.

Мы двое, я и Дмитрий Сергеевич, хотя и двое, но во многом как бы один человек; и поскольку нас было двое — мы были сильны, а поскольку стали один — слабы.

И надо нам было третьего, чтобы, соединясь с нами — разделил нас.

Потому я сказала: сговоримся с кем-нибудь одним вперед.

Дмитрий Сергеевич думал сам, как я, и, придя ко мне однажды, сказал, что уже имел разговор с Философовым, который из всех стоял ближе к нам и нашим мыслям.

Но были мы нетерпеливы и самонадеянны и лишь немного выяснившуюся нам мысль сочли ясной совершенно.

И тайна была уже нарушена, а потому решили мы сказать многим, которых считали одних с нами исканий, чтобы вместе прийти к последнему уяснению мысли и ее осуществлению.

Было нас людей, о том сообща говоривших в самом начале, семеро: мы двое, Философов, Розанов, Перцов, Бенуа и Гиппиус (Владимир).

Но вскоре пришли, через тех, еще Нувель, да Баксту было сказано, да раз Дягилев пришел, когда уже все всем по-своему стали говорить и рассказывать.

А Розанов не всегда ходил. И многие уже с трудом приходили, и никто не понимал друг друга, и приходили не для одного общего дела, а ради различных побуждений.

И так случилось, что мы двое как бы с одной стороны стояли, а те все — против нас, и никто уже о деле не помнил.

Сойтись мы однажды у Перцова, в этот раз были: мы двое, Перцов, Розанов, Дягилев, Философов и Гиппиус.

Говорили о символах, о Евангелии, и было нехорошо, потому что никто никого не понимал и все боялись. Дмитрий Сергеевич говорил искренно, но не надо было тогда так говорить, и всем было нехорошо.

После того долго не собирались. А потом мало-помалу стали собираться у нас опять, но уже боялись говорить о действиях, и даже Евангелия вместе не хотели читать, а так, разговаривали и отвлеченно спорили, и было нехорошо и неприятно, потому что спорили о подробностях, скрывая от себя, что мы в Главном не согласились, в том, о чем спорить нельзя.

Сходились тогда: мы двое, Бенуа, Нувель, Философов, Гиппиус и Перцов.

Розанов больше не приходил. Да в нем и словесно даже была другая вера.

И Философов чаще не приходил. А между тем с ним одним мы в Главном были согласны, и даже не в одном Главном.

Но было так: внутренне различные были внешне связаны: Философов, Нувель, Бенуа; а внутренне связанные: мы двое и Философов — были внешне разделены.

Внешняя связь жизни тяжело переступила для недавно проснувшейся души. Благо, когда нет сразу этого разлада. У нас не было, а Философову сразу это было дано. Я поняла, какие тут силы нужны даже не для полной победы.

Так и шло. А когда на споры приходил Философов, было еще хуже. У него — этот разрез, разлад, и у них — какая-то странная борьба, закрытая, с нами за него. Но о Деле никто как бы не помнил.

Сознания того, что происходит, ни у кого не было. Но боль была у всех. Главное, — нерешенное, — лежало между нами.

Перцов думал о себе.

Гиппиус — не знаю, только не о Деле.

Бенуа — о своих эстетических болях, о семье и о Философове.

Нувель — не о себе, но о своей влюбленности в Философова (но я тогда не знала).

Розанов — о семье, о поле, и Божескую боль хотел утолить кумиром.

И все были правы, искали Бога, были жалки и не могли найти.

И в нас двоих — лежала слабость, только о Деле мы больше помнили. Пусть хоть потому, что Оно было наше прежде всего. Наш путь был легче.

«Нерешенной» загадкой пола все были отравлены. И многие хотели Бога для оправданья пола.

И Философов хотел и для оправданья. Но сам не знал, что не только для этого.

Дмитрий Сергеевич не для оправданья, но тоже был отравлен этой входящей, — не главной — мыслью.

Я не знала, но чувствовала ее не главность; но знала, что они теперь не поймут.

Христос — решенная загадка пола. Через влюбленность в Него — свята и ясна влюбленность в человека, в мир, в людей.

Свою душу надо слушать.

Так шло — и мне стало нехорошо, точно мы умираем.

Сил мало — надо собрать их в одно.

Философов — первый, кто подошел к нам; единственный — который близок. Один — кто может помочь. И хотя страшно было подумать и почти дерзко надеяться, что у него хватит сил на то признание внутренней связи важнее внешней, через которое он должен был переступить, — я ему написала, что хочу говорить с ним.

А Дмитрию Сергеевичу я ничего не сказала, потому что все равно знаю его и недуманные еще мысли.

Когда я еще ничего не говорила, Философов сказал: «А было бы не то, если б мы сначала остались втроем».

То, что он это сам сказал, а не согласился со мною, когда я бы стала то же говорить, — было мне радостно — до счастья.

Мы хорошо говорили вместе — и почти стало явно, всем троим, что мы — в Главном согласны, все трое.

Но потом, когда первые шаги были уже как бы решены и собрания наши для нас перестали быть главными, случилось, что один из бывавших с нами заметил это и сказал, что ему больно. Это был Нувель, и хотя я ничего не знала, но не чувствовала его мне близким; пусть, думала я, вина на мне, но я и для себя ищу, а с ним — не найду. А чтобы дать ему — ничего еще не имею.

Тогда он, Нувель, пришел ко мне и сказал: «А может быть, вы не Бога ищете, а Философова, потому что у вас к нему личное влечение».

Говорю об этом, потому что это важно, потому что он меня смутил, и я остановилась, и со мной в то время и Дмитрий Сергеевич остановился.

Испугавшись — я стала глядеть внутрь себя, но ничего не могла увидеть, потому что влюбленность в Христа, как большой свет, заслоняла все в душе и я не знала, что там. Но как раньше я никогда в себе этого не видела, то и осмелилась не бояться. Я же думаю, что пол — через Бога, а не Бог через пол.

Но оба они, и Дмитрий Сергеевич, и Философов, еще думали, что без пола нельзя подходить к Богу, а потому я решила, что пусть они, если боятся бесполого Круга, — надеются, что есть пол хоть во мне, влечение к одному из Круга. Пусть не знают, но надеются.

Еще Нувель сказал мне: «Если бы Философов наверно узнал, что вы в него не влюблены, — он потерял бы всякий интерес и к вам, и ко всему делу».

Пусть вина на мне, что я поверила. Но смотрела вперед, прямо, — и только одного хотела, чтобы мы все трое соединились, связались Главным. А правду потом все не через меня, а через Него поймут.

И вот теперь я подхожу к бывшему между нами тремя, и очень трудно писать, потому что не знаю как, и потому что не знаю еще, было ли это нам в оправдание, в исцеление — или в суд и осуждение. Но либо одно — либо другое. Потому что это великая тяжесть, только не знаем мы, на левой или на правой чашке весов она лежит. Каждый из нас отвечает за двух остальных, а потому еще страшнее.

Одно мне явно: если боимся, если не приложим к этой тяжести еще и еще — значит, не верим — а значит, и не хотим, чтобы она оказалась лежащей на правой чашке; а если победим страх перед Сыном любовью — и с левой переложится на правую, ибо отдадим себя Ему вместе с грехом нашим, а в Нем — нет греха.

Было это в Великий Четверг, двадцать девятого марта тысяча девятьсот первого года — 1901.



1901


Пишу в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря тысяча девятьсот первого года.

О том, что было в Великий Четверг.

Постом Дмитрий Сергеевич заболел, но выздоровел. А после я заболела и не выздоровела, но стала выходить, хотя было очень трудно, и страшное что-то, потому что я и слова и звуки слышала, как сквозь густой туман. Но зато внутреннее во мне все сосредоточилось.

И во вторник я пошла купить чашу церковную и прочее. И долго искала, говоря, что в дар и в сельскую церковь. Серебряной или золотой нельзя было купить, потому что дорого. И я купила позолоченную, и все прочее к ней позолоченное. Стоило семнадцать рублей.

И красного атласу, чтобы самой сшить покрывало, и золотой тесьмы для креста. А потом пошла купить свечей восковых для тресвешников, которые раньше были заказаны, и три свечки потоньше, для нас. И еще купила три прямых, острых, серебряных креста с цепочками, нательных, чтобы нам надеть.

Свечи я уж в среду купила, и дождь шел и снег, а я ничего не слышала от болезни, но все ходила. И была у меня мысль, чтобы в среду мы пошли в церковь, исповедались, приобщились утром в четверг в церкви, перед нашим.

Для того, чтобы не начинать, как секту, отметением Церкви, а принять и Ее, ту, старую, в Новую, в Нашу. Чтобы не было в сердце: «У нас не так, иначе, а вы — не правы».

И теперь думаю, что так надо было. Именно тогда надо. Но силы у меня не хватило, хотя и как убеждать — я знала. В Дмитрии Сергеевиче я была уверена, что он поймет, если долго говорить, — и сделает. А к Философову, я знала, надо пойти в четыре, пять часов, взять его с собою, не говоря ничего, привести в ту церковь, где ждал бы Дмитрий Сергеевич и шла бы исповедь — и все трое мы тогда сделали бы, что нужно. Философов понял бы, потому что я сделала бы это как власть имеющая, если б сделала. Но я не сделала, потому что я не «власть имеющая», потому что не верила в себя. Сила одних мыслей — великая слабость в человеке.

А словами — об этом и совсем нельзя было тогда говорить.

В среду вечером я поехала к доктору, в первый раз, к незнакомому. Его не было дома, меня провели в кабинет. Я легла на диван — и вдруг сразу заснула, точно умерла. Это было в самом деле страшно, из меня будто дух был вынут на пять часов подряд. В два часа меня разбудили, едва-едва, горничная и жена доктора, которого я так и не видела, и совсем с тех пор не видела. Я странно приехала домой — все спали, а я была точно не я и села шить — и шила до утра, до света.

А утром пришел столяр, чтобы сделать угольник к образу, в столовой стояли цветы, которые прислал Философов для вечера, но их было мало, хотя и много.

Я уже не могла идти, и Дмитрий Сергеевич пошел купить просвиры и купил, а потом опять сел за стол, все писал и составлял порядок чтений и действий. Потом опять пошел купить еще цветов. И прислали большое Евангелие от Философова.

Но нельзя мне было не идти, и я пошла, и долго искала виноград, потому что он был не по времени, и нашла. И вино купила сладкое, красное, крепкое, какое в Церкви.

Потом, идя через площадь, встретила Минского, но не могла говорить с ним. А пойдя к маме, взяла сестер, и мы зашли в собор, и стали в притвор.

И ничего не было слышно, только дуло, и свечка колебалась, и солдаты вздыхали. Мы хотели хоть пение услыхать, но за дверью ничего не было слышно. Дождь накрапывал.

Мы совсем почти не обедали и молчали друг с другом. Потом вечер наступил и длинно так шел. Цветы отовсюду пахли.

Я думала, что это совершенно невозможно и что мы с глазу на глаз этого ожидания не выдержим. И вдруг приехал Чигаев, и это было хорошо. Он говорил о цветах, и Дмитрий Сергеевич с ним облегченно говорил, и так было будто ничего, только я молчала, сказав, что больна.

В одиннадцать часов мы опять были одни. Все шло по-своему, в двенадцать мне приготовили постель. И день кончился.

Я так длинно пишу, потому что не смею и не знаю, как начать. Лучше бы, может, вовсе не писать. Но пусть как умею, только пока, а то мелочи забудутся.

Когда было двенадцать часов и больше и я, посмотрев из-под двери, увидела огонь везде потушенным, мы заперли все свои двери. И, затворив занавеси на окнах в средней комнате, вынесли оттуда диван и всю мебель, какую было возможно, кроме стола большого, четырехугольного, и четырех стульев. Три я раньше принесла из столовой, а один был.

Стол отодвинули на середину и накрыли скатертью белой, блестящей, новой, которая не употреблялась ни ранее, ни с тех пор.

И на столе три тресвешника, соль, хлеб и нож, длинный и тонкий, а на скатерти цветы и виноград, и цветы растущие. И виноград и цветы на подсвечниках.

А чашу и вино, и спирт, чтобы согреть его, я оставила в дальней третьей комнате. В первой комнате, на столе под лампадкой лежали наши свечи, с цветами и лентами, как венчальные, и три наших креста.

Когда мы всё кончили, Дмитрий Сергеевич умылся и надел чистое белье, а я, вместо платья, надела белую сорочку, новую, которая не употреблялась ни ранее, ни с тех пор.

И мы думали, что уже поздно, но было только половина первого. Дмитрий Сергеевич пошел к себе и лег, и я легла, и все засыпала внезапными мгновеньями и тотчас же просыпалась.

Впрочем, душа была от ожидания холодна и недвижна. Просыпаясь, я думала, что Философов не придет. Да и невозможно ему прийти. Да и хорошо бы ему не прийти.

Но он пришел, как было условлено. Было двадцать минут второго. В первую комнату, где была я. Я погасила лампу и сказала Дмитрию Сергеевичу, который встал, надел сюртук и тоже пришел в первую комнату.

И все мы были растеряны, испуганы, холодны и стыдились себя, — думаю, что все. Но со всем этим было и что-то другое еще.

Но я и о себе не всё знаю, лучше говорить только верное, то есть только действия — движения и слова.

Мы сели, и Дмитрий Сергеевич сказал: «Спросим себя в последний раз, может быть, лучше не надо». Но ведь уж все равно, если б и почувствовал кто, разве была бы сила уйти?

Кресты наши мы надели друг на друга, в самом начале, чтобы потом сменить их. Просили прощения друг у друга, кланяясь, и целовали руки — в ладонь. И, зажегши свечи, прочли молитву, а потом читали, наклонив свечи, Ветхий Завет.

И еще раз спросили себя и друг друга: «Идти ли нам туда?» И опять я хотела сказать: «Нет, я не могу». Но было поздно.

Оставив их — я пошла в третью комнату, согрела вино, приготовила его и, закрыв, вынесла в среднюю комнату на стол.

А когда была одна и грелось вино, не было у меня никаких мыслей и никаких чувств. Об этом я думала.

Вернувшись, сказала: «Пойдемте». Но сняла раньше все кольца, все обязательства прошлого, и все за мною сняли и положили.

А колец у меня семь: и ни одного случайного, все же — символы моих кровных, плотских и духовных связей вне Бога.

Придя в комнату со свечами, мы зажгли каждый от своей по три. И сели так: к востоку, к окнам, стул был пустой. Против него сидел Философов. По левую руку от него сидела я, а по правую Дмитрий Сергеевич.

И прочитав молитву, мы разрезали хлеб и опустили его в закрытую чашу.

Первый раз читали Евангелие: было то место, где сказано: «Кто не возненавидит отца своего, и мать свою...» А я не могла тогда этого примирить в себе, потому что знала себя привязанной любовью извне, и очень сердце болело.

И сказала: «Я не могу этого понимать. Что мне делать? Как же явить ненависть? А если нету ее, как идти и думать о Сыне?»

Тогда Философов сказал: «А разве мы, сойдясь теперь, уже не явили ненависти?..»

И от этого, тогда сказанного, короткого слова я после много поняла, и в тот час мне было от него успокоение и надежды.

И для меня — действительно то слово было истиной; потому что от того дня я взяла последнюю силу над моей любовью, что была извне, и ненависть стала необходимой, как любовь; — от Любви.

И в первый раз мы встали, и каждый дал каждому пить из чаши и есть с ложки. И каждый целовал чашу.

Сев, молились, как умели, и читали из древних, и свои слова говорили, после же другое место читали из Евангелия.

И во второй раз встали, и каждый дал каждому пить из чаши, и каждый целовал чашу.

Сев, снова молились, читая молитвы и читали откровение святого Иоанна, а потом Тайную Вечерю в Евангелии от Иоанна.

И в третий раз встали, и каждый дал каждому пить из чаши и есть с ложечки, и последний выпил все, что было, и каждый целовал чашу.

После третьего раза каждый поцеловал каждого крестообразно: в лоб, в уста и глаза.

И кресты наши мы сняли, смешали и опять надели друг на друга, чтобы и не знать, который чей на ком.

В то время рассвело, но не ясный был день, а мутный, серый, дождливый.

Но все-таки был свет.

А потому мы задули свечи, и прибрали, что могли, вместе, и спрятали. А потом вышли в первую комнату и простились. Философов кольца забыл и вернулся от дверей. А я свои не надела до утра.

Было тогда часов пять утра, или около пяти. Когда он ушел и остались мы двое, я села на стул в первой комнате и сидела молча. Дмитрий Сергеевич тоже сел против меня и говорил слова, по которым я поняла, что он пережил это с той же и важностью, и печалью, как я.

А я сказала: Ничего не совершено, но почти сделан первый шаг на пути, возврата с которого нет, остановка на котором — гибель. И каждый теперь зависит от каждого. И это умножение Я, утроение Я — невыносимый ужас для слабого сердца и для ответственности будущего.

И Дмитрий Сергеевич, посмотрев на меня, испугался, и я подумала, что он часто будет стараться не сознавать этого, пока не сознает окончательно. И я буду стараться не сознавать иногда, чтобы вырваться. Но нельзя, — как нельзя и останавливаться.

Все это я думаю — еще крепче — и теперь.



1901


Пишу на другую ночь, двадцать пятого декабря, того же года.

Они оба счастливее меня и смелее меня, как дети смелы, ибо не знают скорби, пока она не наступила.

Они думали, что уже совершилось нечто для того времени; а это был как первый слог необходимого слова, и еще хуже жажда знать его, ибо когда произнесешь первый слог — знаешь, что оно есть, и не знаешь его. И если медлить со вторым — забудется первый, и опять нет Слова.

Есть радости, начало которых, одно начало, — как скорбь. «Женщина, когда рождает младенца, терпит скорбь; но когда родит — не помнит уже скорби от радости, потому что родился человек в мир». Я не говорю, что должна быть скорбь до последнего совершения; но и совершение первого шага — как бы рождение. А у нас не было рождения, потому что не было всего первого шага. А в половине — скорбь и ужас. А если остановка — конец.

Таков был мой страх и моя скорбь. И мое неверие, и неправда, и слабость. Но все равно. Вот как было у нас дальше.

Всё, что я старалась сказать, у меня не сказывалось. И стала я молчать, как молчала о поле, оставив их думать, как им было нужно. И я была одна, а они двое вместе против меня.

Тут жизнь пришла, чтобы научить. Дмитрию Сергеевичу еще раньше писала одна женщина из Москвы. Я отвечала за него, а когда она приехала — он пошел к ней, и она ему физически понравилась. После Пасхи она опять приехала, влюбленная в него. И вот он свое исключительно физическое, только плотское влечение стал оправдывать мыслями о святости пола и о святой плоти и стал говорить о том, что «она может войти через пол», — а она совсем чужая, простая, как Божья тварь, и неподвижная.

И всё тут смешалось, стало смешным и ужасным, и нельзя уж было понять, где грех.

Мы собирались и говорили только о поле, и Дмитрий Сергеевич все говорил Философову, и только был занят и говорил об этом, думая, что говорит о Главном.

Философов сознанием был с Дмитрием Сергеевичем, а бессознательно как будто нет, но может быть, это «нет» шло у него от эстетики и от брезгливости.

Так и шло, и нельзя было из этого выйти, отойти от пола пока, как я хотела, как, думаю, нужно.

Если нельзя — нужно покориться. Если это теперь стоит между нами, если Дмитрий Сергеевич все-таки имеет силу говорить об этом о себе — пусть оно, хотя бы в прошлом, будет не темно между нами. Я дала Философову свою историю, которая записана.

Было при том два моих греха: первый — нельзя делать перед близким то, что он не имеет силы сделать. А я это знала.

Второй: нельзя делать, что делаешь, не до конца. А я сделала дело высокого доверия — с недоверием. Помня о Главном, и боясь за него — я вспомнила, как они оба, и Дмитрий Сергеевич, и Философов, боятся бесполого Круга, не понимая, что иной родиться и не мог. Помня о Главном, и боясь за него, и не веря вполне совершению сознания, я вспомнила слова Нувеля: «Если бы Философов узнал наверно, что вы в него не влюблены — он потерял бы всякий интерес и к вам, и к вашему делу», — и я вырезала полстранички из тетради, где как раз говорилось о нем и обо всем этом. Может быть, не так, слишком резко, зато было и о его силе, о том, что он сильнее нас, и это я хотела ему дать, но нельзя было иначе вырезать.

Я предвидела, что это вырезанье может быть понято обратно. Но это нужно Главному (если) — пусть. А условное личное унижение — что за пустяк. Поскольку это мне неприятно — постольку унижение мне нужно и полезно.

Но если это не нужно, а вредно Главному? А как я знаю? Я не умею и думать об этом. Кажется, вернее, что нужно.

Так я думала. Но тот, кто не доверяет, не дает вперед своему Я, — уже не прав. Это мой грех.

И теперь не смогу думать обо всем этом изнутри и решить, почему оно было. Скажу только, что было.

От этих моих двух грехов, после, в Философове родилась ко мне враждебность. Неопределенная, как все нехорошее. А мы уехали в Москву. Там Дмитрий Сергеевич сошелся с этой бедной, влюбленной в него женщиной и чувствовал себя и самодовольно, и трусливо. Я молчала.

Когда мы вернулись, я думала, что все-таки нельзя мне пользоваться тем, что близкие уснули. Лето подходило, когда мы, по условиям жизни, должны были разъехаться на полгода. Позор стоял у дверей, а они не слышали и не жалели ни себя, ни меня.

Тогда я позвала Философова и говорила с ним. А он говорил о своей слабости, не замечая, что эта слабость — вольная и в зависимости от слабости Дмитрия Сергеевича, с которым он сочувственно соединился. Я хотела схватить его за плечи и крикнуть: «Позор! Вы сильнее нас!» — но зачем? Разве он поверит? Быть слабым соблазнительнее. Бросить Философова, Дмитрия Сергеевича, уйти? Этого нельзя мне сделать физически, ибо тогда всё обратится в Грех и задавит меня же. Обманывать себя можно, а сделать нельзя. Никогда.

Однако тогда я его во многом убедила. Он на другой день пошел к Дмитрию Сергеевичу и сказал, что мы должны еще сойтись для молитвы два раза. Дмитрий Сергеевич согласился, и боялся, и стыдился Философова. Друг друга они и боялись, и стыдились.

Но тут случилось вот что: Дмитрий Сергеевич захотел опять ехать в Москву, на один день, без меня, чтобы проститься с Образцовой, которая уезжала в Крым.

И при этом требовал, чтобы я сказала, что ему нужно ехать, что это хорошо для Главного (!!), чтобы сама его отправила.

Я потерялась. Это очень было трудно. Я спросила у Философова, что мне делать. Но ему это, кажется, просто надоело и стало скучно.

А Дмитрий Сергеевич говорил: «Если ты меня отправишь, как я за то буду потом молиться!» Я чувствовала, что бледнею от страха. Но он ребенок иногда.

Он и уехал, а я осталась и прожила три дня в молчании, одиночестве и ужасе близкой смерти.

Философов в это время заболел, а когда выздоровел, то стал относиться ко мне с враждебностью, похожей на ненависть. Это было непонятно, но я не могла на этом останавливаться. Надо было еще раз сойтись хотя бы в оправданье прошлого.

К этому я шла, уже почти ничего не думая, просто, тупо спасая себя от немедленного самосъедения.

Когда я опоминалась и взглядывала вокруг — видела странные вещи: Дмитрия Сергеевича, углубленного в нетонкую психологию пола, и Философова, говорящего мне: «У меня нет любви к вам, лично к вам, и даже нет желания любви», и мысленно: «Напрасно ты в меня влюблена».

Но мне было не до того, я молчала, да и что бы я могла говорить? И думать нельзя было, ни глядеть пристально, а то стал бы думать, что это «ужас смехотворности маленьких людей, задумавших большое дело».

И накануне нашего отъезда, пятого июня, мы, в час ночи, пришли в квартиру Философова, в Соляном переулке. Он жил один.

Весь день была гроза. У меня волосы точно живые на мне, это всегда очень страшно. Мысли уходят.

Я написала странную молитву, которую принесла и хотела прочесть им раньше. Но Философов не понял, что я хочу, и сказал «не надо». Да я бы и не могла, увидев его недобрые глаза, за которыми я не видела его мыслей.

Я принесла большие красные цветы без запаха. В комнате за столовой стоял в углу столик с белой скатертью, образ и лампадка. Мы сели за стол посередине, где стояли мои цветы.

Сидели мы, как и тогда, в четверг. Я чувствовала ужас и стыд, почти отчаяние оттого, что они делают это не для себя, а для меня. И что если бы не я, то этого бы не было. И что если это так, то нельзя.

Ненависть Философова ко мне заметил Дмитрий Сергеевич и сказал: «Да за что вы на нее сердитесь? Помиритесь, поцелуйтесь».

А я уже ничего не замечала; только думала, к чему мы пришли.

Поцелуй — глубокий символ. А не целую никого. Поцелуй женский в щеку, в воздух, нечестный поцелуй, он кажется мне грехом.

Мы читали Евангелие, а потом встали к образу и прочли заранее написанные молитвы, из молитвослова и наши, всего пять.

И тогда стало лучше немного, и простились мы лучше, чем встретились.

И с Дмитрием Сергеевичем я поцеловалась с миром (мгновенным) в душе, с честным желанием веры ему и в то, что Бог его отпустит.

Философов сказал: «Все-таки ведь вы уходите лучшие, чем пришли?» И это была правда.

И если, с такими душами придя, мы уходим лучшие — какою силой мы пренебрегаем!

Наступило лето. Я жила с одинокими мыслями, потому что Дмитрий Сергеевич был все еще в поле, мы совсем ни о чем с ним не говорили, точно по молчаливому соглашению. О Философове я не хотела ничего думать, а он, как я и предполагала, нам не писал.

Я, впрочем, думала, что враждебность его, как вряд ли понятная ему, уляжется от времени. Это меня нисколько не радовало, а было неприятно. В Главном (везде, где оно) — не Время повелевает мною, а Я — Временем. Времени нет роли.

Теперь должна еще сказать о Нувеле.

Во время весеннего моего метанья я все старалась обманывать, поддерживать себя мыслью, что в крайнем случае я уйду от них обоих, от Дмитрия Сергеевича и Философова. (Знала, что обманываю!) Но надо было жить как-нибудь дальше.

И в эти дни я говорила со всеми, искала огня у всех. Говорила с Минским о нем. Говорила с Нувелем, возвращаясь в белую ночь от Розанова. Нувель мне показался страдающим, и что-то искреннее мелькнуло в нем.

Накануне отъезда моего, днем, Нувель был у меня — но тут он мне показался только любопытствующим. Я его никогда не любила. Но знала ли я его?

Он сказал: «Пишите мне, прошу вас. Мы должны узнать друг друга. Вы оттолкнули меня, когда я шел к вам. Вы виноваты». Я сказала: «Да, может быть. Хорошо, я напишу, как вы просите, первая».

В переписке стало все настойчивее выясняться, что у нас Главное — не общее; потому что мы писали мимо друг друга.

А особенно ужасны были наши свидания. Их было несколько. Первое в конце июня, потом еще два-три.

Пока можно было скрывать от себя и друг от друга, что мы говорили мимо друг друга, не соединенные ничем, — я скрывала, в слабости.

Я виделась с ним, говоря себе, что для того вижусь, чтоб любить себя и его. А выходило, что я, во время этих свиданий, презираю и себя, и его и ничего сделать нельзя.

Он говорил, а я ничего не говорила, только слушала. И это был мой позор и падение, потому что я уже знала, что для нас Главное — разное; а я слишком слаба для этого человека, я сама нуждаюсь, чтобы мне давали.

Не надо подробностей. Я и сама себя не хочу обличать. А другого прямо не смею.

А кончилось так: на третье, кажется, свиданье у меня не стало сил, и я сказала: «Боюсь, чтобы нам не ошибиться. Не в разное ли мы верим? Не различного ли хотим? И направления у нас одинаковые ли?»

И сказала ему тут в первый раз, — какое у меня отношение к его Главному, т. е. к Философову.

А говорили мы сначала так: он говорил, что его «призвание» — «спасти» Философова, а я говорила, что у меня другое призвание, и вообще все во мне совсем иначе.

А потом мы уже стали говорить прямее, и тогда выяснилось, и для него, что между нами нет ничего общего.

Последнего слова, однако, с прямотой, словами, не было сказано, т. е. что «нет ничего общего», а сделалось так, что прекратилась переписка после нескольких его злых писем; злость под разными предлогами.

Что мне делать? Я слишком слаба для него. А он не дает мне силы.

О бывшем у нас я не говорила ничего даже тогда, когда он говорил «мне все известно», любопытствуя. Заслуги моей нет, ибо я просто не смогла бы сказать. И так я говорила мало, но я слушала о Нувеле, не противореча от себя, а стараясь стать на его точку зрения, поддакивала на все о нем, и так больше, чем нужно.

Говоря, в тот единственный раз, о себе и о Философове мою правду — я сказала и мои мысли о поле, как опять не Главном, непременно не первом.

Конечно, он не согласился, или не понял, а сказал: «Розанов — наш учитель. Его одного можем мы слушать — и вы должны бы. Берегитесь (если все-таки хотите сохранить Философова для ваших дел) сказать ему то, что мне сказали о себе — к нему. Я его знаю лучше вас».

Но я тогда же подумала, что этого больше не будет. Дмитрий Сергеевич, как ни ужасен иногда, — равен мне; я, как ни бездарна иногда, — равна ему; Философов, как ни тоньше, ни благороднее, ни сильнее меня, — равен мне; я, как ни живее и ни стремительнее Философова, — равна ему.

Уничтожив этот принцип — мы уничтожим и себя, и друг друга, и бывшее между нами.

Потому не буду ни снисходить, ни прощать, ни лгать хотя бы для «благих» целей, а только относиться как к равным, вернее — как к себе.

Нувель считает себя выше меня, а я — себя выше него. И ничего не будет между нами, так же, как если бы я считала себя ниже его и он себя — ниже меня.

Он почти страшен отсутствием понятия о Любви. Жалость ему заменяет любовь. Говорил «я готов полюбить вас» — когда готов был пожалеть. А не находя, за что жалеть, — ушел со злобою. Я все-таки не знала вполне, а то оставила бы по слабости, пусть жалеет — «любить» за «несчастную любовь».

Я говорила ему об этом. Он даже согласился. Потом забыл. Ему все легко и всё все равно.

Влюбленность не связана, вне Бога, с любовью.

Так мы разошлись — и даже не очень честно, — до времени.

А у Дмитрия Сергеевича свершала свое течение жизненная комедия пола, безбожная, а потому идущая помимо его воли.

Очень жалко было эту женщину, милую Божью тварь. И она спасется, только каждому свои пути.

Когда уже осень пришла и Дмитрий Сергеевич, я видела, был по-прежнему, по-старому, свободен от внешнего налета подвременной жизни (хотя мы упорно о Главном с ним не говорили), — я подумала, что пора заговорить.

И первого сентября 1901 г., возвращаясь из лесу, при закате, на широкой песочной горе, сказала:

«Что ты думаешь делать эту зиму? Продолжать наши собрания?»

Он не очень решительно посмотрел на меня и неуверенно сказал: «Да, я думаю — продолжать. Собрать их всех и предложить, хотят или не хотят молиться вместе? Там и посмотрим. Да, я думаю...»

Хотела я спросить: «Кому, чему молиться вместе?» Но не спросила, и вообще в тот день ничего не сказала.

А второго, сойдя вниз к завтраку, сказала ему:

«Последняя мечта наша — не создание Храма, а созданье Церкви. Совместная молитва соединяет, а жизнь разъединяет. Символы — не действия. Мы сделали полшага к нашему Храму, но не сделали в то же время ни одного движения к нашей Церкви, — потому у нас почти и не вышло ничего. Разве не стоял между нами тремя все время страшный и нерешенный вопрос: «А какое отношение все это имеет к моей жизни?»

Дмитрий Сергеевич сказал: «Да».

А я опять сказала: «Мы теперь не должны и говорить о далеком, очень уж мы беспомощны и ничего почти не сделали. А не думаешь ли ты, что нужно начать какое-нибудь реальное дело в эту сторону, пошире, и чтобы оно было в условиях жизни, чтоб были деньги, чиновники и дамы, явное, — и чтобы разные люди сошлись, которые никогда не сходятся, и чтобы...»

Тут Дмитрий Сергеевич вскочил, ударил рукой по столу и закричал: «Верно!» Я была очень счастлива, но мне хотелось договорить:

«...и чтобы мы трое, ты, я и Философов, были в этом, соединенные нашей связью, которая нерушима, и чтобы мы всех знали, а нас, о нас, никто не знал до времени. И внутреннее будет давать движение и силу внешнему, а внешнее — внутреннему».

Договаривать этого и не нужно было, ибо Дмитрий Сергеевич уже сам всё понял.

Мы в тот день ходили в осенний лес и все только об этом одном говорили.

Но и эта мысль, даже эта, была слишком далекой, и хотя много из нее начало осуществляться, но не совсем так и не все. Впрочем, жизнь научит, если не покоряться ей, как щепка покоряется ручью.

Приехав в Петербург восьмого октября, — мы принялись за дело. Сначала говорили со Щербовым. Потом стали другие собираться около — Тернавцев, Розанов, другие.

И определенно мысль наша приняла такую форму: создать открытое, официальное (условия жизни, как входящее) общество людей религии и философии, для свободного обсуждения вопросов Церкви и культуры.

Не буду писать подробно, как это созидалось, с какими суетами, с какой внешней политикой.

Философов был болен, мы его не видели, но у нас была твердая вера в него, уважение к неизбытному прошлому и надежда на скорое пополнение сил, которые, однако, приходили к концу.

Когда Дмитрий Сергеевич пошел в первый раз к Философову, я не знала, говорить ли ему? Если он болен — сразу ли поймет всё?

А мы однажды видели Философова в сентябре, на полчаса, приехав из Луги.

Мы не позволили себе иметь никакого впечатления от этого свиданья. Что было — то было, а если было — то есть, и так нужно. А что будет — то будет лишь потому, что было бывшее.

От Него и с Ним.

Однако повсюду уже говорили об обществе, а потому надо было сказать Философову изнутри, потому что и общество, и мы от него зависели.

Перед открытием учредители были у Победоносцева, утром, а в тот же день были, вечером, у митрополита Антония. Философов у митрополита не был, потому что еще болен, и были: Розанов, Тернавцев, Мережковский и Миролюбов.

Победоносцев принял их весьма официально. А митрополит Дмитрию Сергеевичу очень понравился и все кругом, и чай, который он разливал, и тихие речи, которые он говорил.

Устроено всё было с немалой помощью Скворцова, чиновника при Победоносцеве, имеющего репутацию миссионера-гонителя и жаждущего оправдаться перед «интеллигенцией», а потому чрезвычайно деятельного в деле «сближения Церкви с интеллигенцией».

29 ноября было первое Религиозно-Философское собрание в зале Географического общества.

Это внешнее дело, может быть еще слишком отвлеченное, недостаточно жизненное, ушло вперед от нашего внутреннего дела, а потому, несмотря на внешний успех, оно нетвердо и хаотично.

Внутреннее же дело остановилось из-за болезни Философова. Уже чувствуется влияние присутствия дела внешнего на возможности, перспективы внутреннего, — и наоборот. Но стрелка весов должна стоять прямо, а теперь она колеблется.

Внутреннему делу предстоят такие трудности, что страшно и думать, но они вот, при дверях. И каждый день времени — тут как год.

Писать о них нельзя, ибо я пишу только о Бывшем.



28 января 1902


«Мне отмщение, и Аз воздам»


Пишу двадцать восьмого января тысяча девятьсот второго года о том, что было с нами после этой записи.

Осенью (1901) Философов, все больной, написал, что хочет видеть нас еженедельно без посторонних, и таким днем была назначена среда, и в среду вечером он к нам приходил.

Говорили мы о внутреннем деле, о его необходимости, и во всем были согласны. Я стала работать над молитвами, беря их из церковного чина и вводя наше.

И потом все вместе читали и обсуждали, и остановились на службе вечерней, которую составили и обсудили.

Каждый раз многое изменяли и дополняли, и не нравилось мне, что я делаю больше них, а они лишь принимают и вставляют.

Но многое и сообща было найдено и создано.

На первом Собрании Религиозно-Философского Общества Философов был, но очень удивил меня. Собрание было таково, как и могло, и следовало ему быть, а он точно остался недоволен.

Я написала письмо, анонимное, Скворцову, о котором знал Философов, и даже сам приписал post-scriptum, и письмо это было нужно, и Скворцов его на заседании прочел, что тоже было и нужно, и хорошо, а Философов сказал мне: «Никогда не испытывал такой муки». Смешно?

Потом мы долго не видались, а я написала ему: «Вы должны прочитать на следующем заседании реферат, который мы вместе напишем».

Он ответил: «Я безусловно против чтения рефератов, не буду писать. Приду тогда-то».

Пришел он днем, а вечером мы уезжали в Москву. И был между нами разговор.

То есть Философов стал вдруг говорить, что у него свои дела и огорчения, что в «Мире искусства» все против него, а что он считает себя с ними больше связанным, а нам он не равен, а только игрушка в наших руках, и все такое.

Я молчала, потому что слов не находила. А Дмитрий Сергеевич говорил с ним, напомнил ему бывшее и то, как мы в нем нуждаемся теперь, и что можем все трое от него погибнуть.

Где кровь заметалась, то куда ни двинься прочь, кто ни двинься — через кровь переступишь.

И так мы говорили, пока Философов вдруг не встал и, со словами: «Кончим, пожалуйста, этот тяжелый разговор», — не подошел к Дмитрию Сергеевичу и не поцеловал его, прибавив: «Простите меня».

Потом подошел ко мне с тем же словом, я молча наклонила голову.

Но он взял за руку и сказал: «Нет, встаньте, посмотрите на меня, поцелуйте меня и в самом деле простите».

Всем нам сразу после того стало легче, а была раньше мука до слез.

Дмитрий Сергеевич ушел гулять, а мы с Философовым сидели еще до обеда и говорили обо всем.

Было это пятого декабря 1901, накануне Николина дня, соборный колокол гудел, и Даша зажгла мою лампадку.

А вечером мы уехали в Москву.

На прощанье я опять говорила Философову о реферате.

Из Москвы мы писали ему письмо — о том месте Евангелия: «Кто любит отца, или мать, или жену более Меня — недостоин Меня». И еще: «Если рука твоя соблазняет тебя...»

Великие эти слова — о ненависти. И страшные.

Когда мы приехали из Москвы — в тот же день я получила от Философова написанный реферат и записку, где он писал, что опять болен и рад, что мы вернулись.

Через несколько дней мы были у него, и я читала ему его переписанный мною реферат.

Он сказал: «А у меня к вам просьба; вот корректура статьи Бенуа, ответ мне. Я хотел бы возразить, один я не сумею, помогите мне».

Дмитрий Сергеевич сказал: «Конечно, мы все вместе это сделаем».

На вопрос о моем московском письме Философов сказал, без всякого раздражения: «Бог с ним... я его боюсь».

С рефератом были у нас кое-какие письменные недоразумения, он изменял, чуть-чуть, переписанное мною, я восстановляла, но это пустяки.

Реферат прочел Тернавцев на заседании, потому что Философов совсем опять разболелся, жил у Дягилева и не выходил.

 


1902


Пишу вечером четвертого марта того же года, продолжение предыдущего.

После второго заседания Философов был у нас однажды днем, и на среду, второго января, назначена была у нас общая молитва, вечерняя служба, которую Философов с нашей переписал в свою тетрадь.

Мы решили сшить одежды не белые, а красные, потому что белых еще не были достойны (сказано: «Побеждающему дам белые одежды»), форма их — эпитрахиль до полу.

Философов настаивал на белом бархатном кресте спереди, что и было принято.

Числа двадцать третьего я начала шить эти одежды, из красного шелка, все, как было условлено.

К первому января они были готовы. За день не хватило белого шнура для обшивки третьей одежды, и я ездила за шнуром.



1902


Первого января 1902 днем пришел Философов, и сидел в комнате Дмитрия Сергеевича, и списывал в свою книжку поправки Дмитрия Сергеевича и разные изменения.

Потом мы пошли в другую комнату, пили чай и говорили. Философов был немного молчалив, но он был болен.

И Философов спросил, готовы ли одежды, и просил меня их показать. Я встала, но в эту минуту позвонили.

И пришел Скворцов, во фраке, и стали говорить о реферате Дмитрия Сергеевича, на Собрании 3-го января. Он должен был читать о «Святой Плоти», но я не советовала, ему тоже не хотелось.

Об этом рано было говорить.

И Скворцов предложил читать другую часть, а именно «Об отлучении Толстого», на что мы все сейчас же согласились.

Потом Скворцов ушел, и Философов опять сказал: «Покажите одежды».

Я вынула его эпитрахиль. Через голову нельзя было надевать, если сшить — отверстие слишком широко, а потому там была белая петля и красная, горящая пуговица.

Эти горящие пуговицы очень нравились Дмитрию Сергеевичу, и он сказал, что хорошо их надеть на голову, на узкой красной ленте, и накануне примерял и радовался.

Философов встал и надел на себя свою эпитрахиль, стоял прямо, а я стала на колени, на ковер, чтобы видеть, до полу ли одежда.

Она ему была длинна, но он сказал: «Ничего, это лучше, будешь помнить, чтобы не запнуться».

Дмитрий Сергеевич сказал ему о пуговице, и я взяла ленту с нею, и повязала ему на лоб.

Так мы на этом решили, и должен он был прийти завтра в половине одиннадцатого, на том ушел.

Я купила большой плоский бокал, стеклянную чашу для вина, а вино у нас было приготовлено, белое, и еще другое, игристое, — шампанское.



2 января 1902 г.


Дмитрий Сергеевич второго числа целый день ходил, купил цветов, и масла душистого, и кисточку с крестом, и пять хлебов.

Ритуал был у нас с Дмитрием Сергеевичем переписан у каждого в одинаковую красную тетрадку.

Сначала Дмитрий Сергеевич купил хлебы слишком маленькие, потом пошел опять и купил пять больших, круглых.

В десять часов я сказала, что так как «может быть, придет Дмитрий Владимирович, то чай надо подать ко мне».

Мы хотели чай и самовар прикрыть, и тогда к нам бы не вошли. А что Философов у нас будет — лучше было сказать.

И когда все было принесено и ушли, Дмитрий Сергеевич вынул и развязал наши тресвешники, они были мутные, потускневшие, и чем-то закапанные, я стала чистить, и что-то отлетело и попало в глаз.

Свечи вынули и вставили, потом вынули свечи поменьше, три, с цветами и лентами.

Цветы с весны засохли, и я стала развязывать ленты, сидя у огня, и к каждой свече привязала по три свежих цветка, два красных и один белый.

Дмитрий Сергеевич ходил и все прибирал и устраивал, вынул ту скатерть, весеннюю, ни разу не употребленную с тех пор, положил ее вдвое на круглый стол, а на стол поставил свечи.

Когда я уже последний цветок привязывала, Дмитрий Сергеевич сказал:

«Вот, он пришел».

Звонка я не слыхала.

И Дмитрий Сергеевич быстро пошел в переднюю, а я осталась.

Он тотчас же воротился и сказал: «Возьми, возьми, вот письмо от него. Не придет».

Надорвал конверт — и отдал мне. «Читай, я не могу».

Я прочитала письмо вслух.

Письмо было такое: «Благодарю вас, друзья мои, что вы мне указали пути. К вам сегодня не приду. Не кляните меня и верьте, что я все-таки вас душевно люблю».

Мы молчали, а потом я сказала: «Пойди к нему».

Дмитрий Сергеевич сказал: «Постой... постой. Надо понять. Надо подумать. Что-нибудь случилось».

Я встала и стала переносить чайный прибор в столовую, одну вещь за другою.

Дмитрий Сергеевич ходил за мной, взад и вперед. Потом сказал: «Я пойду».

Оделся и пошел, а я все переносила чашки и самовар, а когда все перенесла, вынула свечи и связала, спрятала скатерть, но подсвечников не могла одна увязать.

Дмитрий Сергеевич тотчас же воротился и сказал: «Меня не приняли. Он спит. Это неправда. Он сам принес письмо. Что нам делать?»

Я сказала: «Вот, давай увяжем подсвечники». И мы их с трудом увязали и спрятали.

Потом я отвязала цветы от свечей и бросила в огонь. Они тотчас же почернели и сгорели.

Дмитрий Сергеевич сказал: «А хлебы? Их надо тоже сжечь. Будут ли гореть?»

Он принес хлебы, и я, сидя у камина, ломала их на куски и бросала в огонь.

Хлеб был мягкий, свежий. Но не чернел, горя, а весь кусок занимался тихим, синим пламенем и распадался в пепел.

Но горел долго, и когда все пять сгорели, было уже поздно.

Дмитрий Сергеевич говорил: «Это я виноват, не бойся. Я мало сил тратил на это дело, не все сделал, что мог. Мы мало дали, — и вот, все у нас отнялось. Не бойся».

Мы тихо, шепотом, говорили с ним, а потом он ушел к себе.

Я долго была одна, а потом опять он пришел, уже раздетый, и принес Новый Завет, и сказал:

«Вот, я открыл, посмотри, какие слова».

Было это из посланий Павла: «Мы сильные, должны сносить немощи бессильных и не себе угождать...»

Потом опять говорили мы тихо, и он ушел.

Утром третьего января Дмитрий Сергеевич пошел к Философову в библиотеку. И вернувшись, сказал мне:

«Он обещал прийти сегодня днем и поговорить с нами. Я сказал, что почему он сразу не скажет, что же случилось, и что об этом нельзя писем писать, и что не уверен, точно ли он придет, лучше подожду его, но он ответил, что ждать нельзя, что он придет наверно, а сказать, говорит, он должен перед нами двумя».

В пять часов от него пришла записка, из редакции Дягилева:

«Дмитрий Сергеевич, я все еще нахожусь в состоянии колебания, и пока я в этом состоянии — прошу вас оставить меня в полном покое».

Мы помолчали, а потом Дмитрий Сергеевич сказал: «Я пойду к дверям редакции и буду его там сторожить. Я не понимаю. Я не верю».

И пошел. Перед обедом вернулся, ничего не сказал, лег.

У него очень голова болела, а вечером надо было читать.

Если бы не его реферат был, — мы б в Собрание не поехали. Нельзя было ехать.

Он вперед ехал, а я после поехала.

Расписываясь в книге — я вдруг увидела, рядом с Дягилевской, подпись: Д. Философов.

Мы никак не могли думать, что он поедет в Собрание. Все было непонятно, темно до корня.

Войдя, я села у дверей и не двигалась. Дмитрий Сергеевич читал вяло, насилуя голос. Было много народу.

В перерыве кто-то мне сказал: «Какое лицо у Философова! Краше в гроб кладут».

Соловьева прибавила: «Точно из "Песни торжествующей любви" — Тургенева».

В перерыве же я столкнулась с ним во второй комнате. Мы молча подали друг другу руки, и я отошла.

С ним был Дягилев и другие из «Мира искусства».

Я, отойдя, сказала Дмитрию Сергеевичу: «Он здесь, ты можешь поговорить с ним, если захочешь».

Дмитрий Сергеевич ответил: «Я не сказал тебе, я видел его в редакции, и он сказал, что дня через три-четыре сам придет, непременно, и тогда поговорим».

Я ответила: «Ну, этого не будет. Он не придет. И уедет за границу».

А были раньше слухи, что он поедет за границу лечиться, но он отрицал.

Дмитрий Сергеевич на слова мои возразил: «Я спрашивал его, и он сказал: «Я не уезжаю».

В этот вечер в Собрании я потеряла из кольца большой бриллиант.

Пятница прошла, и ничего, — в ожидании нам (известного заранее) приговора.

Дмитрий Сергеевич писал письмо за письмом и рвал. Я ничего не писала.

В субботу утром привезли из корпуса к нам племянника Дмитрия Сергеевича, маленького кадетика (отец Дмитрия Сергеевича просил взять на 1 день).

Он был хороший мальчик и все бегал да играл в солдатики. И мы с ним должны были играть в солдатики.

Вечером у нас был народ, молодые профессора Академии, Розанов, Минский.

Розанов сказал: «Бедный Философов! Сегодня узнал, что он сильно болен и его увозят за границу».

Потом вечер прошел, и все ушли.

Дмитрий Сергеевич сказал: «Я не пошлю ему этого письма. Он, действительно, болен. И это у него тоже от болезни, иначе нельзя объяснить. Он не сознает, что он делает».

Я взяла письмо и спрятала. И сказала: «А завтра еще надо будет последнее от него перенести. Какое унижение — не нас, а...»

Дмитрий Сергеевич сказал: «Молчи, не надо. Тут была кровь — и будет кровь. Ведь ему от этого можно уйти — только в смерть».

Я ответила: «Свое можно простить, а не наше — не нам прощать».

На другой день, в воскресенье, я опять играла с Борей целый день в солдатики. А к обеду должны были прийти отец и брат.

Мы играли с Борей в столовой. Ему было ужасно весело. Когда позвонили, я прошла к себе.

Это был Дмитрий Сергеевич. Он протянул мне распечатанное письмо: «Посмотри. Это невероятно. Ты была права».

В письме стояло: «По зрелым рассуждениям я должен написать следующее. Я выхожу из нашего союза не потому, что не верю в дело, а потому, что я лично не могу в этом союзе участвовать».

Далее еще несколько таких слов с повторением и подчеркиванием, что он верит в общее «дело», но все-таки, благодаря каким-то личным соображениям, принужден его разрушить.

Боря поселился со своими солдатиками ко мне, а потом сейчас же пришел отец и, кажется, брат (или не брат?), и было шумно.

Потом, после обеда (это было шестого, в Крещение) Борю увезли в корпус. И я не очень хорошо помню, что было потом.

Только вечером поздно Дмитрий Сергеевич сказал мне: «Знаешь, это что-то столь невероятное, что мне кажется, будто я сошел с ума. Я пойду к Дягилеву».

Я удивилась: «К Дягилеву?»

Дмитрий Сергеевич сказал: «Ну да, я по крайней мере буду знать, Дягилев ли тут причиной или нет. Что бы он мне ни говорил — по тому, как он будет говорить, — я это узнаю».

И утром он пошел, и вернулся, когда я еще лежала в постели.

Дягилев, по словам Дмитрия Сергеевича, — очень удивился и как будто ничего не знал, и даже обиделся, что не знал. Конечно, Дмитрий Сергеевич ничего ему не объяснил, а только сказал, что Философов без причины с нами поссорился, не на личной почве, и уклоняется даже от разговора.

Дягилев будто бы сказал, что, по его мнению, это все от болезни. «Он безумно испугался своей болезни».

Я вспомнила, что Философов несколько дней тому назад — ну, может быть, недели полторы — писал: «Я не боюсь болезни, я тут не мнителен...».

Испугался болезни? Как? Богооскорбление, Богоубийство — как лекарство от болезни? Мы не очень поняли.

Затем Дягилев сказал, что он в ужасном «настроении» и что лучше его теперь не тревожить, что через три дня он уезжает, а что он, Дягилев, ему ничего не скажет даже об этом разговоре.

На том и разошлись они.

Дмитрий Сергеевич сказал: «Я уже столько унижений вытерпел, что могу терпеть и дальше. Я виноват, виновата и ты. Я до такой степени ничего не понимаю, что готов предположить и то, что виновата тетрадь, которую ты дала читать ему вслух. Не понимаю, как виновата — но все возможно в этой слепоте».

Может быть, и тетрадь. Может быть, и болезнь. Может быть, и он. Может быть, мы. Как мы не знали, так и до сих пор не знаем. Глухая петля.

Личное оскорбление — лучше; там можно простить. А здесь нет права простить. И жалость — человеческая — к оскорбляющему. Того, Кого нельзя оскорблять.

Может быть, первые, те, оставшиеся ученики Его — сквозь боль, ужас и негодование — жалели Иуду.

Дмитрий Сергеевич сказал: «В первый раз в жизни я так ясно и близко увидел — Зло. И такое именно, какого боялся: тупое, слепое, грубое и грузное. Страшное не ужасом, а отвратительностью и глухим бессмыслием».

И прибавил: «Я неверно сказал о личном унижении. Какие тут нам могут быть унижения! И пускай будут».

Я согласилась с ним, так думала и раньше. Унижений и для меня нет.

Но пока он болен — оставим его. Подождем. А потом... Простить ведь нет права.

Дмитрий Сергеевич все-таки решил еще написать ему, и было написано два письма, одно Дмитрием Сергеевичем (переписано мною), другое нами обоими.

Первое, в понедельник, — довольно сдержанно говорило о том, что мы не верим ничему личному, способному разрушить общее, и был вопрос: «Неужели уедете, не простившись с нами?»

Во вторник на это письмо была строчка ответа: «Не зайдете ли ко мне днем в пятницу?»

Мы знали, что он выходит, Дмитрий Сергеевич видел его на извозчике, знали, что в пятницу вечером он уезжает. Днем в пятницу он звал нас, чтобы избежать свидания — по крайней мере наедине.

Так мы ему и написали, опять сдержанно и сердечно.

Ответ через два дня: «В пятницу я уезжаю. Еду лечиться и ни на какие разговоры не способен. Шлю вам мой привет, надеюсь встретиться с вами окрепшим. Преданный вам...»

Ему отмщение — и Он воздаст. И если Он захочет, и укажет, — мы будем орудием.



29 марта 1902


Пишу двадцать девятого марта, в годовщину Бывшего.

Тьма внешняя с нами. На небе сегодня встанет заря ясная, ибо небо чисто, но на земле, где мы, темно.

Его воля во всем.



29 марта 1903


Пишу двадцать девятого марта тысячу девятьсот третьего года, во вторую годовщину Бывшего.

С тех пор случилось вот что.

Философов приехал из-за границы прошлой (02) весной на шестой или пятой неделе поста.

За время его отсутствия мы часто бывали у его матери, которая сама все время нас приглашала, и писала письма, и была в Собраниях.

Философову это не нравилось. Но это неважно.

Дмитрий Сергеевич по приезде пошел к нему в библиотеку. Он сказал: «Теперь я здоров. Теперь я могу говорить». И пришел днем.

Пополневший, тщательно одетый, в ярком свете весеннего дня, и очень холодный и грубый.

Повторял все то же, с прибавлением: «Мне скучно. Это неинтересно».

Позвонили. Случайно приехала его мать. Она — добрая, экспансивная, немножко глупая, либерально-суетливая старая женщина, слезливая. Мне ее всегда нежно-жалко. А Философов с ней неуловимо нехорош.

Так это вышло. Она посидела и уехала. А он остался и опять говорил мертвенно и безнадежно страшно.

Так и расстались. «Знакомство» как будто сохранилось.

В четверг на Страстной, было это тринадцатого апреля, я написала с вечера Дмитрию Сергеевичу письмо (со среды), что надо нам двоим молиться, как будто еще нас трое, а так этого дня пропустить нельзя.

Он понял. Было тепло и ясно. Я приготовила немного цветов, просвиру и белого шипучего вина. Мы хотели только молиться вместе и читать Евангелие.

Вечером нас неожиданно позвала мать Философова. Он и не знал.

Пошли. Я отнесла одну из трех приготовленных красных лилий — ей, в его, третьего, дом.

У Философова было темное, злое лицо. А Дягилев был грубоват. Около часу мы ушли.

А в два часа мы приготовились, как могли, я оделась, мы постлали скатерть (ту) в средней комнате, поставили чашу (ту) пустую, прикрытую.

Вино же пилось из стеклянной чаши, простой, ели хлеб, и вино было не красное.

Стул Философова был оставлен, пустой.

Мы молились по вечерне и читали, и были минуты незабываемой радости, чистой, как светлое вино.

Радости — и надежды.

Мы молились, как умели, и о нашем третьем, который ушел.

Заутреню мы были в Академической церкви, на хорах.

И не хватало света и радости даже в это радостное богослужение, в светлый праздник.

Но страшна и прекрасна была церковь потом, опустевшая, запертая, — из верхних окон.

Клубы неподвижного сизого дыма, красный отсвет костров, бледные очи весенней зари.

Так это кончилось. А Философов совсем не пошел к заутрене. Оделся — и вдруг остался дома, один. Мать его говорила потом.

Мы виделись изредка. Собрания наши шли живо, интересно, и уже из них стала возникать новая идея — идея журнала.

Но мне было ясно, что Собрания — внутренно кончены, потому что нет внутреннего круга.

Мы узнали много новых людей, узнавали все больше, из кого состоит Церковь Православная, которая, как тогда еще казалось нам, нуждается в движении, в приятии нового, в изменениях, ибо в ней не отвечающая нашей душе косность.

Постом Дмитрий Сергеевич читал у митрополита Антония последнюю часть Гоголя, где это говорится. Читал против моего совета, ибо уже ясно было, что учащая Церковь не поймет нас, только обидим ее.

Так и случилось. Я тоже была на чтении у Антония.

Священник Альбов представил свой реферат о преобразовании Церкви (очень скромный и наивный). Антоний запретил его даже и читать в Собрании.

Вот из кого состоит ныне православная учащая Церковь: из верующих слепо, по-древнему, по-детскому, с детской, подлинной святостью: отец Иоанн Кронштадтский. Ему мы, наши запросы, наша жизнь, наша вера — непонятны, не нужны и кажутся проклятыми. Из равнодушных и тупых иерархов-чиновников. Из полулиберальных индифферентистов, милых: Антоний. Из добрых и тихих полубуддистов: отец Сергий. Из диких и злых аскетов мысли. Из форменных позитивистов, мелочных, самолюбивых и грубых: отец Соллертинский. Из позитивистов-нравственников с честолюбием жестких: отец Гр. Петров. Попадаются такие блестящие, интересные схоластики умом и нутром — как архиерей Антонин, притом, конечно, совершенные еретики, не верующие в подлинность исторического бытия Христа.

Этот архиерей Антонин, ныне епископ Нарвский (недавно), летом даже сходил с ума. Теперь поправился.

Профессора Духовной Академии — почти сплошь позитивисты, иногда карьеристы, а есть и с молодыми, студенческими душами; но и они мало понимают, ибо глубоко, по воспитанию, некультурны.

Так вот из кого состоит в данный момент истории Православная Церковь.

Говорю теперь зная, имея опыт. И веруя в ее подлинность, истинность невидимой Церкви.

Но не веруя, что она есть последняя, окончательная, все уже в себя включившая Церковь.

Ибо ведь недаром она, видимая, из людей состоящая, такова. Отстранив всех, лишь по внешности в ней находящихся, — получила одного отца Иоанна и к нему приближающихся.

Все ли человеческое разумение, все ли ответы на нашу боль и муки, всего ли Христа уже включает в себя святость отца Иоанна?

Увы, увы! Как отсечь нам наше разумение любви, нашу жажду святости разуменной молитвы — о жизни, о мысли, о всем человеке, во всем его теперешнем существе.

«Буду молиться сердцем — буду молиться и умом...» — сказал апостол. А отец Иоанн, вся Церковь — не учат нас молиться и умом.

Но возвращаюсь. Мы видались изредка с Философовым. Когда мы уезжали — за Волгу — он даже провожал нас. Когда вернулись (в июле), он пришел первый.

Мы говорили о внешнем. В последний день я неожиданно встретила его с Дмитрием Сергеевичем на Караванной. Мы проводили его до библиотеки. И тогда вдруг заговорили и рассказали ему о нашей молитве вдвоем, в четверг. Он молчал. Потом сказал: «Вы все-таки не покидайте меня».

Летом стал осуществляться журнал. Странно, какое безумие! Точно не мы сами делали. Без денег, безо всего...

Осенью опять мы иногда видались с Философовым. Он бывал у нас, говорили о журнале, внешнем, — а когда о внутреннем, он молчал.

Какое у него страшное, мертвенное, покойницкое, молчание.

Осенью, в одну тяжелую минуту, я написала ему: «Вернитесь к нам!»

Какие сухие слова в ответ! Потом пришел. Я была одна. Мы кое-как говорили. Уходя, сказал: «...но если бы я вернулся — то уже навсегда».

Еще был разговор с Юрьевским священником, Егоровым. Этот священник сам предлагал новую Церковь, Иоанновскую.

Но Дмитрий Сергеевич и не верил ему, и Карташов (профессор Духовной Академии, странный, юный культурностью, полуживой человек, полупонимающий, задерганный воспитанием, тянущийся к культуре, ее не постигающий и — до конца не верующий) был против него.

Говорили мы пятеро. Философову тоже не понравился священник.

Уходя, Философов сказал мне в дверях: «А вы верите в Карташова?» Я сказала: «Не знаю; ведь он...» Философов сказал: «Да, может быть, он все это принимает только из полубессознательного желания быть во всем с вами. Ведь он влюблен». Я: «Он очень чистый человек». Философов: «Да, знаю. Но тут все смешано в сознании. Вот и я многое... потому что дорожу дружбой вас обоих. А насколько у него сильнее, если он влюблен. Я — и то все боюсь, что вы меня бросите...»

Я сказала, что это надо выяснить.

Пошли журнальные дела. Собрания очень выродились, да ведь для нас они больше не нужны. И журнал — последний толчок, по инерции, все от того же Бывшего.

Со всеми друзьями Философова, благодаря журналу и их отношению к нему (не хотели соединиться, обиделись), — мы разошлись. Они отошли. И там пошли нелады. С Дягилевым многие поссорились. Философов приник к Дягилеву. И был с нами все мертвее. Все страшнее. В молчании.

Последний раз я видела его в самом начале марта, на большом вечере «Нового пути». Он сидел в другой комнате. Дмитрий Сергеевич был болен. И ни разу с тех пор не зашел к нам, и не написал, и не приходил туда, где мы. И все это глухо, страшно.

Двадцать шестого марта Дмитрий Сергеевич был в редакции «Мира искусства». Говорил с Дягилевым, а Философов почти не говорил с ним.

А сегодня вечером, 29 марта, он уехал с Дягилевым на два месяца в Италию. Видел его еще Минский, и с ним, когда он говорил о нас, о Собрании, Философов был груб.

Двадцать шестого я получила письмо от Карташова, где он говорит, что не может более причащаться в Церкви, и умоляет меня и Дмитрия Сергеевича совершить с ним в Великий Четверг вечерю любви, не Евхаристию, а лишь помолиться вместе, т. е. то, что мы делали вдвоем прошлый год.

Карташов ни о чем Бывшем не знает.

Мы послали это письмо Философову с приписками, что он убил нашего действенного Бога, сделал нас слабыми и жалкими. Что он в последнее время преступил даже человеческие пределы с нами, но связь не порвана, тщетно. Просила письмо вернуть.

Сегодня получила его назад.

Некоторые слова моей приписки подчеркнуты синим, и вся моя отчеркнута с замечанием «Декадентство!». Приписка Дмитрия Сергеевича оставлена без внимания.

До этого, до такой грубой ненависти у него еще не доходило. В отношениях последнего времени — мы еще никогда не были.

Вот что осталось от Бывшего. Вот куда привело. Боже мой, дай нам сознание греха!

Неужели так и останемся мы во тьме? О, я виновата! Философов слаб, а когда Дмитрий Сергеевич сказал: «Я буду с вами, как со слабым, буду вам приказывать, это мой крест...», я воспротивилась... Я хотела опять равного... Вижу, виновата... Господи, прости меня! Дай мне опять света... Так тяжело.

Пишу в Великий Четверг того же года, третьего апреля.



1903


Я что-то глубокое поняла. Поняла правду и милость Божью. И почему Философов должен был уйти. Так — хорошо.

Господи, призри на любовь мою! Дай света, чтобы видеть волю Твою! Склоняю голову. Отдаюсь Твоей любви. Аминь.



1903


Страстная суббота, 5 апреля, того же года.

Сегодня светская (синодальная) власть запретила Религиозно-Философские собрания, вопреки доброй воле митрополита Антония. Повод — донос Меньшикова и мелкая пресса.


1906-го года пишу, 10-го февраля, почти через 5 лет после 29 марта 1901 года.

И через 3 года после последней записи.

Три года эти для Главного — были для нас самыми важными.

Господи, Твоя воля и сила, а во мне — любовь, вера, свет и радость. Чудесно все Твое.

Хочется подробно писать, но нельзя. Да и не упомнишь всего. Главное, страшное, светлое и великое.

Мама моя скончалась 10 октября, в пятницу, 1903 года.

У нее с осени, еще на даче, сердце болело, и все хуже было, и все видели, только мы, четыре сестры, ничего не видели. Точно глаза были удержаны.

Утром за мной прибежали, я пошла, а она лежит мертвая, на полу. Рука еще теплая, без пульса. Сразу, во сне.

Потом пришел доктор и сказал, что кончено.

Я лежала в комнатке под пледом и не плакала, а все спрашивала, где же любовь, ее любовь, если кончено. Ведь была, — и кончилась? Как же это может быть? Ведь моя не кончилась?

За сестрами Татой и Натой, я послала. Записку. Они пришли. Окаменели сразу.

А я вот что забыла написать раньше, важное: в 1901 году 29 марта, т. е. после 29 марта, на другой день, Тата и Ната днем пришли, а я им почему-то в столовой попробовать из рюмочки оставшегося в бутылке красного вина дала, того. Тата сказала: «Какое, точно причастие». А я налила еще в рюмочку, к ней ландыш привязала и сказала: «Отнеси мамочке, пусть выпьет. Так и несите осторожно в рюмке», и отнесли, и она выпила.

Так вот и умерла наша мамочка. И тут все, что затаилось в нас, вдруг наружу вышло. Дмитрию надо было нас поддержать, и он свое со всей силой отдал. Умел раскрыть правду. Помог мне. И нам, сестрам.

Тут ясна стала и Тата. И Ната. И даже Ася тогда, на то время вышла, только потом закрылась опять.

А Философов с первого дня, тотчас же, пришел к нам и так сразу подошел, и почти все время около был, я все время его видела — оглянусь, тут, рядом, близкий, понимающий до дна, вместе страдающий.

Но у гроба в первый день вечером мы одни молились, и Апокалипсис ей читали. «Отрет всякую слезу...»

На похоронах, когда могилу засыпали, мы вдруг все поцеловались, светло, друг другу «Христос Воскрес!» сказали.

И опять Философов тут близко где-то, помню.

Потом у нас все переменилось вскоре, Ася уехала, Тата и Ната стали жить у нас, спали в столовой, а для вещей и работы рядом наняли крошечную, в две комнатки, квартирку, куда днем часто и уходили.

А вечером мы все молились вместе, «Отче наш» читали, «Дух Святой», «Матерь Божия», и еще сложилась сама молитва, чтоб мамочка за нас молилась.

А Философов все приходил, часто, и все ближе был. Мы с Татой и Натой понемногу говорили...

Началась тут еще мука с «Новым путем». Перцов отказывался; и продолжать можно было только, если Дмитрий Сергеевич роман Петра отдаст и будет новый редактор.

И уж видно было, что Философов любит нас и любил, любит наше и любил, и даже не как наше оно все, а как его же собственное, и это всегда было.

«Новый путь» — мое детище дорогое было, ему я много сил отдала. Оно, маленькое дело, родилось ведь из большого же, единого, Главного.

И Философов согласился быть редактором, Дмитрий Сергеевич отдал роман. И этим реальным делом выявилось наше единение, наша некоторая связь жизни.

Философов с Татой и Натой тоже сблизился. И несколько раз был, когда мы все вместе молились.

Я с Татой говорила все больше. И выяснилось, что она не только понимает, а у нее все точно и было, только не определенно так.

И у Наты, по-своему, по-особому.

Дмитрий Сергеевич на масленице был болен. Я много тут пережила.

На Иматру ездили вчетвером. Философов оставался, но я его уже начала тогда особенно, по-новому, ощущать, знать о нем. Знать, когда ему хорошо, когда плохо. И чувствовала, что и у него что-то свое, но тяжкое, свое — но и наше.

Все время непрерывная началась внутренняя нужда в нем для всех нас. И вот Страстная неделя уже близка стала.


Пишу в Париже, 9—23 февраля 1908 года, почти через семь лет после Бывшего.

Пишу ночью. Так случилось.

Вот уже скоро два года, как мы уехали из Петербурга за границу, мы трое, я, Дмитрий и Дима Философов. Два года мы живем вместе, втроем.

Так много было с тех пор, как кончилась запись, что я не могу писать подробно, не упомню, да и невозможно.

Вот как было вкратце.

После смерти мамы моей стала явной близость наша с Димой. Наша любовь. Тата тоже подошла к нам в Главном, и Ната, хотя меньше.

Наши первые четверги были вместе, в маленькой квартирке. Тихие «вечери любви», молитвы и белое вино, виноград, хлеб.

Весной мы уезжали с Дмитрием за границу. Приехали в августе, жили в Гатчине. И Дима приехал из деревни к нам недели на три. 1904 г.

И Тата, и Ната приехали. Тут и Карташев стал подходить. Но только он тогда влюблен в меня был.

Зимой я больна была. Потом 9 января случилось. Перевернуло нас. 1905 г.

Но собирались все время, молились.

В феврале ездили втроем с Димой на Иматру. Хорошо было.

Тут Бердяев стал подходить — издали пока.

С Димой все сближались, — ссорясь, т. е. борясь в чем-то. Он захотел быть на «ты» со мной и с Дмитрием.

Весной втроем поехали в Крым. Светло и благостно.

Были облака и там, но хорошо.

Оттуда Дима уехал в Спб., а мы с Дмитрием в Константинополь и на Принцевы острова.

Помню, там о Цусиме узнали. Тяжело было.

Вернулись. Дима нам дачу нанял. Тата и Ната уехали на Кавказ в то время. Дача на карташевской платформе, около Сиверской, — Кобрино.

Дима жил с нами. Дача милая, хорошая. Уже в Крыму мы решили, что то, что думали сделать «когда-нибудь», — надо сделать сейчас, скорее: уехать втроем на время за границу, в Париж, для внутреннего приготовления к Делу.

К 15 июля Дима уехал на некоторое время к себе в деревню.

Перед самым его отъездом между мной и Димой вышло личное (отчасти личное) недоразумение. Тяжелое. Но не роковое, об этом уж не могло быть речи. Расстаться мы уже не могли.

Дима кое в чем мне не доверял. И прав был. Разве я-то сама могла себе доверять?

Ну, не в том дело. А тут вот что важно: я все думала об одной мысли, которую стала подкожно понимать: что все в том, что 1, 2 и 3. Все в этом и везде.

Так же и: Личность, Пол и Общественность.

На этом я все вертелась, и только это в меня проникало.

С Бердяевым на этом сближались, разговаривали.

Дима вернулся в Кобрино. А после вскорости мы переехали в Петербург. Он матери уже сказал, что уезжает.

Этим летом и весной, думая об 1, 2, 3, я поняла впервые (и более конкретно) роль общественности. 1905 г.

Тут Дима мне помог. Я была бессильна против идеи самодержавия, как все-таки более религиозной, чем другая общественная. Я не могла найти против нее метаморфических аргументов.

Но стала чувствовать, что должна найти, ибо она — неправда.

Дима отрицал ее — не обосновывая. Пользуясь его чувством — я пошла дальше. И вместе мы поняли, что сама идея личности и теократии в нашем понимании — ее отрицают.

Дмитрий еще не понимал. Помню споры в сумерках, в березовой аллее.

Потом вечером раз — вдруг понял окончательно и бесповоротно. 21 июля. Я записала на шоколадной коробке: «Да самодержавие— от Антихриста!»

В Диме я все-таки отрицала его «отдавание», стихийное, стихии революции.

Когда вернулись — пережили октябрьскую забастовку, манифест, московское восстание. Много было страшного, тяжкого и важного.

Уезжать, казалось, нельзя. Мы ждали. За это время часто собирались на четверги.

Бывали с нами Тата, Ната, бывал и Карташов, и еще Серафима Павловна.

Но она напрасно. Она — для меня, как потом оказалось, стала «обожать» меня. Она хорошая, прямая, измученная жизнью... И какая-то в ней психопатия.

Бердяев в мыслях очень сходился, слушал. А только не «верил». 1905.

Качался, как маятник, между «идеалом мадонны и идеалом содомским».

В самом начале января (06) ездили дней на 10 втроем на Иматру. Там хорошо было — ледяное солнце, снега. Дима на день раньше уехал, по делу. 1905—1906 — много разговоров с Бердяевым.

Потом много было чего — и не упомнишь. Стали твердо готовиться уезжать.

Дима уехал с матерью (она ехала в Швейцарию, к дочерям), а мы еще остались недели на полторы.

Накануне Диминого отъезда был у нас Четверг.

После уж не было, так молились. И Кузнецов Натин бывал.

Провожали на вокзал Тата, Ната, Боря Бугаев (он нам тоже был близок, у нас и жил, приезжая из Москвы, и на четвергах бывал. Мы любили его, и он удивительный, только легкий), Карташев, Серафима Павловна, Кузнецов, и потом Бердяев приехал — один.

Тата, Ната, Карташев и Кузнецов переселились в нашу квартиру, т. е. последние к нам. Мне так было легче.

Они были — точно «стадо» оставшихся, на перроне. А мы уехали. Надо было.

 


Пишу в седьмую годовщину Бывшего, 29 марта 1908 г. в Париже.

Кратко попытаюсь о дальнейшем, потому что иначе не успею, пожалуй. Мы должны уезжать из Парижа.

Приехали мы сюда с Дмитрием 1 марта 1906 г. Дима встретил нас, ждал, приготовил помещение около Etoile.

Прожили неделю. Наняли квартиру, большую, хорошую, новую, 15 bis, rue Théophile Gautier, в Auteuil.

Потом уехали в Канн. Т. е. сначала в St. Raphaёl, где ночью на горе встречали Пасху, солнце из моря (Estérel), а после еще переехали в Канн.

Наши личные с Димой (двойные) отношения тут очень ломались, и если б Дмитрий нам не помогал и тройственность наша, и любовь, то было бы очень тяжело.

Но все благо, все было хорошо.

Мы вернулись в Париж в мае. Жили до конца июля. Сживались — подчас с трудом, с мукой, — но хорошо все.

В день разгона первой Думы — мы уехали в Бретань.

И там многое переживалось.

Осень мы провели в Компьенских лесах, на вилле в Pierrefond. Там писали статьи для французского сборника нашего. Четверги были все время. Один раз был в лесу. Свечи на солнце. Дмитрий смутился. Нам еще хочется лампадного света. Осень 1906 г.

Приехали домой. Жизнь шла все ровно и тихо, с усилиями и падениями.

Приехал Боря Бугаев, поселился недалеко. Несчастный, тоскующий (личная любовь), но близкий нам. Иногда молился с нами. Я его люблю с нежностью. 1906—1907 гг.

Отношения с людьми неровно слагались. Я тянула к русским революционерам (чуялась нужда в их общественности, что-то чуялось в людях тут) — с французами — трудно. Узнавали их — но они чуждые.

Боря после Рождества был болен, потом уехал.

Дмитрий читал первую лекцию, — мою статью о «насилии». 1907 г.

Потом Дима свою — о Горьком.

После Дмитрия — мою «Что такое самодержавие», о которой сначала мы много спорили. 1907 г.

У нас уже были и друзья, — но внешние.

Пасху мы встретили дома, хорошо очень. Отдельная служба.

В Петербурге не очень ладилось. Тата одна родная.

В июле уехали в Германию. В горы, потом в Баден, потом в Гамбург. 1907 г.

И вот вторая зима парижская наступила. На митинге, куда поехали случайно почти, мы встретили милого Фондаминского. 1907—1908 гг.

Сошлись с ним, с его друзьями.

Осенью 1907 г. Дмитрий пережил любовь (голубая). Нежно полюбил Марусю, милую юную русскую барышню. И она им «увлеклась». Мать — ужасная баба. Увезла ее. А весной привезла невестой чьей-то. Дмитрий не захотел ее видеть.

У меня с Димой выработались удивительные отношения. Последнее время мы только все раздражены. А то все мы очень изменились и срослись.

Последнее время нас мучил Бердяев... в Париже.



1908


Пишу в Великий Четверг 10 апреля. Как бы седьмая годовщина...

Я не много могу написать. Это трудные и страшные дни для нас. Всю прошлую зиму и лето мы работали над литургией. И древние все изучили.

В эту зиму составили из них... не свою, но общую. Собственных молитв даже и нет, одна только из Четверга, — «от всех».

И вот теперь наступают последние дни. Все готово, все переписано, нужное (скромное) куплено, покровы сшиты.

Готовы ли мы?

Два вопроса есть: первый — о Церкви, второй — о нас.

О Церкви для меня второй, ибо мы внутренно не отходим от Нее, и наша литургия — вся церковна, кроме священства. У нас трое — равны. И я Церковь больше полюблю, имея Таинство, — я знаю.

Но мы... Это для меня страшнее. Мы эти два года были нерадивы, так часто, по отношению к Главному. Не дали наших сил. Я хуже всех. Лжива, тупа и слаба. Я знаю! Знаю! И самый ужас мой — ужасен, ибо он страх не вечной гибели, а божеских несчастий.

Но я не для того пишу, чтобы себя обличать. А чтобы помнить, помнить эти дни! Дмитрий и Дима глубже меня их чувствуют.

Мы отложили возможность до Страстной субботы вечером. Чтобы соединить с Пасхальной службой.

Всю Страстную мы молимся. Отдалились от людей. И в этом мука, потому что нелюбовь. Бердяев в Вербное воскресенье в первый раз молился с нами. А теперь и его не видим.

Господи! Надо ли отказаться? Это сейчас легче. Но как без помощи вернуться в Россию? И что ж, что мы недостойны? Праведников ли Он пришел призвать к покаянью?

Но тут чувство: к покаянью, да. А мы что хотим сделать? Позвать Христа сами на нашу вечерю.

Я боюсь и «знаков». Я боюсь и мыслей. Я хочу, чтоб все мы сделали по воле не нашей. Отдаться в Его волю.

Не могу писать больше. Не знаем, что будет. И ужаса моего боюсь. Любви, должно быть, мало.

Завтра вечером, в пятницу, пойдем в церковь. Господи, отпусти, прости нам все.


Пишу 14 марта 1911 года, через десять лет после начала, почти в годовщину десятую.

В Париже, 11 bis Avenue Mercédès, в нашей маленькой новой квартире.

Эта тетрадь лежала здесь, в Париже, с апреля 1908 года. Почти три года я ее не видала.

Вот что было за три года. Со дня последней записи, в великий четверг.

В субботу вечером была у нас литургия. По составленной из многих старых.

Все трое — разнослужащие, равнодействующие.

Одни — все относящееся к хлебу, другой — к вину, третий — к соединению их.

Так было составлено и переписано в наших книжечках.

Причащение так: каждый причащается сначала сам, под двумя видами, хлеб — вино, затем причащает рядом стоящего, из чаши, с ложечки, в соединении. Частицы разрезаны так. Идет в круг.

Я была третьим, соединяющим. Причащала Диму, а Дмитрий — меня. А Дима — Дмитрия.

После этого мы служили пасхальную службу.

Так было. Боюсь говорить, — не знаю, — что было и как в душе окончательно отозвалось.

Помню одно: что было очень страшно. И еще: ничего, что страшно. Сомнения главные: не утарапливаем ли, не подчиняем ли это — нужде и желанию ехать в Россию?

Убеждение: что все равно недостойны будем всегда. И что сделан опять один крошечный шаг вперед. Только одна искра. Надо дальше...

Однако почему-то мы после об этом друг с другом совсем не говорили. Было тяжело, непонятно, — но невозможно говорить.

Поехали через две недели в St. Jean, около Биарица. Жили там. Потом поехали в Гамбург. Я там была больна. (Нарыв в горле.) 1908.

11 июля 1908 г. мы приехали в Петербург, после почти трехлетнего отсутствия.

Ранее скажу еще вот что, важное, о Париже.

Мы там поняли душу старой русской революции и полюбили ее. Понялась ее правда и неправда. Я внутренно почувствовала темную связь ее со Христом. Возможность просветления и тогда — силы.

Среди всех — ближе стали к нам Савинков, член боевой организации, человек с тяжелой биографией. С кровью многих на душе, и Фондаминский — Илюша.

Оба они чудом спаслись от петли.

Оба — наиболее видные члены с.-р. Оба — такие разные.

Борис Савинков — необыкновенно даровитый во всех отношениях человек. Поразительно умный и до испуга чуткий. Русский.

Илья Фондаминский — еврей, абсолютно не похожий на еврея. Нежный, кроткий, христианнейший — весь любовь. Смутно верующий и веры своей боящийся.

Мы много с ним были, много разговаривали. И близко. В то время революцию прихлопнули. Происходила везде переборка, пересмотр старого.

И на новые возможности открывались души.

Мы тогда оставили их на перекрестке. Я не знаю, что мы могли еще сделать. Но было чувство, что оставили их на полдороге.

Железный занавес упал между нами, когда мы вернулись в Россию. Я увозила с собой только роман Савинкова «Конь бледный», написанный, конечно, от совместных наших разговоров.

Еще: в конце парижского житья — разрыв с Бердяевым. То, что мы поняли, — он перестал понимать. Отсюда его упреки в «самоволии», его, еще тогда не явный, наклон к Церкви, в 1908 г. Бердяев перешел в православие.

Обо всем — мы ему не говорили, но все-таки — он молился с нами, я помню его еще не верующего, я так много сил и мыслей отдала ему, любила его всегда. Был тяжел разрыв.

Ну, так вот мы приехали в Петербург.

Тата, Ната и Карташев.

Тата в Париж писала нам самые длинные письма, поддерживая близость — их с нами.

Тата цельная, изумительная, верная. Не отступала, хранила, несла. Боролась за нас с Карташевым и с нами — за него. Сцепляла свою тройку.

На даче стали мы жить, в сырой Суйде, в двух домах. 1908 г.

Как ни близка Тата, — но ведь она не одна. И мы им не сказали тогда, что у нас была литургия.

Да и как сказать? Мы и друг с другом молчали.

Но мы с открытым сердцем пошли им навстречу. Вся Суйда для меня — холодный закрытый балкон и резкие, неожиданно резкие и далекие выкрики Карташева при молчащей Тате.

Он все о Церкви и — против нас. Главное — мы этого не ждали. Смутились очень. У меня затаилось недоброе чувство против Карташева. Какой же он спутник? Что же это?

Все наши переживания, все важное о революции — все им чуждо. А как расскажешь?

Их унылые молитвы, отошедшие от наших, тоже были нам чужды.

Осенью, в Петербурге, мы поселились на нашей старой квартире, а они втроем взяли маленькую в Саперном переулке, в доме, где был когда-то «Новый путь».

Жизнь пошла у нас странно, суетливо, «литературно». Темно. Давило кругом в общественности. Многое разрушалось. Мы присматривались. Не понимали еще.

Тут недолговечное наше редактированье «Русской мысли». Поездка в Москву. (Булгаков и прочие — расхожденье.)

Религиозно-Философское Общество, без нас, давно, затеянное Бердяевым и брошенное им. Едва прозябало. (Было затеяно по примеру моих старых Религиозно-Философских собраний.)

Мы его взяли на себя. Сильно подняли и оживили. Неонародничество и споры с марксистами. «Богоискатели и богостроители».

Но все же прежние Религиозно-Философские собрания были не то. Там была Церковь. Здесь — интеллигентские споры.

Среди зимы — история Азефа. В вечер раскрытия была у меня Верочка Глебова, бывшая жена Савинкова. Отлично его знала. Мы — не видели Азефа в Париже — случайно.

Религиозная жизнь наша была довольно слаба. С Карташевым мало соединения. Тата — верная.

Пасху, однако, после долгих совещаний, мы встретили вместе, вшестером, нашей пасхальной заутреней.

К весне 1909 мы как-то окончательно отупели и развалились. Решили поехать на лето в Германию и Швейцарию. К тому же всю зиму преследовали нас инфлуэнцы, после одной из которых у Дмитрия были сердечные перебои. 1909.

Поехали в Фрейбург. Холод. Оттуда в Лугано. Я изредка переписывалась с Савинковым, — насчет «Бледного Коня» (он был напечатан в «Русской мысли», когда мы редакторствовали, я его цензурила и заглавие выдумала). Потом издал в «Шиповнике». Общее негодование вызвал.

В Лугано Савинков написал, в июле, вызывая нас в Париж. Будто бы очень нужно видеться.

После долгих споров — поехали. Там — Савинков и Фондаминский. Оказалось, что после Азефа они сочли своим долгом возродить боевую организацию. Оправдать бывшее. Старую революцию, смешанную ныне с провокаторской грязью.

Неделю говорили каждый день (1909). Савинков говорил только: «Я чувствую — так хорошо. Так — надо». Очень было страшно и мучительно. Не чаяли больше встретиться.

Уехали растревоженные. Ссорились. Жили в Гамбурге (1909) опять. Там — приезжала к нам на два дня Амалия Фондаминская, прелестная, милая, маленькая женщина, тихая, которую все мы любим. Она — вне «партии», но нелегальная.

Вернулись, не отдохнув. Вторая зима. В России — крепкий сон, мороз реакции и торжество виселиц (1909—1910).

Мариэтта — умная, религиозная и... легкомысленная девушка, привязанная ко мне. Все понимающая. Свидания с епископом Михаилом. Начало «голгофцев». Устройство, помимо «христианской», Вячеслав-Ивановской, секции — еще другой, нашей, с Мейером во главе, в Народном Университете.

Бесплодные приемы мужиков.

Дмитрий все время как-то болен. Жалуется на сердце. Перед Рождеством я позвала Чигаева (1909—1910).

И Чигаев вдруг сказал, что у Дмитрия органические в сердце изменения, начинающийся склероз.

Сказал так неосторожно, что совершенно подкосил Дмитрия и пришиб меня.

С этих пор в доме у нас все изменилось. И в каждом из нас.

Дмитрий был поглощен мыслью о своей болезни, я ею тоже. Малодушно я несчастна. Дима сбился с пути, со всего. Я ждала от него помощи, а у него, благодаря нашему с Дмитрием отношению к его болезни, — нарастал какой-то хаос в душе. Я думала только о Дмитрии — больше ни о чем.

Мы стали чаще молиться, и втроем, и вшестером. И все-таки была невыразимая тяжесть, последняя.

В конце февраля (1910) Чигаев нашел, что у меня что-то неладно в легких, и мы решили ехать на Ривьеру.

Но что же? Что же? А наше дело? Где же оно? Почувствовалось тем более, что нельзя забывать о нем, медлить, нельзя так встречать и эту Пасху. («Как ты заторопилась», — сказал Дмитрий. Однако — не успела!! 1913.)

Мы сказали Тате о бывшем в Париже. Карташов от нас держался вдали, часто шум к Церкви. Но Тата верная и наша. Она связана с Карташовым, и любит его, и, главное, верит ему.

Мы просили Тату приехать к нам на Ривьеру и там вместе с нами причаститься. Сказали ей все.

За час до отъезда были все у нас и вышло объяснение. Карташов говорил, что если Тата поедет, то этим она окончательно разорвет их тройственность и отдалит его от нас. Предлагал так: что они совершат здесь то же, что мы — там.

Осталось нерешенным.

После некоторых мытарств наняли виллу в Булурисе, около St. Raphaёl'я, villa Paulette, у самого моря (1910).

Оба мы (1910) больные, я — мучащаяся за Дмитрия, Дима — за меня (за мою физику) и уже с начинающимся эмпирическим озлоблением против Дмитрия.

Жили тихо. Огорчались Татой. Писали. Не знали, как быть.

И вдруг телеграмма: приедем все трое.

Это было неожиданно и так хорошо, такая радость большая, и надежда.

Они приехали. В весенних (1910) цветах встретили Пасху.

Служили литургию по нашей. Так как она вся — тройная, то было двое 1-х, двое 2-х и 2-е — 3-х. Я была с Натой милой, тихой, глубокой — третьими.

Все мы тут соединились. Оставалось жизнью связь оправдывать.

Они уехали к Фоминой, а мы еще остались. Потом поехали в Париж, уже в конце мая (1910).

В Париже были у моего доктора. Мне — он не велел зиму жить в Сп-бурге, Дмитрию назначил, посоветовал, лечение одно и послал еще к сердечному специалисту, Vaquez'у. Тот написал, что склероза не находит, сердечное лечение всякое отменил, специфическое.

Нервное состояние Дмитрия было ужасное. С трудами переехали на 2 недели в St. Germain. Ему нигде не нравилось (1910).

Только что переехали — внезапно явился на автомобиле Савинков. Мы потряслись. Оказывается, уже 3 раза был в России и — возвращался цел! Чудо!

Настроение ужасное. Даже в той маленькой организации, тесной, — оказался провокатор. Вполне не был доказан еще, но намечался.

Приезжали Илья Фондаминский с Амалией тоже. Потом Амалия заболела. Мы с Димой поехали к ней, в Neuilly у ее постели опять встретились с Савинковым.

Мне казалось; надо теперь это сознательно оставить. Устремиться на медленную работу искания людей. Люди должны быть.

Много спорили.

Потом еще раз приехал Савинков в Saint-Gennain. Ночевал в нашем пансионе. Уехал от нас... куда?

Вот мы опять в Петербурге — перед дачей, которую наняла Тата. Большой дом, в Новгородской губернии — Сменцево. (1910).

Помню это время как во сне. Мало молились. И с Карташовым уже не встретились, он уехал к себе.

В Сменцеве помню какое-то уныние. Приехала Оля Флоренская с Сережей — мужем-братом, Троицким. Дима в это время уехал к себе в Богдановское.

Дмитрий —


Пишу в Париже, 19 марта 1912 в Страстной понедельник. Пишу, может быть, в последний раз. Очень тяжело.

Тяжело и страшно.

Обо всем бывшем напишу.

Кончила я летом в Сменцеве.

Осень (и зима) (1910—1911) была тревожная. Епископ Михаил, Мариэтта... Между нами — нехорошо как-то.

Собирались уезжать на юг. Вдруг телеграмма от Оли Флоренской: «Сережа убит».

Его нежданно и неповинно зарезал ученик в гимназии.

Тяжело и страшно было. Она звала помочь, помолиться с ней. Я не поехала. Ведь могла же — не поехала. Она любит меня, нас. А мы недостаточно. Она верит сильнее и пламеннее.

И вот мы (осенью 1911) в Париже, в Hôtel Jéna. У меня ларингит. Прожили неделю. Виделись с Илюшей, Амалией. Савинков Борис, говорят, на Ривьере.

Поехали в St. Raphaёl — были там 1 декабря. После мук искания остановились в Адау. (Зима 1911—1912.) Жили там нехорошо. (Погода все время солнечная.)

Дима тяготился жизнью нашей — отельной, внутренно пустой, ничем мы были не связаны. Странно уже менялись наши отношения... Стал говорить, что хочет съездить в Россию, один...

Как я противилась!

В Адау (1912 зимой) к нам приезжал Борис. И кое-кто из товарищей его. Наняли они виллу (очень холодную) в Теуле, близ Канн. А мы скоро переехали в Канн, в тот же (первый наш) отель Estérel, даже в тех же комнатах. (Но уже в 1912.)

Надо вот что сказать раньше: с осени уже, в Спб. еще, мне стало думаться, что надо как-то закрепить наше, составить и написать хоть главные положения нашей profession de foi1, что ли, не знаю, как назвать. И чтоб было там и наше отношение к общественности. К данному моменту тоже, к действию, к самодержавию, к революции и т. д.

Тата отнеслась положительно. Но представляла, скорее, как общую сводку идей.

Дима же — сразу отрицательно. Он провидел тут некую конкретизацию. А давно уже перестал верить: 1) в Дмитриеву способность к какой-либо реальности, глядя на него, как на ригориста, 2) вообще в нашу способность реализовать идеи.

Дима вообще уже тяготился жизнью нашей, ибо ни общего быта создать мы не сумели, ни общего дела. Приобретенное понемногу утеривали. Дмитрий был житейски равнодушен, молча занят болезнью своей, а то поглощен совсем романом Александр I, который писал (1912, начал раньше).

И на почве «программы», как мы называли, у нас начались с Димой вечные споры — серьезные несогласия.

Совместная жизнь, особенно за границей, когда у Димы не было постоянных «малых» дел журнальных, не было близких — матери, родных, — становилась тягостна.

Ну вот. Так мы живем в Канн. Часто приезжает Борис. Он все еще «в деле», т. е. налаживает свое «дело» (царское), но все хуже и безнадежнее, людей мало, время идет.

Разговариваем. Он сказал, что за эти два года дело так взяло его, целиком, что он сам никуда не двинулся, не мог ничего думать. Старое дело. Но сознательно старое, как таковое взятое.

С Димой внутренняя тяжесть. Его желание уехать.

В эту минуту получилась весть от сестры его Зины, что Ратькова запутали в какое-то серьезное дело (служебное), и спрашивала, когда Дима приедет.

Я, конечно, виновата. Но мне казалось, что этот отъезд Димы будет обрывом какой-то натянувшейся внутренней нити. Тяжело очень его отпустила.

Дело с Ратьковым кончилось ничем. Думаю искренно, что, если б Дима раньше не хотел уехать, я бы иначе его отпустила.

Вернулся через три недели. Совсем чужой. Так почувствовалось. Тут опять моя вина. Я ему за это время не писала. С числа (когда он сам просил) посылала телеграммы. Но не хорошие.

Все равно. Так вышло. Внутренняя нитка, та, — порвалась.

За время его отсутствия у нас гостила (в Диминой комнате, рядом жила) милая, нежная Амалия. Неделю. Вместе бывали у Бориса, в Теуле. Там было мрачно. Товарищи мрачные. Приехала больная М. А. — невеста Сазонова, который только что принужден был отправиться на каторгу.

За Амалией (и к Борису) приехал Илюша. С первого слова объявил: «Боевая организация ликвидируется. Нельзя убивать два года».

Амалия и Илюша уехали. Потом и Дима приехал. С Борисом продолжали видеться. Он еще как-то не опомнился от ликвидации.

Но потом говорили много. За идею «программы» Борис уцепился. Говорил, что, в самом деле, толком ничего не знает, — да и как, собственно, это узнается? «Полное собрание Мережковского, что ли, читать?»

Тут еще, рядом: пылкая и безумная Мариэтта без нас связалась с «голгофцами» (епископ Михаил) — и принялась писать нам самые неосторожные письма о революции, рабочих, шпионах и т. д.

Дима все резче стоял против всего: против всякой «программы», против всяких тяготений к действиям, к выявлению, к близости с революцией и революционерами.

В печальном состоянии мы вернулись в Париж (1912). А надо было решать: уезжаем ли через неделю или берем pied-á-terre2 квартирку и живем еще месяц, — чтобы вернуться только к Страстной.

В Jéna тяжкие дни, горькие ссоры. Дмитрий — точно отсутствовал: он соглашался со мной, но как бы вполглаза, не отдавая себе полного отчета. Занят был романом (Александр I).

Один момент я поняла, что напрасно, что судорожные мои усилия, глупые, может быть, — не приведут все равно ни к чему. Но потом опять показалось мне, что надо еще держать то, что можешь, пока можешь.

И мы наняли эту квартирку (1912). Новую, маленькую, неудобную для трех, неприятную Диме, который только и думал теперь о том, как бы «не мешать» Дмитрию, не сталкиваться с ним в быту.

Я взяла квартиру на себя — платила деньгами романа, который написала.

Мы остались в Париже. Мелочи, мелочи, Димина тоска и ожесточенная покорность. Борис остался на Ривьере. Были Амалия и Илюша.

Амалия милая, женская, любящая. Илюша — я уже писала о нем. Странно: такой христианнейший, и что-то мешает ему подойти ближе. Какая-то высшая честность: «Я не могу. Я людей люблю больше, чем Бога. Все, что вы говорите — верно. Но я не имею права...»

Борис — другой. Он тоже честный, но он прежде всего — умница. Конечно, от реальной веры он еще дальше Илюши. А может быть — ближе... Не знаю...

С Илюшей говорили часто, долго, иногда хорошо.

Перед отъездом — тревога. Тата с оказией написала, чтоб мы не возвращались, что нас могут арестовать за сношения со здешними, что какого-то Макарова уже арестовали за то, что он был у Бориса.

Поехали все-таки. Трусили на границе. Дмитрий больше всех выражал трусость (хотя он настоял ехать), а Дима наматывал на ус. Он следит за Дмитрием, ничего ему не прощает, все замечает, все преувеличения, и все складывает в сердце.

Обошлось (1912). На вокзале, с другими, встретила нас и Оля Флоренская, которая стала жить у нас.

Пасху мы встретили плохо. Между нами было нехорошо, это чувствовалось, а тут без нас у них (у Карташева) произошел какой-то уклон к Церкви. И начало дружбы в Вячеславом Ивановым.

В субботу мы разделились. Карташев и Ната пошли к заутрене, мы, Оля и Тата — дома. Кончили свое и долго дожидались тех, кто был в церкви. Долго, смутно.

Пришли. Потом пришел и Мейер.

(Мейер — он к нам давно подходил. Отвлеченный, умный и какой-то «странник». Любви у нас к нему особенной — ни у кого. Хорош и с Татой, и с Карташевым. Особенно уважает Дмитрия. Чисто русский. Бывший социал-демократ, потом был и «мистический анархист». Подходил искренно и тяжело. Он женат, имеет семью, но все это вдали.)

Вот так встретили Пасху (12 г.).

После начались у нас частые разговоры. Присутствовал и Вячеслав Иванов. Выяснилось ложное соглашение с Карташевым.

Карташов, главное, против «революции». И нас он очень не любит. Подозревает всегда и враждебен. Бывало даже, он истерически бранился и убегал домой.

Говорили о «программе», Мейер очень стоял за. Но как-то все спуталось и замутнело.

Дима все время был против.

Оля тихая, молчаливая, верующая — по-нашему. Страдающая. Любит нас больше, чем мы достойны. А мы — опять и опять верно то же — нет любви.

Мейер весной еще ближе подошел. Молился с нами.

Уехали мы на дачу — в Подгорное. Дима остался в городе — «отдохнуть» от нас. Уехали мы с Дмитрием, потом приехали Тата и Ната. Вскоре и Ася, но через несколько дней отправилась в Швейцарию.

В это лето, я уж не помню как, но дольше всех жил Мейер. Он приехал раньше Димы. Карташев с сестрой был за границей. С Мейером они так и не съехались.

С Мейером мы пробовали писать эту несчастную «программу». Тата участвовала, Дмитрий приходил послушать, не увлекаясь, был и Дима, — протестующий. Написали кратко, кое-как, сами не зная, для кого и что это такое — исповедание веры, воззвание или «вообще». Все принципы смешались, каждый забыл, чего хотел.

Остановились на положениях отрицательных. Ну, это долго писать, все равно. Не эта программа — другая по ней — полнее, и такая же несовершенная и никому не нужная, — не пригодившаяся, будет лежать в этой тетради. (Ее нет, потому что весной 12 г. я отдала ее до свидания Б. Н. Моисеенко, а осенью он уехал в Россию освобождать Брешковскую, был арестован и ныне находится в Иркутской тюрьме. Бумаги его в Париже у Амалии, а Амалия в Ментоне.) (14 апреля 1913 г.)

Все-таки это было начало какого-то действия, или обязательство, уклон к нему; а Дима для «нас» отрицал всякое действие.

Да, у нас ничего не было: ни способностей, ни личной святости, ни мужества, ни нужных людей. Но мы должны хотеть, чтобы это все было. Дима же стремился поставить крест на нас и на хотении.

Или — Господи, Господи, — я не права, я одна что-то «хотела», одна, — значит, надрыв, упрямство, значит, нельзя, не то, не то...

Несчастие наших личных отношений разрасталось. Диме тяжка жизнь с нами, быт Дмитрия. Думали мы вдвоем, говорили. Что же — «развестись»? Так уж подошло, что не стало и страшно это страшное слово.

Осенью Дима опять уехал. В сентябре Дмитрий хотел ехать со мной в Малороссию (все для романа) — не поехали сначала из-за торжеств (1913), а потом из-за катастрофы убийства Столыпина шпионом.

В Петербурге жили все день за днем. Я не знала, чего хотеть: ехать в Париж?

К тем? Но как, когда так плохо у нас внутри, так ничего, ничего — и только холод и уныние?

Тут к нам стала Половцова подходить. Через Мейера. Очень с огоньком. Карташев у себя, от себя «собрания» предложил — говорить о Церкви. Было нудно.

Несчастная легкомысленная Мариэтта опять явилась из Москвы. С ней тоже много было тяжести.

Ничего я не могу толком написать. Так же у меня здесь туман выходит, как и на жизнь, и на Дело, и на душу наплыл у нас туман.

Протянули декабрь (1911 г.) в сборах в Париж. Дима очень не хотел ехать. «Я не выдержу, будет безобразие». Но как же мне было с этим помириться? Зачем же тогда Париж, и все они, милые, и это сохранение связи, и эти надежды, зачем?

Нет, или хранить — или кончить. Не надо обмана. Но серьезно, серьезно! Признать, что было — и ушло. Нету. Не вернется.

Страх обступил меня со всех сторон. Со всех! Я не хочу судить себя, я не могу, но я всем отдаю себя на суд и согласна с самым суровым осуждением. Но я все перестала понимать, я ничего не могу, я только боюсь.

Дима «покорился» — поехал. И пошло тяжелое безобразие. Вечное раздражение, тяжелое уныние, безделие и молчание. Из «своей» жизни он меня давно выкинул. Ничего не рассказывал мне, и в минуты непередаваемо тяжких разговоров было одно: «Я разлагаюсь. Я потерял желания — всякие. У меня маленькая личность — но я за нее отвечаю. Это какой-то последний позор».

Да, позор. И ведь я верю, я вижу, — при всем этом — он меня любит! Любит. И в правду, все ту же, верит. В Бога верит. Как же это все случилось с нами? И что я, безумная, хотела «хранить» еще?

Среда Страстная, тогда же 12 г.

(Надо кончать. Завтра едем в Россию. В Великий Четверг, в 11 годовщину Бывшего. Встретим Пасху в берлинском вагоне.)

В Париж приехали 28-го (1911 г.) декабря, встретив Рождество в Спб., — с Мейером, ими тремя, Ксенией Половцовой и Мариэттой. Было как-то... не для себя — для них. А что им можно дать, не имея?

В Париже Бориса не было. Живет в Сан-Ремо — с больной М. А. и кое-кем из товарищей. Был здесь, ожидая нас, но уехал.

Илюша и Амалия.

Амалия по-прежнему мила, но этот Моисеенко, — при ней, — делает ее как-то хуже. Он — бывший товарищ Бориса, но с ним разошелся.

Вообще — в партии нелады, и, главное, какие-то мелкие, нудные. Плохо. И между Борисом и Илюшей какие-то недоразумения, отчасти из-за нового романа Бориса. Мы его читали, прислал. Но нет большого шага вперед после Коня. Чувствовалось, что надо видеть Бориса.

С Илюшей мы говорили много. Приходил к нам, как Никодим. Со всем согласен, но что-то есть в нем удерживающее.

Читали ему программу. Говорил, что он этому может отдаться только вполне, до конца. А так — сейчас не может. И вместе с тем — мечтает о каком-то «уходе». Не ближе ли он к православию?

В смысле «революции» — у них какое-то «правенье». Хотят «культурной работы»...

Дима, который иногда молчал, иногда говорил (он против ведь программ), — однажды предложил хорошо: издать здесь общий сборник по этим вопросам. Но партийный, т. е. под редакцией Фондаминского и Савинкова.

Казалось бы! Но и на это он, Фондаминский, не пошел. Боится ответственности... перед собой?

Впрочем, он обещал подумать обо всем. Это было уже когда уезжал в Давос. Заболела Амалия, легкими, — и они внезапно уехали в Давос.

Мы остались в Париже нелепо — одни.

Последние два раза мы читали с Илюшей Евангелие. Молиться он еще не мог. Но крестил нас сам.

Расстались грустно, но с тем, что еще непременно увидимся. Была речь о Пасхе. Илюша сказал, прощаясь: «Где бы вы ни были, я к вам приеду».

Дмитрий очень боялся ехать к Борису в San-Remo — да и действительно: они окружены сыщиками, письма все читаются. У нас в Спб. сыщик не отходил.

Хотели мы видеть его в Париже, на возвратном пути. Думали еще пожить здесь весной недели 3. А пока поехать в По.

Дни перед отъездом в По не хочется и поминать. Молила Диму: «Поезжай лучше теперь в Россию, к Пасхе, вернись в Париж».

Не поверил? «Поздно. И ты хочешь спасти Пасху? Это меня оскорбляет».

Уехали, в По — сплошной бред, с первого мгновенья. Отели, Дмитриево раздраженье, та его невыносимость, которая чужому в корне невыносима.

Сцепив зубы, Дима поехал в Cambo. Там нанял комнаты, хотя я была против. Но там Димитрий, хотя сам хотел, — сделался еще невыносимее. Решил ехать назад, в По.

Какая непрерывная, невероятная внутренняя мука. Дима сказал, что он хочет ехать в Россию. Хочет от Пасхи, хочет не с нами, хочет просто русской Пасхи в одиночестве.

Это уже было так серьезно, как никогда.

Тут сложно, сложно. И ответственность перед собою, и перед старухой матерью...

Он давно ждал ее смерти, хотя она была здорова. В неохоту уезжать и это вливалось. Всегда. Господи! Да я ли этого не понимала? Я ли?

Но годы не уезжать от нее — не значило ли это сидеть и ждать ее смерти? То же сказал Диме недавно и Ратьков.

Все равно. Вин столько на мне, что я не знаю, куда ниже склонить голову.

В Cambo я просила Диму: «Пойми, что это серьезно. Вот только пойми и делай серьезно, не как «тупой бунт раба» (его выражение). Надо расстаться, жить отдельно, — будем, но сознанием, достойно».

Приехали в По, в те же тяжкие, намученные комнаты Gassion'a. Весна кругом, радость, воскресенье, — а на душе тьма и мука.

О Дмитрии что скажу? Порою понимал и старался — порою опять уходил в себя.

Наш разрыв с Димой — дело не личное. Это — наш отказ от Дела. Распадение на личности. Идей — у нас никаких и нет. Наша идея — воля к воплощению идеи вечной, старой. Ниточка была, а рвется ниточка — для каждого из нас — более ничего. И говорить, вечно говорить о — нельзя, обман.

Да, но и так — больше нельзя. И так — ничего нет, ложь, безобразие.

Вот последнее, что я предложила Диме. Последнее для теперь, для Пасхи. Чтобы встретить и с Илюшей, вместе.

Поехать к нему, на Ривьеру (они хотели туда из Давоса).

Илюша нам отказал.

Написал, что не надо, что не может, что не хочет с нами видеться, обдумал все в одиночестве (я знала, что плохой это советчик) и ни к нам не приедет, и ничего не хочет. Неумело написал и страшно. Амалия написала, что они едут во Флоренцию.

Больше мне было нечего предложить Диме. Опять сказала: «Уезжай». Ответ: «Поздно». Да, да, было «поздно»... и вышло поздно.

Не знаю как, почти не помню как, — мы собрались ехать все-таки на Ривьеру, в Канн хотя бы, чтобы с Борисом увидаться. Что говорить с ним, зачем — не знали. Но чувствовалось, что надо видеться.

В понедельник Дима уехал в Париж на два дня, чтобы там повидаться с Ратьковым. (Дима часто уезжал, любил — в Шартр, Лурд. Любил один.)

В четверг он вернулся в По. Взяли билеты на Тулузу — Марсель. Борис уже писал, что рад, ждет.

В пятницу днем ездили все вместе (как редко!) смотреть летающих. Дима был вначале очень мрачен.

Пообедав, мы прошли к себе (16 марта), а Дима, как всегда, остался пить кофе внизу.

Было пять минут десятого, когда он вошел, в смокинге, и протянул мне телеграмму: «Maman apopléxie, position grave»3.

Вот и все. Все понятно.

Ехать он уже опоздал. Мог только в 6 часов утра, в Париж — и дальше.

Помню, что мы молились в этот вечер. Что Дима говорил: «Нет, я так не могу. Надо помолиться, одуматься», и потом: «Я всегда тебе говорил, что я вас возненавижу, если она без меня скончается. Но теперь этого нет, помни. Не знаю, что будет, но теперь нет».

Эту ночь мы с ним провели странно: в печали, во сне от печали.

На рассвете голубом он уехал.

Я знала, что он ее не застанет.

Мы решили вместе, что поедем в По, в Париж, а в среду — к нему, в Россию. Поздно, поздно, но все поздно.

Дима из Парижа уехал с Ратьковым. Из Берлина я от него получила телеграмму: «Мама скончалась не приходя в сознание. Очень мне трудно».

Он будет один в ту минуту, когда он — был со мной. Это незабвенно.

И вот мы в Париже. Уехать в среду нельзя — нет билетов. Нет и на субботу. Едем завтра с остановкой в Берлине. Пасху встретим в вагоне. И весь первый день в вагоне. Только 26-го утром в Спб.

Господи, Господи! Прости мне, прости нам. Что мне делать, проясни душу мою.

Кончаю, запираю книжку мою, здесь оставляю.

Господи, помоги нам. Помоги, научи, что мы можем?



1912


Апрель—май


Пишу скоро, очень скоро после последней записи. Опять в Париже! Мы, приехав в Спб. 26-го марта (как я и думала), уехали опять в Париж 4 апреля (в день затмения солнца). Пробыли, значит, в России всего десять дней. Напишу все кратко.

25-го марта, в день Благовещенья и в первый день Пасхи, мы были утром на русской границе, в Вержболове.

И там жандарм, по телеграмме из Спбурга, отнял у Дмитрия рукопись его романа Александр I. (К счастью — небрежно, не все, а какую-то часть).

Дмитрий страшно взволновался. Думал — арест.

Приехали. Мороз. Дима на вокзале, среди сыщиков.

Пошли мучительные дни. Возня с этой рукописью, газетчики, Дмитрий ходил к директору департамента полиции. «Все это по закону». «А следят за вами — у вас знакомства».

А тут тяжелые разговоры с Димой. Он отчудился, я — излюбилась. Какие тяжкие вечера! Однажды Дима даже сказал, при Тате и Дмитрии: «...и я жалею, что вы с Дмитрием сюда приехали...»

На другой день внезапно объявили Дмитрию по телефону, что он привлекается к ответственности за «Павла I», он и Пирожков, и суд 16-го апреля. По 128-й статье («дерзостное неуважение» и т. д.) — minimum год крепости, оправданий не бывает.

Дмитрий думал, что уже 16-го суд и над ним, и первое его слово было уехать. Выяснилось, что 16-го суд только над Пирожковым, а Дмитриево дело выделено за «неразысканием».

Адвокаты, совещания, прокуроры, баронесса... ад.

Уехать все-таки было разумно, по многим причинам. Мы достали паспорт и уехали.

Отсюда Дмитрий телеграфировал прокурору, что он не скрывается, явится к следователю по прибытии. Дело Пирожкова поэтому отложили. Расчет в том, чтобы затянуть производство до осени. А там еще затянуть как-нибудь.

Конечно, я уезжала, чтобы возвратиться. И конечно, я считаю, что Дмитрию нельзя и не надо садиться в крепость.

Мы могли бы уже давно вернуться, но намерены выехать лишь 16-го (29) мая.

Дело не в том. Дело опять в том, что эта история порвала, кажется, последние нити между нами и Димой.

Он отнесся крайне отрицательно к желанию Дмитрия уехать — «удрать от ответственности». Дима — лоялен и неверен. Странно — и так. Он не отвечает за себя, перед собой лично, — и всегда готов «честно» отвечать перед всяким правительством. Его лояльность опять была оскорблена Дмитрием. И опять он, с презрением: «Не прав ли я был, куда же годны все эти риторики о революции, когда за слова свои не желают отвечать?».

Да, так было. Так осталось. И все ухудшается.

Последнее письмо Димы — предел.

Не могу писать о нем. Скажу кратко: подозрения ужасные, вернул Дмитрию те деньги, которые взял на дорогу из По, когда мать умирала. Упрекает меня — в чем? Господи.

Лучше кончу сейчас. Через три дня мы уезжаем. Я еду с мукой, тяжестью и отвращеньем. Димы прямо боюсь. Какое у него страшное, глупое и злое сердце.

И все ложь кругом. Задохнуться можно от лжи. Я перестала понимать. Если б пожить где-нибудь одной, далеко, — вот бы счастие.

А послезавтра — Троица. Не хочу и вспоминать ее. Все-таки хорошо, что хоть на Троицу мы не в Петербурге, не с Димой, не с Татой.

Вот до чего я дошла. Когда вернусь к этой тетради? Когда увижу ее? Да и что записывать?

Одно: нельзя сделать, чтобы не было бывшего. Этого никто не может сделать.

Тем хуже. Но я все-таки говорю: «Пусть было. Благословляю его. Люблю его. Живое оно для меня».

И люблю Диму, и всех, кто со мной был в одном.

Вот молиться только не могу. Давно уж не могу.

Мамочку вспоминаю. Она за меня молится, я так чувствую.

Поможет Господь.


Всё тогда же, теперь же, несколько слов в последний здесь вечер.

Мы остались еще на неделю, — завтра 23 мая, — потому что я заболела.

Доктор нашел у меня 2 плеврита и процесс. Было похоже, но теперь я не верю, верно острая простуда — и прошла.

Дмитрий был вне себя — от отчаяния, что еще остается. Лечил меня всячески, мучил настроением, ужасно.

Дима же просто-напросто не поверил. Думал, что я нарочно, из «мстительности». Через долгое время писал — Дмитрию, очень, очень плохое письмо. Мучительно так все было. Но не про это я хотела.

За день до нашего отъезда, вчера, приехал Савинков. Со шпионами. И Дмитрий решил — его не видать. Нам завтра — граница.

Мне казалось, что этого — как-то нельзя. Но нельзя и насиловать чужую психологию. Дмитрий утомлен, измучен, ждет ареста.

Савинков должен был приехать вечером вчера. Днем я поехала к Амалии. (Я уже выезжаю.) И вдруг он пришел туда.

Был мучительный разговор. Какой мучительный. Я была взволнована до последних пределов. Не помню, чтобы когда-нибудь так.

Я Дмитрия защищала, но — чувствовала себя, нас, внутренно не правой в какой-то точке.

Все так, а все-таки нельзя почему-то было это сделать. Или нельзя говорить о многом.

Неужели Дима прав? Неужели мы «озирающиеся»?

Вот где было что-то вроде «спасанья животишек», по выражению Димы. А вместе с тем и Савинков во многом не прав, не на верном пути.

Не так бы я с ним говорила, если б не это чувство стыда и отчаяния — перед собой, не перед ним.

Амалия, любящая, нежная, стояла за Дмитрия. Но ведь все равно, остается все это. Остается, что после всяких слов, когда то и се — оказалось, что выгоднее бежать от человека — «помощника».

Я никого не осуждаю, слишком люблю Дмитрия, но Боже мой, Боже мой, как же быть нам?

В каких-то тисках внутренних моя душа.

Диме я верила, т. е. в него, как-то вопреки всему. И дым надежд моих разлетелся.

Здешних люблю сильно, глубоко. Амалию больную и Илюшу. Неужели все-таки, все-таки не поможет Господь?

Сколько отравленных воспоминаний.


Темна ограда,
И я живу, и нет конца.


Измочаленная душа моя, но ни мгновенья ропота на Бога. Напротив, благословенье, потому что все это не Его рука, это мы сами, мы виноваты.

Только о помощи слабая, робкая, вечная мольба.



1913


Страстная Суббота, Париж


Еще год прошел. Опять здесь, опять пишу перед отъездом в Россию.

С тех пор, с последней записи, было: мы вернулись в Спб. (12 г.) Кошмар предстоящего процесса. Тут же вынужденная перемена Сп-бургской квартиры — взяли первую попавшуюся. Дима сказал, что все-таки еще хочет жить с нами.

Лето в Верине, около Ямбурга. Хлопоты насчет процесса.

18 сентября он состоялся. Я была в суде. Уже ясно, что кончается ничем. Все были за Дмитрия. Щегловитов его вызывал на частное свидание.

Дмитрия оправдали (1912 г.).

До 12 января мы жили в Спб. Жили довольно плохо. С Димой глухие и острые притом — нелады. И он заболевал печенью.

За границу с нами не поехал. Остался один. Было нехорошо. Сказал, что потом приедет, но видно было, что не хочет приехать.

А зиму (12—13) Карташев очень усилился. Такой ясный. Стал председателем Религиозно-Философского Общества. Деятельный, понимающий. Мейер хуже, очень было с ним, подчас, подозрительно. Он все мечтал о Ксении Половцовой, уехавшей во Владивосток, ходил к Власовой, которую отстранил от Таты.

Вообще с Татой они очень воевали.

Рождество (новый 13 г.) встретили у Карташева и Таты, вместе с их «питомцами», не для себя.

Для себя собирались очень мало.

С 14-го января (1913 г.) я и Дмитрий вдвоем в Париже — недели три-четыре. Потом поехали в Ментону.

Оттуда мы вот только завтра, 14-го апреля (1913 г.) будет неделя, как уехали.

В Ментоне Амалия и Илюша, в Сан-Ремо — Борис Савинков.

Первое время в Ментоне — очень мучительно из-за Димы. Надо ему было приехать. Много я передумала, много с Дмитрием переговорили. Наконец я написала Диме письмо, настоящее, о приезде.

Он там заболел серьезно, припадками печени.

Перед самым отъездом опять припадок.

Через день после приезда в Ментону — опять припадок. Только после него стал поправляться.

Но очень хорошо, что он приехал. Во всех отношениях.

С Амалией и Илюшей, хотя фактически они на прежних позициях, мы сблизились внутренно, как никогда. Илюшу я поняла изнутри и полюбила еще больше. Надо терпение и любовь, тогда все будет.

С Борисом мы виделись раз пять. Почувствовалось, что он — гораздо более бессознательный человек, нежели мы думали. Индивидуалист. И все у него недодумано. Илюша его понимает. Любит, хотя Борис ссорится с ним. Борис и с нами глупо ссорился, при Плеханове.

Мы были у Бориса в Сан-Ремо 2 раза. Раз с Илюшей, другой раз с Димой.

Вилла Vera — удивительная вещь. Ребенок толстый — и умирающая, белая, воздушная, прекрасная М. А., среди цветов.

И озлобленный, несчастный, измученный Ропшин, часто городящий ахинею. О двух партиях — мирной общесоциалистической и другой, отдельной, террористической, на суровых «моральных» основах.

Лукавый эс-дечный обер-буржуа Плеханов — тут же, благосклонно готовый поглотить и Бориса, и Илюшу, если они к нему полезут.

После всего, от всего-всего, — одно у меня общее, трезвое, твердое понимание: надобно с безгранным терпением и с постоянно растущей (поливаемой) любовью относиться к явлению жизни и человеку — каждому.

В словах — это обыкновенность. А в деле — это сдвиг души. Длительное, мягкое усилие. Ясное принятие трудностей и печалей терпения.

Вижу все, вижу нас, равнодушных, косных, слабых, — и ничего, уныния нет. Держаться надо. И вот к этому просить помощи.

Тата бедная все больна. Уже месяца два. Уедет, едва мы приедем. Внешне все не сходится. Столько трудного, столько тяжкого. Но благословение пусть будет на том, что есть. Мы не стоим заботы, которая о нас.

Помню, помню нашу последнюю Пасху в Париже, ту, когда так же куличок стоял в углу и та же Clemence ездила за ним в русскую церковь...

Сегодня у нас ничего нет. А тогда казалось, так много было. И уныния, однако, не хочу я, и не место ему.

Сегодня заезжали с Димой в русскую церковь. Так трогательно, так тихо и темно. Стоит плащаница. Пусто. Я люблю церковь. Я не люблю российской маски ее.

Кончаю сейчас верой, благодарностью, тишиной, надеждой. Через час, через два скажем: «Христос Воскрес!»

Пишу здесь же, в Париже, в четверг 1 мая 1914 г.

В прошлом году: (1913 г.) вернулись в Спб. в апреле, сейчас после Пасхи.

Тата, перенеся болезнь, тотчас же после нашего приезда уехала за границу.

Май мы провели в городе, очень дурно, со всеми надо было говорить. О многом.

Видели Бердяева. Как далек! Видели Борю Бугаева. Еще дальше. Этот у Штейнера. И Бердяев к нему направлялся. Но еще не штейнерианец.

Лето (1913) провели не особенно удачно. И внешне — плохая дача. Оля Флоренская у нас; она — близкая-далекая, что хуже всего, и тяжелая. Внутренно же была мучительная история из-за Диминой поездки в Карлсбад.

Я обещала ехать с ним — и не смогла. То есть мучилась, что не могу Дмитрия покинуть.

И было тяжко, но оба они оказались лучше, чем сами думали. И сошлись как-то хорошо из-за этого. То есть самое отрадное для меня.

Дима поехал в Ессентуки, а мы с Дмитрием туда поехали к нему после. И жили в Кисловодске месяц все. Хорошо.

В Петербурге было все важно (1913—1914). Религиозно-Философское Общество — и «дело Бейлиса». Потом исключение Розанова. Карташев как-то вознесся и понял общественность.

Мы были за свое — против многих. Против старых друзей.

Тяжелая история с Дмитрием, на которого напало «Новое время» за статью о Суворине. Печатало его к нему старые письма, обличало в сношениях. Приходилось отвечать. И теперь еще эта тень не кончена.

В конце февраля (1914) только вырвались за границу. В Париж. Потом в Ментону.

В Ментоне наши милые Илюша и Амалия. Мариэтта Ал. умерла летом. Борис живет в Ницце.

С Илюшей и все как будто так же — и все лучше. Дмитрий устал от него, но нельзя уставать.

Попросил он (Илюша) Диму пойти с ним на Пасху в церковь, русскую. А мы все пошли с ним.

Потом к нам, Евангелие читали, он плакал.

И очень ему было хорошо. И нам с ним. Мы для него в церковь, к заутрени, — и это хорошо все было.

Борис стал лучше, вырос, смирился. Но мы так мало бывали с ним (сравнительно с Илюшей), и он... безграмотен в этих вопросах!

Чувствуется вина перед ним. Ведь ему очень нужно!

Послезавтра едем в Россию (на Сиверскую, в лето войны). Очень этот год был серьезный и важный для нашего. Если не в глубину, то в ширину. А ведь как важно и это.

Дима удивительно хороший, верный, сильный. Хорошо мы вместе.

И все люди — гораздо лучше, чем о них думают, чем они кажутся, чем даже надеяться можно, — лучше.


КОНЕЦ


все умерли,
я — духовно пока


Сочельник 1943 г.

Париж

Зинаида Гиппиус

Примечания:
Впервые: журнал «Возрождение» (Париж). 1970. № 218—220 (публ. Т. А. Пахмусс).
  • 1. Символ веры (фр.).
  • 2. временное жилище (фр.).
  • 3. У мамы апоплексия, состояние тяжелое (фр.).


  • ...когда я была занята писанием разговора о Евангелии... — См. об этом в книге Гиппиус «Дмитрий Мережковский»: «Последние годы века мы жили в постоянных разговорах с Д. С. о Евангелии, о тех или других словах Иисуса, о том, как они были поняты, как понимаются сейчас и где или совсем не понимаются или забыты <...> Я в то время некоторые разговоры наши записывала. И вот, помню, раз, летом 1899 года, когда я писала что-то о "плоти и крови" в евангельских словах Христа, Д. С. пришел в мою комнату и быстро сказал: "Конечно, настоящая церковь Христа должна быть единая и вселенская. И не из соединения существующих она может родиться, не из соглашения их, со временными уступками, а совсем новая..."» (т. 6 наст. изд. С. 250—253). Об этих беседах и размышлениях Гиппиус опубликует в 1901 г. в журнале «Мир искусства» (№ 11/12) статью «Хлеб жизни» (т. 6 наст. изд.).
  • Розанов... открыл кое-что... жене. И она... не советовала говорить с нами. — Вторая жена Розанова Варвара Дмитриевна Бутягина, урожд. Руднева (1864—1923) Мережковских недолюбливала: «до пугливости, до "едва сижу в одной комнате"» (Розанов В. В. Опавшие листья // О себе и жизни своей. М., 1990. С. 467). Мережковский же, — вспоминает Розанов, — «всегда Варю любил — уважал и был внутренно, духовно к ней внимателен» (Там же. С. 254).
  • Перцов Петр Петрович (1868—1947) — критик, публицист, искусствовед, поэт, мемуарист. С января 1903 г. редактор журнала «Новый путь» (вместе с Д. С. Мережковским и З. Н. Гиппиус). Автор книги «Литературные воспоминания. 1890—1902» (М.; Л.: Academia, 1933). Гиппиус посвятила Перцову стихотворение «Соблазн» (1900).
  • Бенуа Александр Николаевич (1870—1960) — живописец, график, художник театра, теоретик и историк искусства, художественный критик; один из основателей художественного объединения «Мир искусства» (1900—1924) и одноименного журнала (1898—1904). С 1924 г. в Париже. Автор книги «Жизнь художника: Воспоминания» (Нью-Йорк, 1955).
  • Нувель Вальтер Федорович (1871—1949) — чиновник в министерстве императорского двора, один из активных участников художественного объединения «Мир искусства». Однокашник по гимназии, близкий друг А. Н. Бенуа (сидел с ним за одной партой) и Д. В. Философова. С Мережковскими Нувель подружился в 1901 г. Гиппиус посвятила ему стихотворения «Что есть грех?» (1902) и «Росное имя» (1904).
  • Дягилев Сергей Павлович (1872—1929) — театральный деятель. Один из создателей объединения художников «Мир искусства». Организатор заграничных художественных выставок «Русские сезоны» (1907). Создатель зарубежной труппы «Русские балеты С. Дягилева» (1911—1929).
  • Чигаев Николай Федорович (1859—?) - врач, лечивший Мережковских с 1890-х гг.
  • «Кто не возненавидит отца своего...» — Слова Иисуса из Евангелия от Луки, гл. 14, ст. 26: «Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником».
  • Откровение святого Иоанна Богослова (Апокалипсис) — этой книгой Библии завершается Новый Завет.
  • Тайная Вечеря — прощальная встреча Иисуса с учениками, состоявшаяся в Иерусалиме перед Пасхой (Евангелие от Иоанна, гл. 13). На вечере Иисус установил святое таинство причащения.
  • Женщина, когда рождает... — Евангелие от Иоанна, гл. 16, ст. 21.
  • Дмитрию Сергеевичу... писала одна женщина... — Имеется в виду Евгения Ивановна Образцова, по словам А. Белого, «мясистая дама-модерн» (в мемуарах «Начало века». М., 1990. С. 199), заводившая легкие флирты в среде литературной богемы начала XX века. Интимный друг Мережковского и Брюсова (в 1904—1905 гг. См. «Мой Донжуанский список» в кн.: Брюсов В. Из моей жизни / Сост. В. Э. Молодяков. М., 1994. С. 223). Пыталась заниматься меценатством. На своей квартире организовывала встречи московских и петербургских символистов. С Мережковскими познакомилась во время их приезда в Москву в декабре 1901 г. (см. в кн.: Брюсов В. Дневники. Письма. Автобиографическая проза. М., 2002. С. 130, 131, 137). Во время очередного приезда Мережковских в Москву 16—19 февраля 1902 г. устроила у себя обед и обсуждение будущего журнала «Новый путь» с участием Перцова и Брюсова.
  • Щербов Иван Павлович — священник, кандидат богословия, преподаватель Петербургской духовной семинарии, сотрудничавший в журнале «Русский паломник».
  • Учредители были у Победоносцева... — Обер-прокурор Святейшего Синода Константин Петрович Победоносцев (1827—1907) принял учредителей Религиозно-философских собраний 8 октября 1901 г. В этот же день вечером в Александро-Невской лавре состоялась их встреча с митрополитом Петербургским и Ладожским Антонием (в миру Александр Васильевич Вадковский; 1846—1912). С его благословения были разрешены Религиозно-философские собрания.
  • Миролюбов Виктор Сергеевич (1860—1939) — издательский деятель. С 1897 по 1906 г. редактор общедоступного литературно-общественного и научного «Журнала для всех», затем его продолжений в 1906—1908 гг. — «Народная весть», «Трудовой путь», «Наш журнал», закрытых цензурой; редактор горьковских сборников «Знание». Заведовал беллетристическим отделом в журналах «Современник» (с января 1911 г.). «Заветы» (с апреля 1912 г.). В 1914—1917 гг. издавал «Ежемесячный журнал литературы, науки и общественной жизни».
  • Скворцов Василий Михайлович (1859—1932) — чиновник Святейшего Синода, редактор-издатель журнала «Миссионерское обозрение» (1896—1916) и церковной газеты «Колокол» (1905—1917). Участвовал в организации Религиозно-философских собраний.
  • «Мне отмщение, и Аз воздам» — из Послания к Римлянам святого апостола Павла, гл. 12, ст. 19.
  • Николин день — день памяти Николая Мирликийского, великого христианского святого, отмечаемый церковью дважды — 9 (22) мая («Никола весенний») и 6 (19) декабря («Никола зимний»).
  • «Кто любит отца, или мать, или жену более Меня...» — Из Евангелия от Матфея, гл. 10, ст. 37.
  • «Если рука твоя...» — Из Нагорной проповеди: Евангелие от Матфея, гл. 5, ст. 30: Евангелие от Марка, гл. 9, ст. 43: «И если соблазняет тебя рука твоя, отсеки ее: лучше тебе увечному войти в жизнь, нежели с двумя руками идти в геенну, в огонь неугасимый».
  • ...получила от Философова написанный реферат... — См. текст Философова о проблеме «настоящей церкви» и «настоящего общества» в журнале «Новый путь» (1903. № 1. Ч. 2).
  • «Побеждающему дам белые одежды». — См. в Библии: Откровение Святого Иоанна Богослова (Апокалипсис), гл. 3, ст. 5: «Побеждающий облечется в белые одежды». Речь идет о не осквернивших себя грехами и преступлениями, которых Иисус за этот подвиг жизни облечет в белые одежды и поставит рядом с собою. Белые одежды — символ чистоты и безгрешности.
  • Эпитрахиль (епитрахиль) — важная часть богослужебного облачения православного священника: широкая лента с двумя длинными концами, надеваемая на шею. В епитрахили заключена символика благодати, исходящей от Святого Духа.
  • ...стали говорить о реферате Дмитрия Сергеевича... — 6 февраля 1902 г. на 3-м заседании Религиозно-философских собраний Мережковский прочитал реферат «Л. Толстой и русская церковь», первоначально называвшийся «Русская церковь и общество. По поводу определения Синода о Л. Толстом». Реферат был опубликован в «Новом пути» (1903. № 2. Ч. 2) и вызвал полемику.
  • «Мы, сильные, должны сносить немощи бессильных...» — Из Послания к Римлянам святого апостола Павла, гл. 15, ст. 1.
  • Соловьева Поликсена Сергеевна (псевд. Allegro, А. Меньшов: 1867—1924) — поэтесса, детский писатель, дружившая с Гиппиус. Младшая дочь историка С. М. Соловьева, сестра философа и поэта Вл. С. Соловьева.
  • «Песнь торжествующей любви» (1881) — одна из поэтичных (и таинственных) повестей И. С. Тургенева, вызвавшая разноречивые суждения критиков. На ее сюжет написаны две оперы — В. Н. Гартевельдом и А. Ю. Симоном (шла в 1897 г. в Большом театре).
  • ...отец Дмитрия Сергеевича... — Сергей Иванович Мережковский (1821—1908) — действительный тайный советник, столоначальник Дворцового ведомства Александра II.
  • ...бывали у его матери... — Мать Д. В. Философова Анна Павловна, урожд. Дягилева (1837—1912) — деятельница женского движения в России, одна из учредительниц первых женских трудовых артелей, в том числе артели переводчиц, а также петербургских Высших женских (Бестужевских) курсов (1878), инициатор создания Русского взаимно-благотворительного общества (1899). Посещала Религиозно-философские собрания.
  • ...на Страстной... — Страстная неделя (Великая седмица) — последняя неделя Великого поста (перед Пасхой), посвящаемая воспоминаниям о страданиях и смерти Иисуса Христа. Каждый день Страстной недели называется Великим и отмечается торжественными богослужениями.
  • Священник Альбов Иоанн Федорович — участник Религиозно-философских собраний.
  • Иоанн Кронштадтский (в миру Иван Ильич Сергиев; 1829—1908) — протоиерей Андреевского собора в Кронштадте; проповедник и благотворитель. В 1990 г. канонизирован Русской Православной Церковью в святые.
  • Сергий (в миру Иван Николаевич Страгородский; 1867—1944) — церковный деятель, духовный писатель. Миссионер в Японии, архимандрит при русском посольстве в Греции. В 1901—1905 гг. ректор С.-Петербургской Духовной академии. Председатель Религиозно-философских собраний. Архиепископ Финляндский и Выборгский. С 1917 г. архиепископ, а затем митрополит Владимирский и Шуйский. В 1926 г. был арестован. С 1927 г. заместитель Патриаршего Местоблюстителя (главы Русской Православной Церкви). В 1942 г. стал патриархом Московским и всея Руси.
  • Соллертинский Сергей Александрович (1846—1920) — протоиерей Богоявленского Никольского собора в Петербурге, профессор Петербургской Духовной академии.
  • Петров Григорий Спиридонович (1866—1925) — публицист, проповедник, священник (сана лишен в 1908 г.). Известность ему принесла книга «Евангелие как основа жизни» (1898; 20-е изд. — 1906), написанная под впечатлением от религиозных проповедей Л. Н. Толстого. Депутат 2-й Государственной думы. Автор статей, полемизирующих с публикациями Гиппиус.
  • Архиерей Антонин (в миру Александр Андреевич Грановский; 1865—1927) — старший цензор С.-Петербургской Духовной академии в 1899—1903 гг. и цензор журнала «Новый путь». Позже — епископ Нарвский. В 1920-е гг. примкнул к обновленческой («живой») церкви, вызвавшей временный раскол в русском православии.
  • «Буду молиться сердцем...» — Неточно из Первого послания к Коринфянам святого апостола Павла: «Стану молиться духом, стану молиться и умом» (гл. 14, ст. 15).
  • Когда мы уезжали — за Волгу... — См. мемуарный очерк Гиппиус «Светлое озеро. Дневник (в т. 3 наст. изд.) о путешествии к озеру Светлояр (Нижегородская губерния, Семеновский уезд), которое Мережковские совершили с 15 июня по 8 июля 1903 г.
  • Летом стал осуществляться журнал. — Первый (январский) номер «Нового пути» вышел в декабре 1902 г. Подготовка издания велась более года (см. в кн.: Евгеньев-Максимов В., Максимов Д. Из прошлого русской журналистики. Л., 1930. С. 129—254).
  • Евхаристия (греч. благодарение) — причащение, одно из главных таинств христианской церкви, состоящее в том, что во время богослужения верующие вкушают хлеб и вино, пресуществленные в истинное тело и кровь Христа.
  • ...донос Меньшикова... — В книге «Дмитрий Мережковский» Гиппиус уточняет: «Говорили, что поводом был донос одного из сотрудников "Нового Времени", суворинской реакционной газеты. Но, думается, просто иссякло терпение Победоносцева, и он сказал "довольно"» (т. 6 наст. изд. С. 281).
  • Мама моя... — Анастасия Васильевна Гиппиус, урожд. Степанова (?—1903).
  • Тата, Ната, Ася — сестры З. Н. Гиппиус: художница Татьяна Николаевна (1877—1957), скульптор Наталья Николаевна (1880—1963), прожившие жизнь в России, не разлучаясь. В годы Великой Отечественной войны — узницы фашистского концлагеря. После войны работали реставраторами в художественном музее Новгорода. Ася (Анна) Николаевна — сестра З. Н. Гиппиус Анна Николаевна (1872—1942), врач, религиозный публицист (псевдоним Анна Гиз). С 1919 г. в эмиграции.
  • ...роман Петра отдаст и будет новый редактор. — Речь идет о романе Мережковского «Антихрист. Петр и Алексей» (Новый путь. 1904. № 1—5, 9—12), завершающем его трилогию «Христос и Антихрист». Летом 1904 г. редактором «Нового пути» стал Философов.
  • Пишу в Париже... — Мережковские выехали в Париж 25 февраля 1906 г. и возвратились в Петербург 12 июля 1908 г.
  • 9 января — «кровавое воскресенье» 1905 г., день расстрела войсками мирного шествия рабочих с петицией к царю.
  • Иматра — живописный порожистый водоскат на р. Вуокса в Финляндии.
  • Тут Бердяев стал подходить... — О привлечении в журнал «Новый путь» так называемых «идеалистов» (Бердяева, Булгакова и др.) Гиппиус рассказывает в очерке «Мой лунный друг» (см. т. 6 наст. изд.). В декабрьском номере «Нового пути» за 1904 г. появился анонс: «Журнал выходит при обновленном составе сотрудников. Ближайшее участие принимают: С. Н. Булгаков и Н. А. Бердяев». С их приходом меняется идейная платформа «Нового пути», а затем в их руки переходит и руководство журналом (в 1905 г. он стал называться «Вопросы жизни»). Николай Александрович Бердяев (1874—1948) — философ, критик, публицист. В сентябре 1922 г. выслан из России. В 1925—1940 гг. основатель и редактор парижского журнала «Путь». Сергей Николаевич Булгаков (1871—1944) — философ, богослов, экономист, публицист, критик. 17 декабря 1922 г. выслан из России. С 1925 г. один из основателей, профессор и бессменный ректор Православного Богословского института в Париже.
  • Принцевы острова — 9 турецких островов в Мраморном море с климатической станцией для легочных больных.
  • Цусима — группа островов вблизи Японии, где 14—15 мая 1905 г. произошло сражение русского и японского флотов. Потерпев поражение, Россия начала мирные переговоры.
  • ...пережили октябрьскую забастовку, манифест, московское восстание. — Названы главные события революции 1905 г.: всероссийская политическая стачка 7—13 октября, Манифест 17 октября, провозгласивший гражданские свободы, и вооруженное восстание в Москве 9—18 декабря.
  • Серафима Павловна Ремизова, урожд. Довгелло (1876—1943) — с 1903 г. жена А. М. Ремизова. В течение нескольких десятилетий дружила с Гиппиус и переписывалась в 1905—1935 гг.
  • Кузнецов Василий Васильевич (1881—1923) — скульптор, автор бюста А. М. Ремизова.
  • Боря Бугаев — Андрей Белый (наст. имя и фам. Борис Николаевич Бугаев; 1880—1934), прозаик, поэт, критик, литературовед, мемуарист. Автор программных работ о символизме.
  • В день разгона первой Думы... — 1-я Государственная дума была распущена указом 8 июля 1906 г. На следующий день царь в манифесте объяснил это решение тем, что «выборные от населения, вместо работы строительства законодательного, уклонились в не принадлежащую им область», и возложил на думцев всю ответственность за вспыхнувшие в это время крестьянские выступления.
  • ...писали статьи для французского сборника нашего. — Имеется в виду парижский коллективный сборник статей Гиппиус, Мережковского и Философова «Le Tzar et la Revolution» («Царь и революция»; 1907). Через год этот сборник был переиздан в немецком переводе в Мюнхене и Лейпциге. «Триумвират» написал в Париже также драму «Маков цвет» (1907).
  • Дмитрий читал первую лекцию — мою статью о «насилии». — Мережковский прочитал эту лекцию в Salle d'Orient 21 февраля 1907 г. В ее основе — статья Гиппиус «La Revolution et la violence» («Революция и насилие») из сборника «Le Tzar et la Revolution».
  • Потом Дима свою — о Горьком. — Имеется в виду статья Д. В. Философова «Конец Горького», позже опубликованная в «Русской мысли» (1907. № 4) и вызвавшая острую полемику (см. примеч. к статье Гиппиус «Выбор мешка» в т. 7 наст. изд.).
  • «Что такое самодержавие» — эта статья Гиппиус в парижский сборник вошла под названием «Le vraie force du tzarisme» («Истинная сила царизма»).
  • Фондаминский (Фундаминский; псевд. Бунаков) Илья Исидорович (1880—1942) — публицист, общественно-политический деятель, эсер. В 1917 г. комиссар Временного правительства. С 1919 г. в эмиграции; один из основных учредителей парижского журнала «Современные записки» и объединения «Православное дело». Погиб в фашистском концлагере Освенцим.
  • ...полюбил Марусю. — Речь идет о Марии Данзас, которой был увлечен Мережковский в 1907—1908 гг., называвший ее «пушкинская Маша» (см. о ней в т. 6 наст. изд. С. 329—330).
  • Савинков Борис Викторович (1879—1925) — политический деятель, писатель. С 1903 г. один из лидеров Боевой организации эсеров, организатор и участник убийств министра внутренних дел В. К. Плеве и московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. В 1906 г. приговорен к смертной казни. Бежал в Румынию, где занялся литературным творчеством (написал повесть «Конь бледный» и роман «То, чего не было»). В 1917 г. управляющий военным министерством во Временном правительстве, исполняющий обязанности командующего войсками Петроградского военного округа. Ушел в отставку после подавления 25 августа 1917 г. мятежа генерала Л. Г. Корнилова (1870—1918). Участвовал в антибольшевистском движении. В 1919 г. выехал за границу. 7 мая 1925 г. покончил с собой в советской тюрьме (по другой версии — убит чекистами).
  • ...наше редактированье «Русской мысли». — «Русская мысль» (М., 1880—1918) — научный, литературный и политический журнал либерального направления, основанный и редактировавшийся В. А. Гольцевым до ноября 1906 г. Мережковские в 1908 г. приняли предложение нового редактора «Русской мысли» П. Б. Струве заведовать литературным отделом (кроме поэзии, которой стал ведать Брюсов, ушедший из закрывшихся «Весов»).
  • Религиозно-Философское общество было учреждено в Петербурге в 1907 г. по инициативе Н. А. Бердяева. Председателем избрали Д. В. Философова, а в 1909 г. А. В. Карташева. В совет общества вошли С. П. Каблуков (товарищ председателя), Н. О. Лосский, П. Б. Струве, С. Л. Франк.
  • «Богоискатели и богостроители». — Вероятно, имеется в виду заседание Религиозно-философского общества, на котором обсуждался доклад В. А. Базарова «О богоискательстве и богостроительстве» (опубл. в сб. «Вершины». СПб., 1909. Кн. 1).
  • ...история Азефа. — Имеется в виду разоблачение в 1909 г. В. Л. Бурцевым провокаторской деятельности Евно Фишелевича (Евгения Филипповича) Азефа (1869—1918), одного из основателей и руководителей партии эсеров (возглавлял ее Боевую организацию), служившего с 1893 г. секретным агентом охранки.
  • Верочка Глебова — Вера Глебовна Успенская (1877—?), дочь писателя Г. И. Успенского, первая жена Б. В. Савинкова.
  • Фондаминская Амалия Осиповна, урожд. Гавронская (1882—1935), жена И. И. Фондаминского с 1903 г., близко дружившая с Мережковскими. С начала 1909 г. входила в «Комитет помощи русским политическим заключенным, приговоренным к каторжным работам». Гиппиус опубликовала о ней некролог «Негасимая свеча» (Последние новости. 1935. 22 июня) и очерк «Единственная» в сборнике «Памяти Амалии Осиповны Фондаминской» (Париж, 1937; тираж ок. 150 экз.), в котором приняли участие Мережковский, Ф. А. Степун, М. С. Цетлин, В. В. Набоков, В. М. Зензинов, А. Яшвиль.
  • Мариэтта — умная, религиозная... — Имеется в виду Мариэтта Сергеевна Шагинян (1888—1982), поэтесса, прозаик, публицист. Ее знакомство с Мережковскими состоялось в Москве в декабре 1908 г., а за месяц до этого, 24 ноября, началась их переписка (см.: Письма З. Н. Гиппиус к М. С. Шагинян 1908—1910 годов. Из частных собраний Е. В. Шагинян и М. В. Гехтмана // Зинаида Николаевна Гиппиус. Новые материалы. Исследования. Публ., примеч., вступ. ст. Н. В. Королевой. М., 2002. С. 95). Встречам и переписке с Гиппиус посвящены также многие записи в мемуарах Шагинян «Человек и время. История человеческого становления» (М., 1980). «"Семья" Гиппиус, — вспоминает Шагинян, — состояла из одной женщины в центре и двух мужчин вокруг нее — мужа, Дмитрия Сергеевича Мережковского, и друга, Дмитрия Владимировича Философова. К этой главной троице примыкала другая, второстепенная: две младшие сестры Гиппиус — Тата и Ната, две женщины, и один мужчина среди них — невенчанный муж Таты, Антон Карташов. <...> Троице вдруг оказался необходимым некто — стоящий за скобками, за личным совершенством их круга, — четвертый: открытое, прозаическое, просто арифметическое, лишенное всякой алгебры, всякой мистики число четыре. Некий связной. Тот, кто, стоя близко к кругу, но вне круга, мог бы связать этот круг с народом, как церковь — с мирянами. Я и стала у Мережковских, на три зимы, этим "четвертым"» (с. 341).
  • Михаил (в миру Павел Васильевич Семенов; 1874—1916) — архимандрит, духовный писатель, профессор С.-Петербургской Духовной академии. Участник Религиозно-философских собраний. В 1906 г. уволен от должности профессора, лишен сана. С этого времени увлекся старообрядчеством. Своим идейным вождем его считали также «христиане-голгофцы». Входил в круг общения Мережковских (см. о нем: Шагинян М. Человек и время. С. 402—403, 409—415, 423—434).
  • ...«христианской», Вячеслав-Ивановской, секции... — Имеется в виду Христианская секция Религиозно-философского общества, которой руководил Вячеслав Иванович Иванов (1866—1949), поэт, драматург, филолог-классик, критик, теоретик символизма. Христианскую секцию посещала Шагинян.
  • Мейер Александр Александрович (1875—1939) — религиозный мыслитель, философ-культуролог, публицист, переводчик. Один из теоретиков «мистического анархизма» (наряду с Г. И. Чулковым). Участник дискуссий в Религиозно-философском обществе, где в 1908 г. подружился с Мережковскими. С этого года читал лекции по истории этики и психологии в Обществе народных университетов и в Вольной высшей школе П. Ф. Лесгафта. Возглавлял в Народном университете Религиозно-философскую секцию, созданную Мережковскими. В 1910-е гг. взгляды Мейера и Гиппиус на современное общественное движение во многом совпадали. В 1918 г. — один из учредителей Вольной философской ассоциации (Вольфилы). В декабре 1928 г. был арестован и отправлен в Соловецкий концлагерь. Отбыл срок в 1935 г.
  • Тата — Т. Н. Гиппиус.
  • Дмитрий — Д. С. Мережковский.
  • Дима — Д. В. Философов.
  • ...уехали к Фоминой... — Имеется в виду Фомина неделя, вторая после Пасхи.
  • ...Оля Флоренская с Сережей — мужем-братом, Троицким. — Ольга Александровна Флоренская (1890—1914) — художница, автор графического портрета Гиппиус. Сестра Павла Александровича Флоренского (1882—1937), православного философа и богослова, физика, математика, инженера; в 1908—1919 гг. преподавателя Московской Духовной академии; в 1912—1917 гг. редактора журнала «Богословский вестник». В 1933 г. Флоренский был арестован и отправлен в Соловецкий концлагерь, затем расстрелян. Троицкий Сергей Семенович (1881—1910) — один из друзей П. А. Флоренского.
  • Мариэтта — М. С. Шагинян.
  • ...поглощен совсем романом «Александр I»... — Этот роман Мережковский писал и печатал в журнале «Русская мысль» в 1911—1912 гг. (отд. изд. 1913).
  • ...Борис. Он все еще «в деле». — Речь идет о подготовке покушения на императора Николая II, подготовкой которого занималась Боевая организация эсеров вместе с Савинковым.
  • Зина — Зинаида Владимировна Ратькова-Рожнова, урожд. Философова (1871—1966). Ее сыновья Николай, Владимир (1891—1918) и Дмитрий Александровичи погибли на фронтах 1-й мировой и гражданской войн. Гиппиус посвятила ей стихотворение «Ему» (1915).
  • Ратьков — Александр Николаевич Ратьков-Рожнов, муж З. В. Ратьковой-Рожновой. См. о них: Бенуа А. Н. Мои воспоминания. Кн. 2. Гл. 18. Философовы. М., 1990. С. 502.
  • Приехала больная М. А. — Речь идет о Марии (Мариэтте) Алексеевне Прокофьевой (1883—1913), невесте эсера-террориста Е. С. Созонова (Сазонов; 1879—1910), убившего 15 июля 1904 г. министра внутренних дел В. К. Плеве. Созонов покончил с собой в знак протеста против пыток. Прокофьева с 1911 г. жила в семье Б. В. Савинкова, умирая от туберкулеза. Савинков посвятил ей свой роман «То, чего не было» (1912).
  • «Полное собрание Мережковского...» — Имеется в виду изд.: Мережковский Д. С. Полн. собр. соч. Т. 1—17. СПб.; М., 1911—1913. Через год было повторено в 24 т.
  • ...пылкая и безумная Мариэтта... — Имеется в виду М. С. Шагинян. В письмах к ней Гиппиус не раз упрекала ее за «южный темперамент»: «Бедная моя Мариэтточка, и отчего это вы такая психопаточка?» (Письмо без даты.) «Милая Мариэтта, вижу, что ваш южный темперамент доставит вам еще немало хлопот и горей. Я не могу им сочувствовать, потому что мало понимаю их остроту, однако соболезную» (1910). На этом письме «пылкая Мариэтта» 9 февраля 1910 г. оставила пометку: «Люблю Зину на всю жизнь. Клянусь в этом своею кровью, которою пишу» (цит. по: Зинаида Николаевна Гиппиус. Новые материалы. Исследования. С. 130, 135). Это несходство темпераментов в конце концов стало одной из причин охлаждения в дружбе Шагинян и Гиппиус. «Какая же я была дура, — делает Шагинян позже вторую пометку на том же письме, — что не понимала эту старую зазнавшуюся декадентку, выдающую себя за "саму простоту"!» (Там же. С. 92).
  • ...платила деньгами романа, который написала. — В 1912 г. Гиппиус печатала в «Русской мысли» (№ 9—12) роман «Роман-царевич».
  • Тата, Ната, Ася — сестры Гиппиус.
  • Моисеенко Борис Николаевич (партийный псевдоним Ицек) — один из соратников Б. В. Савинкова в Боевой организации эсеров. За границей сближается с Фондаминскими. В конце 1910 г. делает предложение А. О. Фондаминской, отвергнутое ею. Савинков резко осудил Моисеенко. Отношения друзей после этого осложнились.
  • ...освобождать Брешковскую... — Имеется в виду попытка освобождения «бабушки русской революции» эсерки Екатерины Константиновны Брешко-Брешковской (1844—1934) в 1913 г., отбывавшей третий срок заключения. Попытка побега увеличила срок наказания. Освобождена Февральской революцией 1917 г. С начала 1919 г. в эмиграции.
  • ...убийства Столыпина шпионом. — Министр внутренних дел (с 1906 г.), председатель Совета Министров (1907—1911) Петр Аркадьевич Столыпин (1862—1911) был смертельно ранен агентом охранки Д. Г. Богровым.
  • Тут к нам стала Половцова подходить. Через Мейера. — Ксения Анатольевна Половцова (1886 или 1887—1948) — публицист, художник-график, архитектор, переводчица, музыкант. Дальняя родственница Гиппиус и П. А. Кропоткина. Друг и многолетняя спутница А. А. Мейера. В 1914—1917 гг. член Совета, секретарь Религиозно-философского общества. Жена певца и музыканта Мариинской оперы П. Д. Васильева. Участница религиозно-философского кружка Мейера «Воскресение» (1917—1928), заседания которого проходили и в ее квартире. Вместе с Мейером была арестована и отправлена в Соловецкий концлагерь, а затем переведена в отдел строительства управления Беломоро-Балтийского комбината. Освободилась через пять лет (см. о ней: Леонтьев Я. В. «Мне бы только умереть около нее... Мать и дочь Половцовы» // Минувшее. Ист. альманах. Вып. 18. М.; СПб., 1995. С. 338—343).
  • Мариэтта — М. С. Шагинян.
  • М. А. — Прокофьева.
  • ..между Борисом и Илюшей какие-то недоразумения, отчасти из-за нового романа Бориса. — Имеется в виду роман Савинкова (псевд. В. Ропшин) «То, чего не было. Три брата» (Заветы. 1912. № 1—8; 1913. № 1—2, 4), вызвавший негодование эсеров, и том числе и его друга Фондаминского.
  • ...перед старухой-матерью. — А. П. Философова, мать Д. В. Философова (см. о ней в дневнике «О Бывшем»).
  • Ратьков — А. Н. Ратьков-Рожнов.
  • ...привлекается к ответственности за «Павла I», он и Пирожков. — Имеется в виду арест, наложенный на отдельное издание драмы Мережковского (СПб.: Изд-во М. В. Пирожкова, 1908; под названием «Смерть Павла»), подвергшееся конфискации. Мережковский был оправдан на судебном процессе 18 сентября 1912 г., и запрет с пьесы был снят. Издательство Пирожкова в 1910 г. прекратило свою деятельность.
  • Троица — один из двенадцати главных праздников Русского Православия, отмечаемый в 50-й день после Пасхи.
  • Темна ограда... — Гиппиус неточно цитирует последние строки своего стихотворения «Ограда» (1902). В тексте: «...темна ограда, // Но нет любви, — и нет Конца».
  • Щегловитов Иван Григорьевич (1861—1918) — в 1906—1915 гг. министр юстиции. С 1907 г. член Государственного совета (с 1 января 1917 г. председатель). Расстрелян большевиками вместе с другими сановниками.
  • Власова Нина — организатор выступлений в Петербурге христиан-голгофцев во главе с епископом-москвичом Михаилом (см. о Н. Власовой, Мережковских и о. Михаиле в кн.: Шагинян М. Человек и время. С. 430—449).
  • Плеханов Георгий Валентинович (1856—1918) — политический деятель, философ, теоретик марксизма. 37 лет провел в эмиграции.
  • М. А. — Прокофьева.
  • Эс-дечный - от с.-д. (социал-демократ).
  • Плащаница — полотнище с изображением Иисуса Христа после снятия его с креста. В Великую пятницу Страстной недели плащаница торжественно выносится из алтаря на середину храма для поклонения верующими; в алтарь возвращается после пасхальной полуночи.
  • Штейнер Рудольф (1861—1925) — немецкий философ-мистик, основатель антропософского учения и общества (с 1913), вовлекшего в свои ряды многих последователей, в том числе русских писателей и деятелей культуры.
  • Бейлис Менахем Мендель (1874—1934) — приказчик киевского кирпичного завода, обвиненный в 1911 г. в ритуальном убийстве православного мальчика А. Ющинского. Судом присяжных оправдан в 1913 г. «Дело Бейлиса» вызвало антисемитскую кампанию. Воззвание «К русскому обществу» (Речь. 1911. 30 ноября; перепечатано многими газетами) «против вспышки фанатизма и темной неправды» подписали 82 писателя и общественных деятеля. Среди них — Л. Андреев, Блок, Гиппиус. М. Горький, Вяч. Иванов, Короленко, Мережковский, Ф. Сологуб и др.
  • Суворин Алексей Сергеевич (1834—1912) — журналист и издатель. Основал в Петербурге газету «Новое время» (1876) и журнал «Исторический вестник» (1880).
  • ...исключение Розанова. — Одним из поводов инициированного Мережковскими исключения Розанова из Религиозно-философского общества стала его позиция в «деле Бейлиса» (ее сочли антисемитской), которую он выразил в статьях, позже составивших книгу «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» (1914). Обществу понадобились два шумных заседания (19 и 26 января 1914 г.), чтобы принять решение «о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле» (см. об этом подробно в кн.: Николюкин А. Голгофа Василия Розанова. М., 1998. С. 412—418).
  • ...история с Дмитрием... за статью о Суворине. — Имеется в виду острая перепалка между Мережковским, опубликовавшим 24 января 1924 г. в «Русском слове» статью «Суворин и Чехов» (с нападками на А. С. Суворина), и В. В. Розановым, взявшим издателя под защиту в статье «А. С. Суворин и Д. С. Мережковский» (Новое время. 1914. 25 января). Газета сочла нужным напечатать также редакционную статью «Кто такой Мережковский?».
  • Мариэтта Ал<ексеевна> — Прокофьева.
  • ...все умерли. - Д. В. Философов умер 4 августа 1940 г., а Д. С. Мережковского не стало 7 декабря 1941 г.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 8. Дневники: 1893—1919. — М.: Русская книга, 2003. — 576 с., 1 л. портр.