Чехов — не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает.

Зинаида Гиппиус, «О пошлости»

Зинаида Гиппиус. Дневники, воспоминания

Contes d’amour. Дневник любовных историй


«Она искала встреч — и шла всегда назад,
И потому ни с кем, ни разу, не встречалась»

Буренин
6 мая 1901 г.

Почему??


ДНЕВНИК ЛЮБОВНЫХ ИСТОРИЙ
(1893—1904)


19 февраля 1893 г.


Так я запуталась и так беспомощна, что меня тянет к перу, хочется оправдать себя или хоть объяснить себе, что это такое?

Ни Solitudo2, ни Ricordo3, мои дневники афоризмов, здесь не помогут. Нужны факты и, по мере сил, чувства, их освещающие. Я не говорю, что в этой черной тетради, вот здесь, я буду писать правду абсолютную, — я ее не знаю. Но всякую подлую и нечистую мысль, про которую только буду знать, что она была, — я скажу в словах неутайно. Только мне нужен специальный дневник. Иначе выйдет оскорбительно для всего другого. Отделить эту непонятную мерзость от хорошей части души. Смогу ли только? А если мерзость так велика, что ничего и не останется? Попробуем.

И не надо выводов. Факты — и какая я в них. Больше ничего. Моя любовная грязь, любовная жизнь. Любовная непонятность.

Но все теперешнее... о, оно не по фактам так мучительно, а по сознанию моей беспредельной слабости. Лучше бы я была просто низкой и подлой. Быть подлой по слабости — вдвойне низко.

Идем за фактами, скучно.

Теперь мое время убивается двумя людьми, к которым я отношусь глубоко различно и между тем одинаково хотела бы, чтобы их совсем не было на свете, чтобы они умерли, что ли... Если бы я могла уехать за границу, я была бы истинно счастлива.

Один из этих людей — Минский, другой — Червинский.



21 февраля

Продолжаю через два дня, когда прибавилось много новых фактов. Но не надо забывать хронологию. Я даже думаю вот что: мои «специальные» мемуары будут куцыми, если я возьму факты с теперешнего момента. Нельзя. Надо коснуться прошлого. Но чуть-чуть, потому что некогда. На каждую историю две-три строки.

Учителя, кузины — Бог с ними! В 15 лет, на даче под Москвою, влюбление в хозяйского сына, красивого рыжебородого магистра (чего?). Впрочем, я о взаимности не мечтала, а хотела, чтоб он влюбился в Анету. При свете зеленой лампадки (я спала с бабушкой) я глядела на свою тонкую-тонкую детскую руку с узким золотым браслетом и ужасно чему-то радовалась, хотя уже боялась греха. Потом? Не помню. Долго ничего. Но такой во мне бес сидел, что всем казалось, что я со всеми кокетничаю, а и не с кем было, и я ничего не думала. (Наивность белая до 20 лет.) — Пропускаю всех тифлисских «женихов», все, где только тщеславие, примитивное, которое я уж потом стала маскировать перед собою, называя «желанием власти над людьми». В 18 лет, в Тифлисе, настоящая любовь — Jérôme. Он — молод, добр, наивно-фатоват, неумен, очень красив, музыкант, смертельно болен. Похож на Христа на нестаром образе. Ни разу даже руки моей не поцеловал. Хотя я ему очень нравилась — знаю это теперь, а тогда ничего не видала. Первая душевная мука. Кажется, я думала: «Ах, если б выйти за него замуж! Тогда можно его поцеловать». Мы, однако, расстались. Через три месяца, он, действительно, умер, от чахотки. Эта моя любовь меня все-таки немного оскорбляла, я ведь и тогда знала, что он глуп.

Через год, следующей весной — Ваня. Ему 18 лет, мне тоже. Стройный, сильный мальчик, синие глаза, вьющиеся, льняные волосы. Неразвит, глуп, нежно-слаб. Отлично все понимала и любовь мою к нему презирала. Страшно влекло к нему. До ужаса. До проклятия. Первая поцеловала его, хотя думала, что поцелуй и есть — падение. Непонятно без обстановки, но это факт.

Относясь к себе как к уже погибшей девушке, я совершенно спокойно согласилась на его предложение (как он осмелел!) влезать ко мне каждую ночь в окно. (Мы жили в одноэтажном доме на тихой, пустой улице, напротив был сад.) Почему же и не влезать? Я ждала его одетая (так естественно при моей наивности), мы садились на маленький диванчик и целовались. Не знаю, что он думал. Но не помню ничего, что бы меня тогда оскорбило, испугало или хоть удивило. Ничего не было. А вот я один раз его испугала. После одного поцелуя (уж не помню его) он отшатнулся и прошептал боязливо:

— Кто вас научил? Что это?

(Он мне почти всегда «вы» говорил, а я ему «ты», я так хотела.)

Я и не поняла его, только сама испугалась: кто мог и чему меня выучить?

Нарочно пишу все, весь этот цинизм, — и в первый раз. То, что себе не говорила. Грубое, уродливое, пусть будет грубо. Слишком изолгалась, разыгрывая Мадонну. А вот эта черная тетрадь, тетрадь «ни для кого» — пусть будет изнанкой этой Мадонны.

Физически влекло к Ване. Но презирала его за глупость и слабость. Надо было расстаться. Я предложила ему умереть вместе (!). Это все-таки его оправдало бы, да и меня. (Надо сказать, что я себя вообще тогда считала «лишней» на свете.)

Ждала его в Боржом. Он не приехал. (Родители его сразу отправили в Киев, и умно сделали.) Презрение к обоим и сознание, что меня все-таки влечет к нему, — чуть это все меня тогда пополам не перегрызло. Но решила оборвать все, сразу, и оборвала, хотя все-таки влекло.

Какая детскость! Точно необходимо, в любовной истории, равенство умов! (Главное, это трудно до отчаяния. Думаю, что не необходимо потому, что для мужчины это еще труднее. Ведь среди женщин даже и такой, дешево-нарядный ум, как мой, — редкость. Тогда бы мало кто кого любил! Вздор, да ведь никто и не любил еще. Не бывало. Надо покориться и пользоваться тем, что есть.)

Бедный Ваня! Я потом, через долго, видела его. Но меня уже не влекло. Все-таки, когда я узнала о его конце (он повесился, вдолге), на меня эта смерть удручающе подействовала.

Встреча с Дмитрием Сергеевичем, сейчас же после Вани. Отдохновение от глупости. Но зато страх за себя, оскорбление собою — ведь он сильнее и умнее? Через 10 дней после знакомства — объяснение в любви и предложение. Чуть не ушла от ложного самолюбия. Но опомнилась. Как бы я его потеряла?..

Вот Минский. (Ребяческую, тщеславную суету пропускаю.)

С Минским тоже тщеславие, детскость, отвращение: «А я вас не люблю!» И при этом никакой серьезности, почти грубая (моя) глупость и стыд, и тошнота, и мука от всякого прикосновения даже к моему платью!

Но не гоню, вглядываюсь в чужую любовь (страсть), терплю эту мерзость протянутых ко мне рук и... ну, все говорить! горю странным огнем влюбленности в себя через него. О, как я была рада, когда вырвалась весной на Ривьеру, к Плещееву, из-под моих темных потолков.

(Плещеев — скучно, неважно.)

На Ривьере — доктор. История вроде Ваниной, только без детства. Мне казалось, что я играю, шучу. Искание любви, безумие возможности (чего?) — яркая влюбленность (вилла Элленрок, дача М. Ковалевского) — и вдруг опять, несмотря на все мужество во имя влюбленности, — холод и омертвение. А между тем ведь мне дан крест чувственности. Неужели животная страсть во мне так сильна? Да и для чего она? Для борьбы с нею? Да, была борьба, но не хочу скрывать, я тут ни при чем, если чистота победила. Я только присутствовала при борьбе. Двое боролись во мне, а я смотрела. Впрочем, я, кажется, знала, что чистота победит. Теперь она во мне еще сильнее. Тело должно быть побеждено.

Всегда так. Влюблена, иду. Потом — терплю, долго, во имя влюбленности. Потом хлоп, все кончено. Я — мертвая, не вижу того человека...

Зачем же я вечно иду к любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? То есть любили, но даже не по своему росту. У Дмитрия Сергеевича тоже не такая, не «моя» любовь. Но хочу верить, что если кто-нибудь полюбит меня вполне, и я это почувствую, полюбит «чудесно»... Ах, ничего не знаю, не могу выразить! Как скучно...

Устала писать, не могу дойти до теперешнего. Завтра.



22 февраля


Ну-ка, фактики!

Минский, после всех разрывов, опять около меня. А я даже и в себя через него больше не влюблена. Держу потому, что другие находят его замечательным, тоже за цветы и духи. В бессильности закрываю глаза на грязь его взоров.

Червинский — другое.

Этой зимой, 17 ноября, мы долго рассуждали о любви. Я думала:

«Нет, я не во всякого могу влюбиться. До чего с этим безнадежно».

«Я мог бы полюбить вас только, если бы отнеслись ко мне... Но я вас боюсь». Я смеялась.

— Да я уж влюблена в вас!..

Он поцеловал кончик моих волос, увлечен не был, но я почувствовала, что могу...

Письма, неуверенность, неопределенность, моя полуправда, игра... Два месяца. В жестах неоскорбительный, допоцелуйный прогресс. Это ничего. Нет ли во мне просто физиологической ненормальности? Как только кончен февраль любви (с иными апрель, май — с разными разно) — в мое чувственное отношение к человеку вливается чувственная ненависть. Она иногда сосредоточивается в одной внешней черте... Но это обман, это не к человеку.

Милая, бесхитростная влюбленность! Буду тебе помогать. Если б я умела довольствоваться маленьким, коротеньким, так хорошо и легко бы жилось. Пусть демон хранит мое целомудрие, я люблю и позволяю себе ангельские приятные поцелуи...

После первого, полуслучайного поцелуя в дверях — я ужасно хорошо влюбилась. Было темно, я провожала его (Минского) в третьем часу. От него недурно пахло, духами и табаком. (Душиться, говорят, mauvais genre4, но я люблю.)

Скользнула щекой вниз по его лицу и встретилась с его нежными и молодыми губами.

Я дурно спала и улыбалась во сне.

Вот и отлично бы, а я не удовольствовалась. Как я знаю, что он ничтожен? А если нет? Если может не флирт — а любовь? Нет, не могу флирта. Стыжусь. Одно письмо мне понравилось. Он неумен и ничтожен? Да как я знаю? Я стала говорить о «большом чувстве».

Пошли «выверты». Хорошо, что мало поцелуев. Явилась и ложь. Я преувеличиваю перед ним мою веру в него.

Он сказал мне раз, тоже в дверях: «Зина, пришло большое...» Нет, не верю. Не влюблена в его любовь.

Господи, как я люблю какую-то любовь. Свою, чужую — ничего не знаю.



23 февраля


Иногда мне кажется, что у Червинского душа такая же мясистая, короткая и грузная, как его тело.

В понедельник на прошлой неделе был Минский. Я сидела в ванне. Я позвала его в дверях, говорила какой-то вздор и внутренно смеялась тому, что у него голос изменился. Издеваюсь над тобой, власть тела! Пользуюсь тобою в других! Сама — ей не подчинюсь...

Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет. Сегодня сижу и плачу целый вечер. Но теперь довольно. Я потому плакала, что Червинский написал несколько нежно-милых строк, а они так не шли к моему настроению, точно их офицер писал. Да и офицер их не написал бы, если б любил.

Хочу того, чего не бывает.

Хочу освобождения...

Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь.

А я хочу... Я даже определить словами моего чуда не могу.

Не буду писать Червинскому. Слишком безнадежно. Я останусь одна со своим безумием. Солнце, солнце!



7 марта


Чтоб покончить с моими «сказками любви» — надо корень жизни изменить...

Да, все наперекор себе, все наизнанку, боюсь грубого, отвратительного, некрасивого — а тут все грубо и некрасиво. Отдать свою душу не тому, чему хочешь отдать, — а чему не хочешь, вот где беспредельная гордость и власть.

И только для себя, потому что ведь никто не узнает, чем это было для меня. Я буду для других только одна из многих самоотверженных женщин. Любвеобильное, альтруистическое, женское сердце... Господи! Нет. Я сумасшедшая...



13 марта


У меня много тоскливой, туманной нежности... Я так редко нежна...



15 марта, понедельник


Мутит меня.

Опять этот Минский, обедает у нас, ерзает по мне ревниво жадными глазами, лезет ко мне... Не могу. И не могу не мочь.

Я улыбаюсь от злости.

Вчера у Репина было отвратительно скучно. Те, Шишкин, Куинджи, Манасеин, Прахов, Тарханов — старье, идолы глупости. Тромбон — Стасов, Гинцбург, рожи-дамы...

Нет жизни, нет культуры.

Что бы сделать с собой?..

Нет красивых и чистых отношений между людьми (разве только духовными). Нет чуда, и горько мне, и все в темноте...

 


19 марта, пятница


Вероятно, я пишу здесь в последний раз. Если возвращусь к этим страницам, то через долгое время, когда будут новые «сказки любви», потому что эти — кончены.

Во вторник вечером я написала Червинскому такое письмо, которое привела бы здесь, если б он его возвратил. Я сказала все, что думала. И как переменились мои мысли. Я говорила, что надо проститься, надо оборвать отношения сразу.

Просила прийти вечером, 17-го марта (ровно 4 месяца). Когда получила в постели записку с одним словом: «приду» (я не хотела других слов) — мне стало так жаль себя, что расплакалась. Но потом стыдно сделалось самой.

Плохо спала. Рано проснулась. Целый день ходила. Вечером поехала во Французский театр. И когда вернулась — была измучена и физически, и нравственно.

Он ждал меня. А я ничего не чувствовала, кроме досады.

Я знала, что мы расстаемся серьезно. Но теперь даже мне хуже, чем тогда.

Мучительный вечер! Этого человека я не понимаю. Не понимаю, любит он меня или нет. И он меня определенно не понимает.

(Например, он совершенно не понимает, что это не плохо, что я ему никогда не говорю «люблю». Чудесной, последней любви нет; так наиболее близкая к ней — неразделенная, т. е. не одинаковая, а разная с обеих сторон. Если я полюблю кого-нибудь сама; и не буду знать, любит ли он, — я все сделаю, чтоб и не знать, до конца. А если мне будет казаться... не захочу, убью его любовь во имя моей. Ведь все равно он не сможет так, как я. Вздор! Если полюблю — поверю, что сможет. Вера неотделима от любви. Да пусть. Поверю, а действовать стану по знанию, а не по вере...) Господи, дай мне то, чего мне надо!

Ты это знаешь лучше меня. Вся душа моя открыта, и Ты видишь, она страдает. Я не скрываю, что хочу много. Боже, дай мне много. То, подлое во мне, что, я слышу, шевелится — ведь Ты же дал мне. Ну, прости, если я виновата, и дай мне то, чего я хочу. Мне страшно рассердить Бога моими жалобами. И еще мне стыдно... Неужели это все — от жалкой причины отъезда Червинского? Нет, не все тут. Я правдива здесь. Я сожгу это перед смертью. Много, много у меня в душе. Я писала стихи сегодня, после многих лет. Пусть они плохи, но пишу их и повторяю потом — как молюсь. Есть неведомое чувство умиления и порыва в душе. О, если б молиться, пока жить!


                               ПЕСНЯ

Окошко мое высоко над землею,
Высоко над землею.
Вижу я только небо с вечернею зарею,
С вечернею зарею.
И небо кажется пустым и бледным,
Пустым и бледным.
Оно не сжалится над сердцем бедным,
Над моим сердцем бедным.
Увы, в печали безумной я умираю,
Я умираю.
И жажду того, чего я не знаю,
Не знаю.
И это желание не знаю откуда,
Пришло откуда,
Но сердце просит и хочет чуда,
Чуда!
Мои глаза его не видали,
Никогда не видали,
Но рвусь к нему в безумной печали,
В безумной печали.
О пусть будет то, чего не бывает,
Не бывает,
Мне бледное небо чудес обещает,
Оно обещает, —
Но плачу без слез о неверном обете,
О неверном обете.
Мне нужно того, чего нет на свете,
Чего нет на свете.

После 17-го марта



26 марта


Какие дни! Опять пишу. Зачем?

Какие дни!

Два слова о Минском. Я о нем здесь забыла. Это — другой человек. Что с ним? Он или так любит меня, что имеет силу, или вообще имеет силу. Если б он всегда был такой! И мое отношение к нему меняется. Ни отвращения, ни злобы.

Дай Бог ему еще больше сил.



28 марта — суббота — воскресенье

(Пасхальная ночь)


Поют «Христос Воскрес». Я молюсь о том, чтобы Он дал мне легкость души и освобождение.

Такая боль, что от нее слезы выступают на глаза, и она длится, и от продолготы боли теряешь сознание времени.

Не раненое ли это самолюбие? Не от самой ли боли и боль?

Я — и Червинский!

Жесткая боль, тесная боль, горячая боль. Так разве страдают от любви? Червинский прислал письмо из Венеции. Не распечатала его. Отдам ему. Вижу в письме на свет веточку ландышей и несколько слов: «Брожу растерянный, тоскующий... Какое было бы... Умоляю одну строчку... в Рим... Не могу ничего не знать о вас...»

Бедная веточка, бедные слова! Нет любви, нет ни у кого резкого, сильного, громового слова. О, если бы я любила!..

Много я о себе узнала в это последнее время. Никогда не тревожьте меня, мои небесные мечты! Успокой, Господи, мое сердце. Утоли мою боль. Утиши мою злобу. Прости, отпусти меня. Сделай не то, что я хочу, а что Ты хочешь. Как я понимаю слова «Да будет воля Твоя!». В первый раз так понимаю. Не то важно, что мне сделали, а как оно во мне отозвалось.

Успокой, Господи, мое сердце.



30 марта, вторник


Что это? Всего два часа, и гудят колокола, это заутреня? Я хотела бы пойти в церковь. Мне часто хочется молиться. И только об одном: пусть Он сделает скорее, как Он хочет.



20 сентября


С усилием беру перо, но хочу писать окончательное окончание.

Такое оно позорное. Вот она, душевная одежда, самолюбие!.. К лету я успокоилась и забыла о Червинском. Мы переехали в Лугу.

Я скучала, но у меня рождались новые, страшные мысли о свободе... Должно быть, не очень они были еще сильны тогда — бесплодные мысли!

С Минским я кончила тогда же, весною. Тоже как-то трусливо кончила, сама к нему ходила в Пале-Рояль, жалела, а потом забегала вперед и писала письма о разрыве. На последнее, решительное, он не ответил и уехал. Больше ничего о нем не знаю.

Зачем Червинский приехал к нам в Лугу? К маме? Но он мог бы подождать до осени. Не знаю.

Приехал в день нашего (меня и Дмитрия Сергеевича) отъезда по делам в СПб.

Я все-таки волновалась, укладывая чемоданчик. Цвела сирень, я чувствовала себя хорошенькой и свежей и думала: «А ведь он любит меня еще!» Я приходила и уходила, звеня ключами. Он сидел в столовой, черный, располневший, бритый...

В Петербурге он должен зайти ко мне (я просила).

Он пришел. Белый вечер, пустая квартира, Дмитрий Сергеевич, брат Николай.

— Я на минуту, — сказал Червинский, входя, — я занят.

Время шло, было неловко, но я вызвала его в другую комнату.

— Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее.

Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его.

— Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог...

— А теперь...

— Теперь оно мне больше не нужно...

Я сделалась кротка и печальна. Разве я не предупреждала его честно, что не буду отвечать на письма? Я говорила о моих «мечтах», о боли... У меня почти нет враждебности к нему... Прежнее чувство неприкосновенно, все, что было... Разве можно изменяться? Мне нравилась моя роль — résignée5. Не знаю, где кончалась искренность и начиналась ложь. Я волновалась.

Он ходил по комнате, желтый, мрачный.

— Вы бросаете другой свет... Но моя враждебность создалась постепенно... Я так работал над собой... А теперь — кончим эту аудиенцию. Все сказано. (Это он — мне сказал, а я пишу).

Мы еще пили чай при белом свете. Я уже не могла выйти из роли покорной страдалицы. Я звала его в Лугу.

Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их — и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы — даю, что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием — слову.

И в письме была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою! Устала. Завтра кончу все о Червинском...



22 сентября


Продолжаем. Какая скука! А надо...

Червинский опять приехал через месяц.

Я много писала в этот месяц, а главное, много думала. Мысли меня могут пополам разломить, если очень ярки. До Червинского они не касаются.

Но — факты.

Он приехал, я очень взволновалась, все забыла, кроме опять мелкого самолюбия, и сразу попала в тон résignée6.

Он был довольно холоден и крайне равнодушен. Вечером я затащила (именно затащила) его к себе.

Я говорила опять о прошлом, он отвечал неохотно. О том, что он разлюбил — я упомянула вскользь, как о конченном деле; но сама думала: не может быть, ведь осталось же хоть что-нибудь.

Он сидел на моем розовом диване, прямо поставив ноги, сложив полные ручки на коленях, с каменной неподвижностью...

То же было и на другой день. Только я была некрасивее от слабости и злобы (я ужасно некрасива, когда слаба и зла, и знаю это, и страдаю, и еще хуже тогда).

Я обещала ему отдать все его письма. Он точно обрадовался. После завтрака мы остались одни.

— Пойдемте гулять, — сказала я.

Помню свою батистовую кофточку, vieux rose7, белое покрывало и зонтик с большим шелковым бантом... Я опять говорила, мы сели на скамейку. Вдруг я заметила, что он не слушает. Что-то такое тупое было в его лице, что я испугалась. И, прервав себя, спросила его:

— О чем вы думаете?

— О чем я думаю? — повторил он машинально. — Так. Ни о чем. О деревне думаю.

— О какой деревне? — спросила я почти с ужасом.

— Так, о деревне. Я скоро с ума сойду, — прибавил он, помолчав, с прежней безучастностью.

Замолчала и я.

Солнце сквозь ветви пятнами падало на его неподвижное лицо, на коричневый котелок, на скоробившийся faux-col8. Душу мою ело чувство без названия. Ужас? Стыд? Отчаяние унижения? Не знаю... Но скучно все писать, все то же самое, я не пожалела себя — ну и довольно. Здесь довольно. Но смею ли теперь вернуться к моим мыслям... о Свободе?



16 октября. СПб.


Минский в городе... Теперь мне все равно. Я жалею его. Я пожелала ему быть свободным и радостно одиноким, это единственное счастье. Только он этого не поймет.

От времени до времени меня тянет к этой тетради.



17 ноября


Да, тянет, потому что даже в безобразной правде есть привлекательность. Я утоляюсь, здесь я — не раба, я свободна, я смотрю моей жизни в глаза, я плюю на все, на всех и на себя, главное — на себя. Мысли о Свободе не покидают меня. Даже знаю путь к ней. Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний, от — судьбы... Надо полюбить себя, как Бога. Все равно, любить ли Бога или себя.

Но здесь не место об этом. И я еще так слаба...

О чем я хотела писать? о последнем разговоре с Червинским.

Вечером, поздно. Случайно. Я уже была иная. Я просто хотела знать, потому что тут чего-то не понимала. За что он так враждебен?

Потому что в нем не равнодушие было, а вражда.

Прослушала молча.

Говорил почти грубо, что у меня нет ничего святого, что он это знает, а не предполагает, «по математическим изысканиям»... В чем обвинял он меня — не знаю; чувствуя себя правой перед ним (не перед собой, может быть) — я улыбалась, ибо ведь не в моей власти было заставить его поверить мне, если нет веры. Не знаю даже, о чем он говорил. Что ж, дать ему было эту тетрадь? Зачем? Нет силы у слов.

В моей улыбке, в моем молчании была правда, которую все-таки отчасти почувствовал. Потом забудет — не все ли равно?

А перед собой я виновата в том, что не могу переломить себя совсем и не чувствовать моей больной, горькой печали.



15 декабря


Я думаю, я недолго буду жить, потому что, несмотря на все мое напряжение воли, жизнь все-таки непереносно меня оскорбляет. Говорю без определенных фактов, их, собственно, нет. Боль оскорбления чем глубже, тем отвратительнее, она похожа на тошноту, которая должна быть в аду. Моя душа без покровов, пыль садится на нее, сор, царапает ее все малое, невидимое, а я, желая снять соринку, расширяю рану и умираю, ибо не умею (еще) не страдать. Подумаешь, какая тонкость! Ах, недаром поэты меня отпевают. Пошло и сентиментально пишу. И вздор.

Господь даст мне силу недетскую, даст силу быть, как Он — одним. Свобода, ты — самое прекрасное из моих мыслей. Убью боль оскорблений, съем, сожгу свою душу. Тогда смогу выйти из пепла неуязвимой и сильной. Будет минута перед смертью, когда...



12 марта 1894 г.


Я больна, кажется, серьезно. Может быть, мы поедем за границу. Надо ехать. Не стоит здесь писать. Нет никаких contes d'amour. Это мои мысли так меня переломали. В них есть что-то смертельное. В моей этой «свободе». Боюсь, не хочу думать. Верно ли, если это смерть? А если и верно, то я для смерти еще слаба. Я еще живая, я хочу жить. Прости мне, Господи! Если я не должна хотеть жить.

И одиночество в мыслях меня тоже ломает. А они — должны быть одинокими. Письмо от Максима Ковалевского! Поедем, верно, на Ривьеру.



4 марта 1895 г.


Кажется, закончилась эта... «сказка любви»? Но сказка ли это любви была? Что же это было? Пользование чужой любовью как орудием для приобретения власти над человеческой душой? Созидание любви в другом во имя красоты? Вероятно, все вместе. Пойдем сначала. Факты. Никогда не приходила мне в голову мысль о любви... Флексера. Я всегда радовалась его хорошему ко мне отношению. Мы были далеки — но я знала, что он ко мне — хорош. Потому радовалась, что думала, что это не «ради моих прекрасных глаз», а «ради моего прекрасного ума». Я возобновила знакомство (этой осенью) отчасти случайно, отчасти потому, что так все складывалось, я только не противилась. И дружба мне нужна была, мне было холодно. А Флексер всегда (и почему? почему?) казался мне человеком, которому все можно сказать и который все поймет. Я знала, что это не так, а между тем упрямая и бессмысленная человеческая слабость меня баюкала другим.

Я думала, что это человек — среднего рода. Иначе смотреть на него не могла. (Забыла сказать, что положение его при журнале тоже играло некоторую роль в желании моем возобновить «дружбу». Какую, большую или малую — не знаю, но хочу быть до конца добросовестной.) И вот — мы стали сближаться. Мы спорили, ссорились и мирились. Я приходила к нему, мы просиживали вечера, потом он провожал меня домой. Раз я даже сказала ему, что считаю его среднего рода... к моему изумлению, он обиделся, и я поспешила его замять. Вскоре, однако, я поймала себя на кокетстве с ним. С ним!..



Перерыв. Продолжаю


Он рассказывал мне, что жизнь его — чистая. В молодости был женат, разошелся с женою и десять лет живет аскетом. Его чистота не похожа на мою: он — цельный. Я не допускаю «это» из личного желания, из странной гордости, может быть (или почему?), а он, вероятно, умеет сам бороться (из «мыслей»)...

Мы много говорили о любви: само вышло. У меня были всякие мысли: уже помышляла о власти. И мне хотелось хоть видеть чистую любовь, без определенных желаний. Но все-таки я не кокетничала (или страшно мало), я бы призналась. Два-три задушевных вечера — и вот странные письма, которые меня взволновали (его письма, я почти не писала). Странно, но так: могу писать письма только к человеку, с которым чувствую телесную нить, мою. Говорю о хороших письмах, о тех моих «детях», в которых верю. (Телесная нить — это вовсе не какая-нибудь телесная связь, одно может без другого, наоборот). Но «сухой огонь» Флексера неотразимо пленял меня. Слово «любовь» незаметно вошло в наш обиход. Он говорил «слово» — я старалась объяснить ему мою истинную привязанность, мучилась, когда он не понимал, и тогда просто молчала. Иногда меня заражала его безумная любовь, неопытная и страстная, — он сам говорил, что она — страстная, но все повторял, что сам не хочет от меня ничего, не ради моих мыслей, а ради своих, которые тождественны. И я иногда бывала влюблена в эту его любовь.

Он обещал быть чистым всю жизнь, как я. Не скрываю, что это меня побеждало. Это толкало меня вперед...



26 сентября 1895 г.


Целое лето прошло, а конец моей истории еще не наступил. Правда, у меня-таки чувство, что она висит на волоске. Это все-таки страшно важно, что он мне не нравится. Не преувеличиваю — но и не скрываю, что меня не утешает больше ни его любовь, ни его преданность. Я привыкла (я такая «привычливая», в хорошем смысле), но я его не люблю и не жалею, у меня нет ничего бескорыстного к нему. В любви он меня не оскорбляет, ни жестами, ни словами (ни одного «ты»), но он весь меня оскорбляет, собою. Даже умом — не странно ли? — а ведь он умнее меня. Я даже ссориться с ним не могу. Иногда мне кажется, что обман наш обоюден, что он и не любит меня, хотя уверен, что любит. Ему точно лавры Минского не дают спать. И он решил «перелюбить» Минского.

— За что вы меня любите? — спрашиваю я его.

Он отвечает неизменно и твердо:

— За крррасоту.

А когда я со спокойствием уверенности начинаю ему объяснять, что ведь я, в сущности, не красива, даже некрасива (в одно слово) — я вижу, как он теряется, путается, смотрит на меня тревожно, полусоглашается, что, конечно, я, для обыкновенного взора, некрасивая женщина, но что в сущности... что это неопределимо, что это слишком тонко и т. д. И мне тогда ясно, что он никакой «красоты» во мне не видит, и даже если и любит (если), то уж никак не за «красоту». Во всяком случае цена этого шампанского (ежели это не был говоровский квас) для меня давно растаяла. Конец должен быть. Какой? Мне скучно думать. Или я несправедлива, и сердце мое к Флексеру лучше, чем здесь вышло? Ох, мне скучно, мне тягостно жить дальше, нет сил поднять отяжелевшие веки. Будь, что будет.

Живет ли тот, кого я могла бы хотеть любить? Нет, я думаю. И меня нельзя любить. Все обман.




15 октября 1895 г.


Летом я иногда скучала о Флексере, когда он уезжал. С водворением в городе — стена перед глазами. Резюмируем причины.

Я вижу, что больше того, что я с ним достигла, — я не достигну. «Чудесной» любви он не вместит, власти особенной, яркой — я не имею; не в моем характере действовать из-за каждой мелочи, как упорная капля на камень; я люблю все быстрое и ослепительное, а не верное подпольное средство. Он уступает мне во всем — но тогда, когда я устану, брошу, забуду, перестану желать уступки. Я не хитрая, а с ним нужна хитрость. Затем: он человек антихудожественный, не тонкий, мне во всем далекий, чуждый всякой красоты и моему Богу. (Ведь даже и в прямом смысле чуждый моему Богу Христу. Я для него — «гойка». И меня оскорбляет, когда он говорит о Христе. Ведь во мне «зеленая лампадка», «житие святых», бабушка, заутреня, ведь это все было в темноте прошлого, это — мое).

Я привычливая, но я холодно думаю о разрыве. Чужой, и теперь часто противный человек...

Не хочу никакой любви больше. Это валанданье мне надоело и утомительно.

Я — виновата. Не буду же просить подставить мне лестницу к облакам, раз у меня нет крыльев. Аминь.



24 ноября 1895 г.


Вот какие факты. Я написала стихи «Иди за мной», где говорится о лилиях. Лилии были мне присланы Венгеровой, т. е. Минским.

Стихи я всегда пишу, как молюсь, и никогда не посвящаю их в душе никаким земным отношениям, никакому человеку.

Но когда я кончила, я радовалась, что подойдет к Флексеру и, может быть, заденет и Минского. Стихи были напечатаны. Тотчас же я получила букет красных лилий от Минского и длинное письмо, где он явно намекал на Флексера, говорил, что «чужие люди нас разлучают», что я «умираю среди них», а он «единственно близкий мне человек, умирает вдали»...

Письмо меня искренно возмутило. Мы с Флексером написали отличный ответ: «Николай Максимович, наше знакомство прекратилось потому, что оно мне не нужно...» Ведь действительно он мне не нужен.

Но интереснее всего то, что я, через два дня, послала Минскому букет желтых хризантем. Я сделала это потому, что нелепо и глупо было это сделать, слишком невозможно...

Мне жалко Флексера... И всегда я с ним оставалась чистой, холодной (о, если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности — не хочу определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю). Я умру, ничего не поняв. Я принадлежу себе. Я своя и Божья.



12 ноября 1896 г.


Батюшки! Целый год прошел. Тягота и мука. О чем же писать! Тягота, мука, никакой любви, моя слабость. Но безнадежно все ухудшается... Эту тетрадь ненавижу. Узость ее, намеренная, мне претит. И сейчас едва пишу. Взять ее — кажется, что я только и жива любвями, любовными психологиями да своими мерзостями. Здесь одна сторона моей жизни, немаловажная, но все-таки одна. Я из этих рамок не выйду, нет смысла. Но претит. Скучища! Я там, размазывая с Червинским, все-таки выходила, вылезали кончики мыслей. Это стыдно. Как положено, так и надо. А теперь ничего не надо, ибо ничего нет в «любви», а только обжог от сознания своей слабости. Ничего.

О, если б конец скорей!



30 декабря 1897 г.


Опять больше года прошло... Мне надо продолжать мою казнь, эту тетрадь, «сказки любви»... то, с чем жить не могу и без чего тоже, кажется, не могу. Даже не понимаю, зачем мне эта правда, узкая, черная по белому. Утоление боли в правде.

Сегодня скользну по прошлому и остановлюсь на... настоящем.

Разрыв с Флексером совершился, наконец, этой весною.

Тянулась ужасная зима (96—97 гг.), ужасная по уродливым и грубым ссорам, глупо грубым и уродливым примирениям. (Не от меня шли примирения)...

Весной появился доктор. Не знаю, зачем он пришел. Кажется, чтоб друга своего со мною познакомить, безразличного какого-то юриста в летах. Это, вместе со страшными литературными недоразумениями (я отказалась печататься в «Северном вестнике» из-за уродства Флексеровых статей) — послужило толчком к разрыву. Еще совсем весной мы делали вид, что в дружбе... но мы были уже обозленные враги.

Я обманывала его, стараясь избавиться от него каждое после-обеда. Обманывала, видаясь с Венгеровой в женском обществе и потом переписываясь с нею, обманывала, говоря ему, и почти не слыша их, нежные слова (мало слов!) и принимая доктора, который мне совершенно не нужен.

Однажды Флексер, проведя несколько часов, в белый вечер, у моего подъезда, — «выследил» доктора! Это меня взорвало. Думаю, и сам Флексер уж тяготился нашими отношениями, тут на сцене история с его поездкой в Берлин по делам, причем он говорил, что если я не хочу — но тоже неуверенно, с боязнью, что он останется.

Светлая ночь 17-го мая. Еленинский сад. На душе — пыль и великое томление. Мы говорили грубо и гадко.

— Так вы рвете со мною? Это бесповоротно?

— Я — не рву иначе, я вам говорила.

— Вы... вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени.

— Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя.

Мы встали и пошли. Я должна была быть в 101/2 у Шершевского на Сергиевской. Ночь была теплая, мутно-светлая, пыльная и чуждая. Безмолвно лежали черные воды каналов. Крупинки пыли со свистом скрипели под моей усталой ногой на плитах тротуара. Я убедилась в разрыве и была, как всегда, спокойна перед его психопатией.

У двери Шершевского он сказал:

— Так мы расстаемся?

— Так мы расстаемся? — повторила я.

— Да... не знаю... Ничего не знаю...

— Но ведь я же вас очень люблю...

И, верно, не особенно много было любви в моем лице и голосе, потому что весь он съежился, точно ссохся сразу, и посмотрел на меня почти ненавистническими, растерянными глазами. Я почему-то подумала:

— Боже мой! Сколько раз эти выпуклые глаза с красными веками плакали передо мной от злобы и жалкого себялюбия жалкими слезами! И он считал их за слезы любви!

Я повернулась и вошла в подъезд. С тех пор я его больше не видала.

Оказывается — он ждал меня на другой день! Недурно! Через день было письмо. Потом еще и еще. Одно было хорошее — а следующее! «Пишите мне в Берлин, поймите вопль моей души, и я — я вернусь к вам!»

Это он — мне! Я плакала злыми, подлыми слезами от отвращения к себе за то, что я могу этим так оскорбиться.

На другой день после этих слез — неистовая радость охватила меня. Нет боли, которой я боялась! Никакой боли — и я свободна! Радость была постоянная, легкая, светлая, почти счастье, как в детстве на Пасхе.

Я уехала в деревню.

Тишина и ароматы обняли меня...

Продолжение завтра, я слишком устала, а то, что нужно написать, — еще слишком живо...



17 октября 1898 г. Спб.


И отлично, что тогда не писала. Вышло бы сентиментальное идиотство. Я поняла, что нельзя здесь писать о настоящем. Вот сколько размазала о Червинском, — и все глупости, и совершенно непонятно. Себя не так понимаешь. И скука-то, скука — Боже мой! Этакой скуки почти выдержать нельзя. Едва могла перечитать сначала, и то не сразу... Чего моей душеньке угодно?..

Я рада поцелуям. В поцелуе — оба равны. Ну, а потом? Ведь этого, пожалуй, и мало...

Явно, что надо выбрать одно: или убить в себе, победить это «целомудрие» перед актом, смех и отвращение, перед всем, что к нему приводит, — или же убить в себе способность влюбления, силу, ясность, обжог и остроту... Это так; но — т-с-с! Потом! Потом! Нельзя теперь.

Я уехала после разрыва с Флексером — без боли, только с оттенком сентиментальной грусти, и без «шатиментов».

В деревне было очень хорошо. Быструю езду, верхом или в легком экипаже, я люблю безразумно, как-то нутром люблю. Теплые, душистые поля, ветер в лицо, и кажется, что ты только часть всего, и все говорит с тобою понятным языком. Вот оно — стихийное начало.

И так я жила, с этими запахами и светами, радуясь не думать, только — свободная.

Там был сын помещицы, купчик, не кончивший военного училища, примитивный, но обожающий свои поля и леса, и эту быструю езду: он ездил каждый день со мною, вместе мы видели разные светы неба, и туман полей, и далекие полосы дождя. Какой он был? Кажется, красивый, но толстый, большой, хотя и не грузный, да я не видела лица — лицо природы. Я не судила его, он был часть всего, как и я — равный мне в этом...

Господи! Это все неловкие слова, по ним нельзя понять, что такое для меня, после всей жизни, значили слова: признать себя обыкновенной женщиной, сделать себя навсегда в любви, как все. Около этой мысли — какой сонм страхов, презрений, привычек...

Нет, в поцелуе, даже без любви души, есть искра Божеская. Равенство, одинаковость, единство двух. И все-таки, хотя в это мгновение существует один, соединенный из двух, — два тоже существуют. То есть этого всего нет, но есть какие-то мысли об этом. Тут, конечно, не было; мое тело — не я (куда же душа тогда?) — но я представляю себе поцелуй двух «я»... и все-таки даже не только поцелуй. Но что же?

Улыбаюсь от мысли того, кто читал бы это? Нет, нет, для меня «это» — уже не вопрос. Нет...



16 августа 1899 г. Спб.


Приехала на два дня из Орлина. Давно не видала этой тетради. В походной моей чернильнице мало чернил, а хочется написать. Роман! Мало что роман! «Все про неправду писано», а здесь — другое. Скучно, как сама жизнь. Зато и нужно короче.

Перечитала последние страницы. Нахожу, что я была все-таки в безумии, решаясь подчиниться желанию тела. И ничего не узнала. Как это отделять так тело от души? А если тело — без души не пожелало? Вот и опять все неизвестно.

У меня такие страшные мысли... Но о свободе — но через прошлую свободу, конечно. Но о них здесь не место. Да я в них теперь, кажется, не одинока. Поговорим о том, что было — в любви. О том, что было давно — да есть и теперь.

О, Таормина, Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любвей — педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам — когда влечет. Я говорю о специализации и об акте, который имеет форму звериную и кончается очень быстрым и обычным удовлетворением, только извращенным слегка. И при чем тут любовь? Так, занятие. Манерный, жеманный v. Gloёden с чуть располневшими бедрами, для которого женщины не существует — разве это не то же самое, только сортом ниже, — что какой-нибудь молодой, уже лысеющий от излишеств, офицер, для которого мужчины не существуют? Какая узость! Я почти понять этого не могу, для меня может ожить в сладострастии равно всякое разумное существо. Нет, извращение, специализация — примитивнее даже брака. Извращение смешно даже для зверей... И педерастия, как акт, должна быть ужасно смешна. Ведь тут то, что оскорбительно между мужчиной и женщиной, — неравенство, — тут оно все налицо, да еще созданное насильственно! Из двух равных, которые могли бы искать...

Впрочем, разве кто-нибудь чего-нибудь хочет? Педерасты очень довольны своей зачерствелой коркой и думают, что они ужасно утонченны и новы! Бедные! Жаль, что они здоровье портят, а то бы им дать женщину, авось бы увидали, что физически это шаг вперед. Но к чему рассуждения! Да я и не осуждаю. Надо все пережить. Только надо помнить, что переживаешь, и перейти через это.

Таормина... Удушливый запах цветов, жгущий ночной воздух, странное небо с перевернутым месяцем, шелковое шелестенье невидимого моря...

В громадной пустой зале Рейф (люблю такие комнаты, большие, пустые) — тонкая, высокая фигура Briquet с невероятно голубыми глазами и нежным лицом. Очень, очень красив. Года 24, не больше. Безукоризненно изящен, разве что-то, чуть-чуть, есть... другая бы сказала — приторное, но для меня — нет, — женственное. Мне это нравится, и с внешней стороны я люблю иногда педерастов (Gloёden стар и комично-изломан). Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется. Ведь, в сущности, кончается это...

Так вот. Я почувствовала, что, пожалуй, могла бы очень приятно влюбиться в Briquet. Он совсем не глуп, очень тонок, очень образован (все это — французисто) — но очень многое понимает, с ним интересно говорить и — с ним я умна. (Есть люди, с которыми я превращаюсь в дуру, это ужасно тягостно, но никто не виноват. И не от сравнения с ним — дура, а скорее от него — дура.)

Ужасно все взволновало: и дешевая красивость обстановки, и белые ирисы, и его удивленное, несколько опасливое, и искреннее внимание ко мне. Даже не французистое, а детское какое-то, очень льстящее мне.

А душа, в самом деле, не без тонкости. (Удивительно, как, в большинстве случаев, тело по форме напоминает душу! Как женщины мясисты! И насколько они грубее мужчин! Говорю о большинстве, конечно. И не думаю о себе, искренно.)

После одного вечера я сошла к себе, на свою нижнюю террасу, черной-черной ночью, — стала рассуждать: стоит ли? Влюбиться могу ли сильно и хорошо? Ничего дурного не предвидится, ибо он, кажется, все-таки специальный педераст и пути ему все заказаны. Но, во-первых, эта полная безнадежность всякой возможности хотя бы скрытого огня в нем к моему огню, — что-то отнимает у моей влюбленности. Не знать — хорошо, но знать, что нет — уже нехорошо. Во-вторых — он через неделю уедет, а если уж я влюблюсь, то мне это мало. Наконец третье соображенье, почти что единственно и важное: пожалуй, все-таки не влюблюсь хорошо, потому что он — внешне и внутренне — только близкая карикатура на существо, которое, если б жило, могло бы мне до конца нравиться. Да, не стоит. Хочу любви, хотя бы около меня, не в нем — к нему.

Madame Reif— карикатура тоже, на меня (не близкая). Вот ее описание, в словах, судите.

Довольно высокая блондинка, продолговатое лицо, худенькая — очень, светлые, ничего не видящие, глаза, лорнет на ленте, изменчивое выражение, быстрота движений, говорит о красоте, о Боге (только ей было 25 лет, а мне 28 тогда).

Это — наши сходства. Наши различия: цвет волос у меня — красноватый, у нее зеленоватый. Она ширококостна и четыреугольна. Цвет лица — землистый. Глаза не близорукие, а со снятым в детстве... катарактом. Говорит восторженно, вся — порыв, экзальтация, истеричность. Это слепое обожание меня — одна истерика. Но все-таки искренна и жалка, переимчивость удивительная, почти чудесная.

Вот что хорошо, и художественно, и волнующе! Пусть эти две карикатуры... не любят друг друга, ибо если б он мог любить женщину — он любил бы меня, вероятно, — а пусть она любит его!

(Кто «обвинит меня сурово»? Тем более, что и почва была совсем подготовленная.)

И вот я — конфидентка, и потому ужасно ко всему близка. С ним я — как будто с ним, а к ней мы будто снисходим, — а с ней я — будто с ней и преклоняюсь, восхищаюсь красотой ее любви. Жестокая забава? Нет, кому она повредила? Правда, это все было потом серьезнее (она до сих пор, не видя его, живет им, эти истерические мечты о «ребенке от него», а он не соглашался, не согласился, эти ее просьбы уговорить его, а я его уговаривала с насмешечкой, незаметной — но это все было потом, письменно. И кончилось мирно).

A Madame Reif поумнела, сколько могла (до сих пор обожает меня), и глубоко мне благодарна за эту неразделенную любовь. Все-таки жизнь, особенно для истерички.

А я ужасно волновалась, точно сама его любила, а «ухаживания» его за мною отстраняла взглядом, ничего не обещающим, — но очень красноречивым: «Malheureusenent, cette pauvre femme... ne soyons pas cruels». — «Vous ne me comprenez pas?»9 И его взор, и ответ: «Si, je vous comprends...»10 Ну, и так далее. Очень тоже мило у педерастов, что у них не фатовство, а кокетство. Ужасно мне нравится, трогательно.

Цинизм у меня какой-то вышел в рассказе. И самолюбование. И пошлость. И суета. Неловкие, неловкие слова! Но это кончилось, а теперь черед за другой историей... Очень, очень для меня во всех смыслах важной. И не конченной. Но и чернила иссякают (у Дмитрия Сергеевича взять?) и устала. А завтра уеду. Ну, вечером попозже допишу. (Эту тетрадь никуда не вожу с собой.)



Вечером


И у Дмитрия Сергеевича какие-то гадкие, сухие. Все равно. Хочу кончить до отъезда.

Он, Briquet, так и уехал через неделю. Месяц чужой любовной атмосферы. Но я сама уже очень отдалилась и радовалась, что не пошла на эту «карикатурную» влюбленность.

Маленький домик на скале, где живет знакомая Reif, смехотворная какая-то баронесса, старая, полусумасшедшая художница, к которой я и chére Marthe отправились с визитом.

Яркий солнечный день. Крошечный балкон с широкими перилами из камня. Стол с чашками и глупости баронессы. Одна чашка лишняя. Вот и гостья. Маленькая старообразная англичаночка в парусинном платье, в прямой соломенной шляпе. Она села на перила. Баронесса тотчас же затараторила: «Mademoiselle est russe... Mais elle ne parle pas russe... La mère adoptive...»11 и так далее. (Мы говорили, конечно, по-французски.) Мне девочка не нравилась, показалась незначительной. «Mademoiselle est musicienne...»12 и опять так далее.

Мы спустились в сад, на крутой скале, и сели на камни. У англичанки были такие жалкие ножки в белых башмаках и лиловых чулочках. Баронесса скрипела:

— Qu'est-ce que c'est qu'un symbole?13

— Mais je ne sais pas, Madame14, — отвечала я холодно.

Марта заговорила с баронессой. У англичаночки была странная, красивая палка в руках, с перламутровыми инкрустациями.

— Покажите мне вашу палку, — сказала я.

И когда она мне ее протянула, у меня было непреодолимое чувство, без слов: ведь я с этим существом все могу сделать, что захочу, оно — мое. Слова потом пришли, очень вдолге.

На другой день — вечер у Gloёden'a...

Там, на вечере Gloёden'a — музыка и опять то же бессловесное чувство. Вдвоем — только раз, на каменной лестнице. Девочка мне показалась не такой банальной, умнее Марты, во всяком случае.

Знакомство с mère adoptive. Громадная, зрелая, молодящаяся женщина.

Не понимаю, не видала таких.

Потом я заболела, они уехали. Письмо из Неаполя: «Chére Madame, serez-vous bientôt a Rome?..»15 Я ответила, что не знаю, что очень рада была бы еще встретиться и путешествовать вместе немного. Телеграмма: «Could join you Rome, for some week, mother goes England»16.

Удивило меня, но я обрадовалась.

И вот — Рим, весною, тихий отель против сада, темный балкон, особенные римские запахи. Мне было хорошо и весело...

Как я верю в любовь и в чистоту! Верю, как в Бога. Не принимаю флирта...

Мыслям — не изменю, никогда. Пусть я и все рушится, а они — Правда. Я пойду в них, пока не упаду.

Но теперь молчание! Молчание!

По-моему — никому. Они не готовы, жалкие, голенькие. Я жалею, что я... Теперь хочу еще бороться за возможность грядущей любви. Теперь пойду к ней и к мыслям в одиночестве.

Нежность моя безмерна. Сила страдания во мне — неограниченна, но ничего не боюсь. Только одного: если я не с силой буду бороться, а с слабостью. Ведь тогда — у меня нет желаний. И любовь, и сладострастие, теперешнее, — я принимаю и могу принимать только во имя возможности — изменения их в другую, новую любовь, новое, безгранное сладострастие: огонь его в моей крови.



14 сентября 1900. Спб.


Сегодня я вернулась из-за границы, где прожила почти год.

И, конечно, первое движение — к моим бумагам, к этой тетради, которую столько времени не видала. Хотя особенной потребности в ней не чувствую в данный момент.

Перечитала последние страницы. (Все — не могу; от скуки. Дневник не роман. Читать его — мучительная работа. В особенности — любовный, узкий, специальный. Но как документ — имеет значение.)

Ужасно я трагична в этих последних страницах. Самолюбование, психология, надрыв и — все еще ребячество. Нет, я стала спокойнее, свободно-покорнее и тверже. Еще прошлой осенью — какой надрыв — мой «подвиг»! Конечно, ошибка, но не каюсь, и она была нужна.

Raison d'être17 этой тетради требует, чтобы рассказать — моя честность. Но так не могу. Пока это будет лишь бесцельное самоучительство. Да и трудно. Без мыслей, без моих страшных, говорить о «подвиге» нельзя, а им здесь не место...

Моя нежность, мое чувство ответственности, мое желанье силы в другом — остались; но веры нет, а потому разлад души и некоторое недоумелое стояние. Что же, мыслям изменить? Отказаться от последних желаний тела и души во имя того, что есть и что не нравится? Этой жертвы просит моя человеческая жалость к себе, моя нежность, моя слабость. Но смею ли?

Я даже не знаю, все ли я сделала, что могла. Если не все, то — доколе, о Господи? Ведь могу перейти границу своих сил и сама упасть в яму. Опять Таормина, Рим, Флоренция. И как все различно! Иногда я так была слаба, так хотела не того, что есть, что заставляла себя не думать, не видеть. Мне стыдно было видеть, стыдно за свою неумирающую нежность — без веры...

Жестокость — не крепость, а полуслабость. Жестокой легче быть, чем твердой и мудрой. Неужели я с... кончу жестокостью — а не трудной и тихой мудростью — если решу?



19 декабря 1900


...Но нельзя так писать, как я начала страницу. Ложь. Вовсе лучше не писать. Да и зачем пишу? Если для других — зачем? Все слова, «бывалые» слова. Да и чернила густые и мерзкие. А решить ничего нельзя. А действовать — нужно. А нельзя — не решив. Переломить душу надвое? Так больно. Еще помрешь раньше времени от излома. Я не смею теперь умирать. Боль так боль, черт с ней. Мне кажется от боли, что я ни так, ни сяк не могу, вот что и сделаю. А теперь — успокоимся, если вы желаете писать, сударыня. Без нельзя. Есть веревка, последняя, истинная — ну и держись за нее, и уж верьте, она вас не выдаст. И в себя верьте.

Поговорим отвлеченно, за calme18. Я ведь так отвлеченна. Я «вся воздушна без предела», я — «душа» (или морской сухарь?). Не то возвышенно, не то невкусно.

А все-таки не знаю, нужна ли плоть для сладострастия. Для страсти, т. е. для возвращения в жизнь — да (дети). А сладострастие — одно идет до конца...

Весь смысл моего поцелуя — то, что он не ступень к той форме любви... Намек на возможность. Это — мысль, или чувство, для которого еще нет слов. Не то! Не то! Но знаю: можно углубить пропасть. Я не могу — пусть! Но будет. Можно. До небес. До Бога. До Христа.

Мне стало страшно. Как говорю? Здесь, в этой «яме»... Да в том-то и дело, что все изменилось и теперь место, где говорю о своем теле, о сладострастии, о поле, об огне влюбленности — для меня, для моего сознания, уже не проклято, не яма.

Принцип тетради, кажется, изменен. Не отрицаю своей мерзости, своего ничтожества — но не в том их вижу. Идеал Мадонны — для меня не полный идеал. Да, но тогда еще труднее писать. Я теряюсь, как человек, из-под которого выдернули стул. Только в одном, единственном, углу моей комнаты — светло. И это — мое, и это последнее, но хочу, чтоб оттуда на всю комнату был свет. И будет.

Любить меня — нельзя...

Я ни к кому не прихожусь. Рассуждаю, а в сердце зверь и ест мое сердце. Не люблю никого, когда у меня боль. Не люблю — но всех жалею. Жалко и Философова, который в такой тесной теме, жалко бедных людей, которые приходят, надеясь, — и ничего не получают, ни от себя, ни от нас. Их, впрочем, меньше жалко (меньше всех Гиппиуса) — чем Философова. Они как-то больше ждать могут; а ему бы сейчас надо. Да вот нет. Не могу ему помочь, он меня не любит и опасается.

Именно опасение у него (а не страх), мелкое, примитивное, житейское. Я для него, в сущности, декадентская дама, подозрительная интриганка, а опасается он меня не более, чем сороконожки. Да, может, это все и есть во мне, но жаль, что он лишь на это во мне реагирует. Жаль для него. А может, я к нему несправедлива? Может, у меня раздражение? Не хочу раздражительности, не знаю ничего наверное. Только досадно, что надо жалеть. Там он пропадет, ну конечно. Для меня все ясно. Надо сделать, что могу. У меня были такие мысли — да что я о Философове? Ни мысли, ни эти планы не для тетради «амура». Впрочем, ведь принцип ее изменен. Я еще не привыкла. И пока — ничего не надо. И сегодня — такое голое, такое слишком личное во мне страдание.

Переживем, решим — в безмолвии.



7 февраля 1901


Все еще не знаю, что могу, но, кажется, знаю, что должна бы. Хорошо ли, что пишу это? Не математика ли? Не рассудочность ли? Не сухость ли? Или — (совсем в другую сторону) — фанатизм? Не стоит заниматься мною. Какова есть. Так вот как надо... бы...

Я сделана для выдерживания огненных жал, а не слепого, тупого, упорного душения. Но так надо. А потом, когда приготовлю почву, — совсем не буду писать. Но очень надо приготовить. Очень знать. Это все, когда решу. Но ведь вот, чувствую, надо решить скорее. Потому что я должна действовать, а это меня держит, силы во мне нет... Малодушно, изменно, не нравится мне закрывание глаз, самоослабление для Главного. Это вопрос — быть ли Главному, и вопрос мой, потому что — быть «ему» или не быть — в моих руках, это знаю.

Господи, как хочется смириться, отдаться течению волн, не желать, а только верить, что другие больше тебя желают, не идти — а только чтоб тебя несли! Сказать себе: ну что я могу? Это самообольщение, гордыня! Пусть другие, они сильнее. А я слаба. Все равно ничего не будет, что бы я ни делала. При чем — я? Моя воля?

Да ведь это и правда. Люди меня не любят, не верят, боятся, — я не могу им помочь, а они — мне. Что же я напрасно ломаю себя — или ломаюсь? Ведь это смешно...

Вздор. Грех. Стыд. Ложь. Лучше молчать, чем так говорить.

Это я в яму захотела.

Страшно мне, как всем, яма соблазнительна. Так мягко лежать... В браке все-таки сильнейший духом ведет за собою слабейшего, а там, где брачное извращение — дух обмирает у сильнейшего и над ним властвует слабый и пошлый. На это обмирание и безволие духа жутко смотреть, но нельзя не видеть. Тут какая-то тайна. Надо над этим подумать.

Я думаю, что никогда не решу чувством, да это и невозможно!

Но надо поступать так, как будто решила. Потому что ведь я шага не могу сделать, ни одного! В себя веры не будет — ну и силы не будет.

А теперь довольно. Опять безмолвие. Время бежит, все равно недолго.

Все равно что-нибудь будет.

Поговорим о другом. Об общем.

Все-таки мне кажется порою, что даже и помимо... я ничего не могу, никому из людей не могу помочь. Ни они мне. У них в корне другие желания. На примере пола будет яснее. То есть любви. Да и к тетради больше подходит. Принцип, вернее — взгляд мой на нее изменен, но узости ее не изменю, из рамок не выйду, да будет она специальна, как была.

Но «слов» в ней не убоюсь.

Так вот: люди хотят Бога для оправдания существующего, а я хочу Бога для искания еще несуществующего (вероятно). Людям совсем бы хорошо было с их страстью, в их формах, с их любовницами и любовниками; да только беспокойно — не грех ли? Они зовут Бога, чтобы Он пришел к ним, где они, и сказал: «Нет, не грех; а коли и грех — прощу, за то, что вспомнили Меня и позвали. Не беспокойтесь». А мне некуда звать Бога, я в путешествии. Нет подходящего мне дома, в котором хотела бы вечно жить; я сама хочу идти к Богу; там, впереди, ближе к Нему, есть, верю, лучшие дома — их хочу. И оправдания мне ни для чего не нужно. И это абсурд — оправдание. Оправдания настоящему хочешь, только когда намерен длить его, неизменно; значит — оправдания стоянию? Его не может быть. А оправдания прошлому — уже есть, если есть хотенье движения к изменности. Но это — как бы «прощение». Значит, оправдания вообще никакого нет, и слова этого нет. Гиппиус все толкует о «любви» к жизни. Детство. Не о чем толковать. Ну конечно, мы любим жизнь. Даже стыдно об этом, как стыдно говорить, убеждать, что свою мать любишь. Не русский Гиппиус, не стыдливый. Любим, любим, ведь это же исходная точка, — но ведь это именно исходная точка!

Как хорошо так писать, для себя, не заботясь о том, что слова совсем непонятны!

Д. С. тоже как бы в путешествии, и хочет идти, но ведь он ничего в себе не знает, и не смотрит, а уж в «специальном»-то своем смысле — совсем ничего не знает! Даже я о нем ничего не знаю. То так верю — то иначе. То есть словам всем верю, а его существа иногда не угадываю. Закрыто оно — и для него. Но сила ли это? Не слабость ли — мои психологии? А уж Философов-то, наверно, хочет для «оправдания»! Вся его неудовлетворенность только из этой точки. Впрочем, всякий человек — тайна. Может и так быть: желание оправдания лежит сверху и закрывает другие желания. Если исполнить это верхнее желание, или как бы исполнить (чтоб самому человеку почудилось, что оно исполнилось) — то оно и растает, и откроются другие желания — ежели они есть. (Все-таки, думаю, не у всех они есть.) О Философове — то знаю, то не знаю, есть ли; но возможно, что есть, поэтому я так хотела бы зажечь свечку около этого верхнего желания: пусть растет. Пусть ему будет «оправдание». А там посмотрим. Лицо Божье — все-таки Лицо Божье, даже если мы Его к себе зовем. Все-таки возможность спасения — для нас и для него. Да и люблю его.

Остальные мне дальше, непонятнее, неприятнее. Потому пойду прежде всего к Философову, если... да я все забыла! Если? Никуда не пойду и сама упаду, нет решения — нет ни свободы у меня, ни силы. Ога basta19.



6 марта 1901


Главное — не ныть. Не размазывать своих «страданий». Подумаешь! У всякого своя боль. Вот у меня кашель, например. И у других, наверно, кашель. Не хочу жаловаться на... кашель.

Здесь я все-таки перепускала и перепустила лишнего. В узкоспециальном, кажется, кое-что недоговариваю (или нет?) и расподробилась о мыслях о Боге. Беда в том (или не беда?), что все во мне, как и в мире, так связано и спутано, что поневоле переходишь несуществующие границы, и с... порвать — вовсе уж не так больно; не правда ли? Порвать с тем, кого люблю меньше, для Того, Кого люблю больше, — да ведь это только естественно! Коли нельзя соединить — никого из двух не стану обманывать, а выберу, и ведь по своему желанию! Ну так о чем же? Моя Нежность — скажите пожалуйста! Ей ли помешать мне действовать согласно Главному желанию? И силы даже тут никакой не требуется...



13 марта 1901


Хотела бы я знать, что влечет меня к этой тетради — теперь? Ведь нет никакой conte d'amour, никакой определенной влюбленности... О чем же писать? А хочется, именно здесь. Значит — есть во мне какая-то влюбленность или что-нибудь похожее на это.

Похожее... да, и такое другое! Это хорошо, что похожее, и хорошо, что «другое».

Несмотря на совершенно бесстыдную, личную боль моей старочеловеческой части души (говорю это спокойно) — во мне есть много ясных сил, действенных, и много хорошей, старой влюбленности в «другое». Теперь много сил, но не хочу скрывать от себя, что есть для меня опасность. И почти неизбежная.

Мне отныне предстоит путь совершенного, как замкнутый круг, аскетизма. Я знаю соединенным прозрением моего тела и духа, что путь этот — неправда. Глубокое знание, что идешь неправедным путем — несомненно, тихо, но верно — обессилит меня. Не дойду до конца, не дам свою меру. Это уже теперь, когда думаю о будущем, давит меня. А теперь еще так много живой силы во мне. Я уйду в дух — непременно — и дух разлетится, как легкий пар. О, я не за себя страдаю! Мне себя не жаль. Мне жаль То, чему я плохо послужу.

Выбрала бы и другой путь — да нет другого. Даже и говорить не стоит, и так видно, что нет.

Иногда мне кажется, что есть, должны быть люди, похожие на меня, не удовлетворенные формами страсти, ни формами жизни, желающие идти, хотящие Бога не только в том, что есть, но в том, что будет. Так я думаю. А потом я смеюсь. Ну, есть. Да мне-то не легче. Ведь я его, такого человека, не встречу. А если встречу? Разве чтоб «в гроб сходя благословить». Ведь через несколько лет я буду старухой (обозленной прошлым, слабой старухой). И буду знать, что неверно жила. Да наконец, если теперь, сейчас встречу — разве поверю? И полюблю, так до конца буду молчать, от страха, что «не тот», и он, если похож на меня — так же будет молчать. Впрочем, нет. Ведь это может быть, это чудо, только в Третьем, а что он мне скажет — я не знаю. Его голоса я еще не слышала. И что я рассуждаю, опасаюсь, жалуюсь? Будет так, как надо. Не моя воля. Не по моей воле течет во мне такая странная, такая живая кровь. Для чего-нибудь, кому-нибудь она нужна. И пусть же Он делает с нею, что хочет. И с силами, которые дал мне. Я только буду правдива. Аскетизм <вырезана страница> сильнее, чем они о себе думают. Грех только один — самоумаление. Вижу, как гибнут от него те, кто могли бы не только себя спасти, но и других. И вянут, вянут бедные цветы... Как им сказать? Как им помочь? Ведь и я не сильна, пока одна.



1 апреля 1901


ХРИСТОС - ВОСКРЕС?



3 апреля 1901


Как хочется писать что-то — именно здесь, — и вот именно здесь — ничего не могу. Потому что все во мне перевернулось?..



11 апреля 1901


Оттуда — все еще письма. Но ничего.

Что «это»? Радость или уныние? Падение или полет? Отчаяние или надежда? И что мне теперь делать?

Только тише. Тише. Тверже. Покойнее.

Очень у меня много силы. А могу и вся даром сгореть, и разлечусь, как жженая бумага.

Моя — и не моя воля.



16 февраля 1904


Три года тетрадь эта лежала в запечатанном конверте. Сегодня я разорвала конверт, но тетради не перечитаю, нарочно, до тех пор, пока не сделаю того, для чего разорвала конверт, — не впишу нужного. Боюсь бессознательно «подхватить» тон, а, помнится, в конце он был неправильный. Во всяком случае я опять хочу быть точной, фактичной, — и узкой, как последнее ни трудно. У меня нити жизни слишком связались и спутались... нет, именно связались, — и потому, желая быть узкой, я буду неясной... Ничего, надо примириться, тетради осталось немного. И я буду говорить о прошлом. Кратко — и узко.

Я думала, что «узких» фактов мне уже не придется пережить, и потому думала, что и тетрадь никогда не распечатаю, эту... Не «узкое» должно быть в этой. И я ошиблась. Мое дело — факты. А кроме новой узости — ведь оставались еще «концы», принадлежащие сюда... Я пойду далее в строго хронологическом порядке. Значит, весной — здесь ничего, кроме моей боли. И летом ничего. Я очень много пережила, о чем говорить не буду, но что мою боль для меня оправдывало.

Зима. В самом начале 1902 года в моей жизни (во всей) случилось нечто — внутреннее, хотя фактическое и извне пришедшее, — что меня в одно и то же время и опустило, и подтянуло, — но и выбросило куда-то к людям, в толпу (вот как трудно говорить, когда надо быть узкой!). А еще раньше этого я очутилась среди людей новой среды, к которым присматривалась все время с моей новой точки зрения (до чего далекой от «любвей»! И очень близкой к... любви; ну просто нет, я вижу, слов). Короче, реальнее, у́же. К нам в дом стали приходить священники, лавриты, профессора Духовной Академии, и между ними два, молодые, чаще других.

Из всех заметнее был Карташов, умный, странноватый, говорливый на Собраниях: сразу как будто из того лагеря перешедший в наш, в наши мысли. «Мысли»! Вот чего я не хочу здесь, а не обежишь, потому что если у меня было в это время что-нибудь в душе — то лишь они одни. И не выдернешь из последующего. Но буду их часть показывать, прилегающую к «узости».

Д. С. читал у нас в средней комнате свою статью о Гоголе и когда говорил о мертвом, узком, остром лице Гоголя — я вдруг увидела Карташова. Совсем такое же, похожее, лицо. Он сидел низко, на пуфе. Какое странное, некрасивое лицо, — но даже не лицо — лик. Вскоре после того секретарь Собраний сказал мне: «Я сегодня просил Карташова заехать за вами (деньги нужно было собирать), но он отказался, говорит — еще ни с одной женщиной на улице никогда не был. Заеду я за вами». Смеется. У меня мелькнула мысль: а ведь эти странные, некультурные и как будто жаждущие культуры люди — ведь они девственники! Они сохранили старое святое, не выбросили его на улицу, не променяли на несвятое — быть может, ожидая нового святого? Быть может, среди них есть... Ну и т. д. Вечером присмотрелась к нему и ближе коснулась — вообще — «мыслей». Что-то есть... Чего-то нет... Или не знаю? Осторожность... Но тут наступил январь, и моя выброшенность во мне, жажда сейчас всех людей во всем. Другой профессор, Успенский моложе и весь не то теленок, не то ребенок — и «кутейник» с виду; но они у меня оба почему-то неотделимо бывали, чем-то (новостью среды?) слитые, но я на Успенского почти не обращала внимания, так, «второй». Карташов бывал и отдельно, и я неудержимо говорила свое, торопясь дать ему что-то внешнее, ему недостающее (как мне казалось), чтобы он мог понимать мою, «декадентски» — отливающуюся, речь. Он — дикарь, скорее дать готовым весь наш путь, — искусство, литературу, форму жизни, мелочи жизни... Скорее, чтобы отсутствие не мешало нам сговориться о важном, — в нем, я думала, он там же, перед тем же (в его существе), перед чем я. Был в нем налет истерики — чуть-чуть. Он говорил, что был убежденным аскетом, до небоненавистничества, а теперь у него многое меняется. Я ему скорее хотела передать то мое осязанье «красоты», которое часть меня и моего, и всего, но ведь это — не окружающее меня реально-безобразное, ведь не старые, пыльные ковры, не рыночная, бедная мебель без ножек, даже не стихи Бальмонта, которые я ему (им) читала — но все-таки они и во всем, мгновеньями; в том, чтобы видеть собор утренней ночью, в одной из двух лилий на моем столе, в случайно купленной или подаренной Сологубом банке духов, в старом рисунке между бумагами, порою, может быть, в одной-единственной, на мгновенье упавшей, складке моего платья... Но, увы! А его (их) прельстили равно: и дырявые ковры — и стихи из красной книжки, и чайный ликер — и мои мысли, вся моя внешняя «дешевизна», которой так много — и мое заветное, что я люблю в мире. Но это все было новое и казалось одинаково «прекрасным», без различия, уродство и красота. В одну кучу. И даже (теперь вижу) ковер закрывал цветок, и одни дырявые ковры и были, потому что они виднее. Меня они видели «прекрасной», но если бы я сама увидела свое отражение в их душах... Впрочем, это так понятно. (Началась близость с того, что я у Розанова спросила Карташова, писал ли он когда-нибудь стихи, и он на другой день прислал мне ужасающие стихи десятилетнего лавочника, которые я послала назад, обстоятельно разбранив. Вскоре он стал писать прилично, но со страшными срывами в безграмотность и уродство!) Я думала, конечно, что «а вдруг он в меня влюбится?». И отвечала себе, что это и хорошо для него, пожалуй, влюбленность откроет для него сразу все, до чего без нее годами не дойти ему. Это, в связи с его «девственностью» (он мне сказал о ней как-то у камина, после обеда), и с девственностью, теперь, по его словам, не аскетическою, а примиряющею плоть и красу мира, — это все заставило меня, конечно, «кокетничать» с ним, давало какую-то возбужденную радость и стремительность, жажду убедиться, что возможности мои и во мне. Что оно есть вообще. Это было главным образом, но так как душа сложнее, — то, конечно, и тени другого всего были, и тщеславия доля, самого примитивного, старинного, и всего... но это уж из добросовестности прибавляю. Еще меня трогала и влекла его нежная любовь ко Христу. Я не хотела знать (не сумела бы тогда увидеть), что это что-то — старая, неподвижная точка, осколок старой чаши, разбитой жизнью и «рацио», старая любовь к старому. Привычное. И привычное соединялось никак с непривычным, т. е. со мною, с моим.

Мы виделись и говорили. Когда бывали оба — я говорила больше с Успенским, но не видя его, или полувидя, а для Карташова. Я баловала их, я пыталась показать им настоящее красивое и заботливо создавала для них массу подлинних внешних мелочей, от густых деревьев ромашки в моей комнате до стихов Пушкина и Лермонтова (уже не Бальмонта), которые я им сама с любовью читала поздними вечерами. Я хотела и мечтала создать Карташову такой новый мир, который был бы для его растущей души дождем, и она, не смятая, расцвела бы для... всего будущего, моего.

Не увлекаюсь ли я? Как разрисовала — себя! Э, все равно. К делу. Что он «влюблен» — это как то сказалось, или узналось, само собою. В письмах, должно быть. О «взаимностях» не было речи. Вообще все было как-то иначе, нежели прежде, ни на что не похоже. И это была моя радость. И все я приписывала чистоте. И о любви думала — наконец! Вижу глазами. Вот чего не хватало другим! Вот где моя мысль об «огненной чистоте»! Значит, «есть на свете», значит, мое мечтанье не только мое, одной меня! Вперед, вперед в этом!

Письма у него были очень хорошие, со срывами — но лишь противу-эстетическими, внешне. Я это прощала, ввиду его эстетической молодости. Подхожу к очень важному факту, к очень высокой точке в этой двойной истории.

Весна кончалась. Я рвалась в Заклинье, на старинную, красивую дачу, которую увидев полюбила за ее грустную прелесть. (Дачи вообще так оскорбительны! Эта — нет). И устала я «существовать». История, которую рассказываю, занимала едва ли одну пятую моей внутренней жизни тогда, несмотря на ее связанность со всем (для моего сознания).

Д. С. пригласил профессоров к нам на дачу. Они уезжали, перед каникулами, в Крым, но с радостью обещали приехать на три дня перед Крымом. И пятого июня приехали, а восьмого утром уехали.

До них в Заклинье жила с неделю. Какие бледные, весенние дни, какие яркие, душистые, волнующе грустные ночи! Я их проводила у окон моей круглой «светлицы», над самым озером. В камышах скрипит коростель, у старых мостков, где черные деревья, что-то шуршит, шевелится и точно вдруг засмеется тонко, тихо. Запахи земные и водяные отовсюду. И между ними всех ярче — сирень, целый лиловый лес вокруг дома, с трех сторон. Мне из окна видны сплошные цветы, лиловые и белые. В запахах, в тенях, в ночной воде, в моей печали, в моем волнении, в том, чего я хотела, — вот подлинное, вот не оскорбительное, вот откуда надо... Впрочем, довольно. Все так ясно.

Они приехали. Успенского я опять не заметила, да он и вел себя как отпущенный гимназист; бегал по лесу, резал палки и пел романсы и песни. А в К<арташове> было что-то робкое, значительное и таинственное. Он был почти красив иногда, в белой войлочной шляпе, на широком крыльце, у кустов сирени. Или вечером — ночью, над водой, там, на старых мостках. И тонкий, немного надтреснутый тенор мне нравился, когда вдруг обвивал грубоватый, сильный и немузыкальный голос Успенского.


Все, что страдает,
Ночь, ты успокой...


Но не тогда, а вечер на восьмое (утром рано они уезжали) хорошо пели. И не песни. Была бледная, ясная ночь. Мы сидели на крыльце в сад. Они на ступенях (и другой был тут), я наверху на кресле, перед ступенями, закрытая длинным белым вуалем (мы все носили, от комаров). Везде сирень, у всех сирень, в руках, на коленях, в волосах. Между озером и нами догорал костер. Над озером взошла розовая-розовая луна. Они пели «да исправится молитва моя». И так хорошо спели (т. е. так хорошо это было), что после «исправится» никто уже не хотел ничего. Хотелось тишины.

Наверху широкой внутренней лестницы, направо от моей двери — дверь в коридор, который мы называли «монастырским». Там было три «кельи», именно кельи, сводчатые, белые, с глубокими острыми окнами. В дальнюю я поместила Успенского, в ближнюю Карташова. Вечерами я их туда провожала.

И в этот вечер пошла. Втроем мы прошли к Успенскому, там я с ним простилась. Потом зашла в келью Карташова. Он сел на стул, я на широкий подоконник.

Занавеси не было, и в белой келье было чуть-чуть лишь сумерки.

— Как хорошо, — сказала я, обертываясь к белому, свежему небу. — Вы завтра уезжаете... Я думаю о том, что подарю вам на память.

— Мне не надо ничего, — проговорил он, не понимая. — Зачем дарить? Разве вы думаете, что я забуду...

Странно, что я так... робка во всех движениях. Точно внешние путы на мне всегда. Мне стоит величайших усилий воли то, что я считаю нужным, праведным и чего сама хочу Это даже не робость. Это — какая-то тяжесть, узы тела, на теле; какое-то мировое, вековое, унаследованное отстранение себя от тела, оцепенелость тела, несвобода движений. Во всем, часто, с другими — внутри возникает непосредственное движение, естественное — и внутри же замирает, не проявившись. Это, я думаю, у многих. Это, я думаю, от векового проклятия всей «грешной плоти» во всем. Волны от столпничества.

Отвлеклась. Продолжаю.

— Ничего не надо? — сказала я, встав с подоконника. — Вы не знаете, что я хочу вам дать. И это хорошо, что хочу, и это надо.

Взяв его за голову, я поцеловала дрожащие, детские — и, может быть, недетские — губы. Он испугался, вскочил, потом упал вниз и обнял мои колени. И сказал вдруг три Слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласности с чем-то желанным и незабываемым. Он сказал:

— Помолитесь за меня...

И повторял:

— Помолитесь, помолитесь... я боюсь. Я вас люблю. Я боюсь, когда счастье такое большое.

Я наклонилась, и еще раз поцеловала его, и потом еще.

А потом я ушла, после каких-то недолгих речей, которых не помню, но в них не было теней.

Не помню ясно и что я думала. Моя громадная комната была полна серым, жемчужным светом ночи, в душе — туманность и правота! Правота! Вот это помню. Устала. Кончу.



17 февраля


И правота моя, конечно, была не правотой. Я опять забыла: цветок не может расти в безвоздушном пространстве. Этому цветку необходим его воздух. И в воздухе — уже цветок. А я думала его взрастить сначала. И уж потом, как бы через... Вечная ошибка! Но несколько мгновений цветок может жить без воздуха. Несколько мгновений он и жил, подлинный... почти.

Я написала «почти» как-то невольно; думая — понимаю, почему «почти». Да потому что тут еще одного условия не было: равенства. У меня было сверху вниз, а у него снизу вверх. (Не странно ли, что и реально оно так было, фактически.) Он был влюблен — а я нет. Я волновалась, я была растрогана, он даже нравился мне, но я по совести не могу сказать, что была влюблена (как я умею). Спешу оговориться: я думаю, что в настоящей «влюбленности» (не внеатмосферной) есть еще тот плюс, что она вполне возможна невзаимной, просто только тот, кто не любит — ничего не получает, беднее; кто любит — получает много. Конечно, лучше, чтобы оба получали много, это ясно; и еще лучше, чтобы два «много» сливались, образуя одну «громадность» (при взаимности); я говорю только, что возможна и прекрасна и невзаимность. Ревность в пространстве атмосферы вряд ли мыслима; грусть о «громадном»), тихая печаль — да; но ведь все-таки остается «много». Вот ревность заатмосферная — но она уже вырастает во всеобъемлющую, она...

Куда я? Спустимся на землю. Так вот тогда мне было как-то обидно, что даже если у него «много» (хоть на мгновенье) — то ведь я — бедна. Я — для себя тут ничего не получаю, кроме радости за него. Прикосновенье его дрожащих губ было мне радостью и волнующе — но для него, за него! Это была не только духовная радость, и тело в ней участвовало, — но не кровь. (Не умею сказать! Досада какая! Забуду сама потом!)

Он уехал. Я долго не получала писем, потому что сама тотчас уехала на Волгу. (Нет, впрочем, одно письмо из вагона я получила в Петербурге. Очень хорошее, все так подтверждающее, все, как я думала.) Вернувшись в Заклинье — я нашла еще два-три, восторженных — и с курьезной постепенностью спадающих с тона. Налет мертвенности. Он сделался совсем явным в письмах из дома, а сам он писал, что дома впадает в какое-то небытие. Скоро совсем почти перестал писать, — но зато Успенский засыпал меня письмами, очень почтительно и детски-нежными (о любви не было)...

Однако я заметила, хотя и сказала: «разрываю конверт» — обошла, почему тетрадь лежала в конверте. Обходить тут не имеет смысла. Забыла просто сказать. Дело в том, что тогда весною, вскоре после последних записей, мне понадобилось, было для меня нужно (почему — на этой странице нельзя объяснять) дать прочесть эту нечитанную, нераскрываемую тетрадь Философову. Я с этим всегда была одна и уже не могла доверять себе, где правда. Сначала моя тетрадь была моим проклятьем, потом, незаметно, мой взгляд на нее изменился, иные мысли... Многое связалось, выплыло, выявилось. Я должна была и эту «меня» как-то принять — и боялась. Мне нужно было подтверждение моих мыслей от другого, самого близкого к моему «я». И когда такое «я» около меня родилось (или я думала) — то я не могла к нему не пойти (объясняю Главную часть «необходимости» этого поступка). Когда же я увидела, как посмотрел на мою тетрадь Философов, — я внезапно и смертельно испугалась себя и тетради и прокляла ее более, чем проклинала в юности. Значит, я ничего не понимала на последних страницах! Если он отвратился от нее и ужаснулся (или что? говорю теперь) — то, значит, и я так же отвратилась бы, если б она была не моя! Ведь если ложь то, что я думала, последние мысли тут, если они только выдуманы бессознательно для самооправдания и самолюбования, — если ложь — то и кощунство, и ужас темный, и грех к смерти, которого нельзя замолить. Вот если есть покаяние, то я его в себе перешла. Я ничего даже не думала, никак ничего не решала по-иному, просто мне было страшно до физической боли, страшно за себя. Ей-Богу, даже не думала — «так в чем же тут — правда?» — а просто холодела от ужаса и отворачивалась от всего. До тетради дотронуться боялась и не сожгла ее только от смирения. Пусть была — есть. Но если б забыть!

Потом мало-помалу пришли те же мысли, о том же. Тетрадь мерзка, потому что я несовершенна, а мысли — сами по себе. Они как бы не от меня, не мне их судить и осуждать. Я — ничего не знаю. Мое дело только выявить, что во мне есть. К этому есть внутреннее стремление, выявить «ни для кого», но выявить.

Значит — правда, и сделаю. Тем более, что нужны же здесь «концы» старого.

Дам ли еще эту тетрадь Философову? Не было ли у меня затаенной мысли непременно дать, чтобы опять искать, что ли, подтверждений и самооправдываться, что ли, «концами»? Подумай, будем искренни. Нет. Чувствую, что так бы не писала, если б бессознательно это думала, а иначе. Этого не было, но дам ли (теперь об этом думаю) — вот — не знаю. Это будет зависеть от того, станем ли мы с ним дальше говорить о К<арташове> и У<спенском> или «условия света» и его «корректность» помешают этому. (Мы как-то говорили, и я кое-что сказала ему.) Если будем — дам, мне физически стыдно об этом говорить ему не все, а сплетнически и точно «хвастаясь победами». А нет — не дам. У меня все-таки больное место осталось от того раза, и хотя насколько я теперь тверже и крепче, но рисковать ровно ничем не хочу. И без «участия» его могу обойтись совершенно легко. Мы в субботу с ним — впрочем, я отвлекаюсь. Это не к делу. Все нужное сказано. Где я остановилась?

Осень. Мы еще на даче (конец августа). К<арташов> и У<спенский> вернулись в Спб., мы пригласили их к нам на 29, 30 и 31. Круглая белая зала так располагала к «празднику». И я решила сделать «раут». Я написала шутливую мистерию с прологом «Белый черт», которую мы все должны были разыграть. Шутливая, домашняя, — но мысль была моя, за нее держусь (напишу поэму). Мы приехали в Спб. (я и Д. С.) на несколько дней. (Ужасное перо!) К<арташо>-ву я написала, чтобы он пришел вечером сговориться точно. Пришел и Тернавцев. К<арташов> был робок, странен, мертвен. Не поняла его. Мертвен — явно; и влюблен — тоже явно. Накануне отъезда мы встретились на Литейной с Д. С., и я, узнав, что он идет в «Мир искусства», — пошла с ним. (Вот забавный случай в скобках!) В «Мире искусства» — никого, кроме живущего там Бакста, принадлежности туалета которого были раскиданы по запыленным комнатам. Неприфранченный Бакст был очень сконфужен нашим визитом. Однако дал нам чаю (была ли нянюшка?), потом мы вместе говорили по телефону с Пирожковым, к которому Д. С. и поехал, а я осталась, было едва 6 часов. Так, от лени сдвинуться со стула.

Менее всего ожидала, что неодетый Бакст вдруг станет говорить мне о своей «неистребимой нежности» и любви! Как странно! Теперь, опять...

— Разве вы не видели, что сейчас со мной было у телефона? (ничего я не видела и т. д.)

«Нежность» перешла в бурность, оставаясь «нежностью». Вижу, надо уходить. Опять объяснения, оборот в прошлое... Не надо! Мне все равно, — но не надо этого оборота.

Пытаюсь уходить. Длинное круговое путешествие из столовой в переднюю. «Вы не забудете?» — «Нет, обещаю вам, что забуду, и это хорошо. Право, ничего и не было».

Вечером он был у нас, грустный и нежный, как больной кот. Интересно последующее (весьма короткое): письма в Заклинье, на которые я отвечала; очень «пластические» письма, ничего в своем роде; кончающиеся: «Ходить к вам не по улице, а по земле (и т. д.), но — я вас люблю, а вы меня не любите!» Интересно это тем, что я, искренно желая все сделать, чтоб не дать ему ни малейшей боли, настолько с ним нечутка и вне его, что, думая написать «нежное» письмо, — написала до того оскорбившее его, одно (первое), что он мне его возвратил!

Идя тогда домой из редакции, я думала: вот человек, с которым я обречена на вечные gaffes20, потому что если у него и было что-нибудь ко мне — то... он только лежал у моих «ног». Выше моих ног его нежность не подымалась. Голова моя ему не нужна, сердце — непонятно, а ноги казались достойными восхищения. C'est tout21.

Зачем, в сущности, я это написала? Не имеет смысла так... Но когда-нибудь... Или никогда? Что это, слабость? Или нет? Не теперь. Надо о Карташове.

Ну вот, они приехали. Дождливые, темные дни. Зала в гроздьях рябины. Желтые восковые свечи. Мистерия. Огни над черным озером. (А какие были рыжие грозы!) Потом тихое, долгое сиденье за столом, только я и самые близкие (самые, не могу иных слов не иметь), даже Ася ушла спать. Свечи опять все зажгли, и тихо говорили все. И на прощанье вдруг все поцеловались. Это было хорошо.

Днем мы с Карташовым гуляли и как-то объяснялись, но ничего не выходило, и что-то было в нем странное. Ничего не понимала.

Вскоре мы остались в громадном доме одни. Письма Карташова все странные — и опять влюбленные. Написала ему, чтобы приехал на один вечер в субботу.

Неожиданно в этот же вечер приехал Блок. Ничего. Я после чаю, когда Д. С. ушел спать (и Блок), увела Карташова наверх в круглую, к себе, и мы долго разговаривали, шепотом, чтобы не разбудить Д. С. Не помню точно разговора, но мне в К<арташове> чудилось что-то темное, а он не говорил — что, и я старалась сказать себе, что ничего нет. Но почти волнения уже не было, а какая-то «обязанность» перед собою и перед ним. Ведь и мысли у меня были другие! Прощаясь, на темном пороге, я его поцеловала... Но, Боже, как странно! Холодные, еще более дрожащие — и вдруг жадные губы. Бессильно жадные... Мне было не противно, а страшно. Что, когда случилось? Знает ли он сам, когда и что с ним случилось? Что же было? И было ли?

Я боялась сказать себе словами: так целовал бы страстно-жадный и бессильный мертвец. Тогда не сказала. Удержалась.

Осень. Несколько мучительных писем. Да чего же ему надо? Ошеломлена признанием, что он давно мучается злобной ревностью к Успенскому! Что это? Глупость? Наивность? А Успенский что? В самом деле влюблен? И так опасен? Надо присмотреться к Успенскому. Держала я всегда с ними себя — внешне — особенно ровно, даже щеголяла этим. А потом эта ровность сделалась моей целью, каким-то самоограждающим от себя, моим для меня как бы оправданием. Не двое только пусть нас будет, а трое. И двое — и трое... Сюда центр тяжести, одно осталось...

Я не могу проводить вечера в разуверениях К<арташо>ва, что не люблю Успенского. И, пожалуй, он хочет, чтобы я его продолжала целовать? Да разве это «занятие»? Или «доказательство»? Да это и не-воз-мож-но более! (О, поцелуй! Я напишу о нем когда-нибудь.) Так длилось...

В одно утро, — Д. С. гулял, я была в ванне, — звонок. Дашин взволнованный голос...

Я одеваюсь. Сердце мое бьется сильно и ровно. Знаю, что ничего не могу иначе, кроме того, что сделаю... Никто не помешает мне и не сорвет в сторону, потому что в грехе для меня давно нет никакого соблазна, в теле нет желаний, противостоящих душе, а в сердце нет жалости... Нету? Совсем? Вот последний соблазн, в который я, пожалуй, еще могу впадать. Или не могу? Не знаю. Тут осторожнее — но очень все-таки не боюсь...

Ни от чего не отказываюсь, ничего не предрешаю, не угадываю. И так, как будто все (мое самое главное все) не только сбыточно, но есть. Только так. Да иначе и не могу.

Но устала ужасно. Кончу «концы», все три, завтра. И о том, что было вчера, надо сказать. Неуловимо нехорошо. Страшно. Или ничего не было? И об Успенском доскажу, о последнем лете. Все.


<На этом дневник обрывается>
Примечания:
Впервые: Возрождение (Париж). 1969. № 211, 212 (публикация Т. А. Пахмусс). Печ. по изд.: Гиппиус З. Дневники. В 2 кн. М.: Интелвак, 1999. Кн. 1.
  • 1. Contes d’amour — сказка любви (фр.).
  • 2. Уединение (ит.).
  • 3. Память (ит.).
  • 4. дурной тон (фр.).
  • 5. безропотная, покорная (фр.).
  • 6. покорный (фр.).
  • 7. увядшая роза (фр.).
  • 8. пристежной воротничок (фр.).
  • 9. К несчастью, эта бедная женщина... не будем жестоки. — Вы меня не понимаете? (фр.).
  • 10. Да, я вас понимаю (фр.).
  • 11. Мадмуазель русская... Но она не говорит по-русски... Приемная мать... (фр.).
  • 12. Мадмуазель — музыкантша... (фр.).
  • 13. Что это за символ? (фр.).
  • 14. Но я не знаю, мадам (фр.).
  • 15. Дорогая мадам, скоро ли вы будете в Риме? (фр.).
  • 16. Могла бы присоединиться к вам в Риме, на несколько недель, мать уезжает в Англию (англ.).
  • 17. Смысл существования (фр.).
  • 18. спокойно (фр.).
  • 19. Но хватит (ит.).
  • 20. промахи, оплошности (фр.).
  • 21. Вот и все (фр.).
  • Буренин Виктор Петрович (1841—1926) — прозаик, драматург, литературный и театральный критик, поэт. Сотрудник газеты «Новое время». Славился остроумными и злыми пародиями.
  • Минский Николай Максимович (наст. фам. Виленкин; 1855—1937) — поэт, публицист, философ, драматург, переводчик. Инициатор (вместе с Мережковским, Гиппиус и В. В. Розановым) Религиозно-философских собраний (СПб., 1901—1903) и соредактор журнала «Новый путь» (1903—1904). Автор книги «При свете совести: Мысли и мечты о цели жизни» (СПб., 1890), вызвавшей полемику. С декабря 1905 г. в эмиграции в Париже (в марте 1914 г. приезжал на несколько месяцев в Петербург). С начала 1920-х гг. в Берлине, где был избран председателем правления «Дома искусств». С 1927 г. снова в Париже.
  • Червинский Федор Алексеевич (1864—1917) — поэт, прозаик, драматург, переводчик. Выпускник юридического факультета Петербургского университета, где учился и Д. С. Мережковский на историко-филологическом факультете. Участник «сред» у А. М. Скабичевского, «пятниц» у К. К. Случевского. Знакомство Гиппиус с Червинским состоялось в 1889 г. у А. Н. Плещеева.
  • Встреча с Дмитрием Сергеевичем... — Эта встреча состоялась в 1888 г. «...Весь период нашего первого знакомства с Мережковским, — вспоминает Гиппиус, — был короток: несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля» (Гиппиус З. Дмитрий Мережковский. Т. 6 наст. изд. С. 209).
  • ...весной на Ривьеру, к Плещееву... — Получив богатое наследство, поэт Алексей Николаевич Плещеев (1825—1893) поселился на юге Франции, в Ницце. Весной 1892 г. у него гостили Мережковские.
  • ...дача М. Ковалевского... — Историк, юрист, социолог Максим Максимович Ковалевский (1851—1916) в 1887 г. был уволен из Московского университета и уехал за границу. Профессор жил в основном во Франции. На даче в Ницце у Ковалевского бывали многие знаменитости из России, в том числе Мережковские. Здесь они познакомились с Д. В. Философовым, ставшим их самым близким другом. О встречах с Мережковскими Ковалевский рассказал в мемуарных очерках, опубликованных в 1950—1954 гг. в парижском журнале «Возрождение» (№ 11, 17, 29, 32). В 1905 г. ученый вернулся в Россию и был избран депутатом 1-й Государственной думы, членом Государственного совета (с 1907 г.). Он читал лекции в Политехническом институте, университете и других вузах. В 1906—1907 гг. издавал в Петербурге газету «Страна», а в 1909—1916 гг. журнал «Вестник Европы». С 1908 г. президент Педагогической академии, председатель Петербургского юридического общества. С 1914 г. академик по разряду историко-политических наук и президент Вольного экономического общества.
  • Хочу того, чего не бывает. — Мысль, берущая начало в стихотворении «Песня» («Окно мое высоко над землею...»; 1893), которое в творчестве Гиппиус считается первым (опубл.: Северный вестник. 1895. № 12). В нем есть такие строки: «Стремлюсь к тому, чего я не знаю...», «Мне нужно то, чего нет на свете...». Далее в дневнике Гиппиус приводит первоначальный вариант своей «Песни», которая позже вошла в несколько антологий и хрестоматий.
  • Репин Илья Ефимович (1844—1930) — живописец.
  • Шишкин Иван Иванович (1832—1898) — живописец, график.
  • Куинджи Архип Иванович (1841—1910) — живописец-пейзажист.
  • Манасеин Вячеслав Авксентьевич (1841—1901) — врач, публицист. В 1877—1891 гг. профессор Петербургской военно-медицинской академии. Редактор газеты «Врач». Председатель Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым.
  • Прахов Адриан Викторович (1846—1916) — историк искусства, археолог, художественный критик. В 1879—1887 и в 1897—1916 гг. профессор Петербургского университета. В 1887—1897 профессор Киевского университета. В 1903—1907 гг. редактор журнала «Художественные сокровища России».
  • Тарханов Иван Романович (Тарханишвили, князь Тархан-Моуравов; 1846—1908) — физиолог. В 1876—1895 гг. профессор Петербургской военно-медицинской академии.
  • Стасов Владимир Васильевич (1824—1906) — художественный и музыкальный критик, историк искусства. С 1900 г. почетный член Петербургской АН. Идеолог и участник содружества композиторов «Могучая кучка» и объединения художников-передвижников.
  • Гинцбург (Гинзбург) Илья (Элиаш) Яковлевич (1859—1939) — скульптор. С 1911 г. академик.
  • «Да будет воля Твоя!» — Из молитвы «Отче наш», данной Иисусом Христом своим ученикам. Изложена в Евангелиях от Матфея (гл. 6, ст. 9—13) и от Луки (гл. 11, ст. 2—4).
  • Пале-Рояль (Пале-Руаяль) — район Парижа, где находится один из королевских дворцов, памятник архитектуры XVII в. [Скорее всего, имеется в виду знаменитая петербургская гостиница "Пале-Рояль" на Пушкинской, 10 - прим. ред. сайта].
  • К маме? — Имеется в виду Анастасия Васильевна Гиппиус, урожд. Степанова (?—1903).
  • Николай — брат Д. С. Мережковского Николай Сергеевич, чиновник по особым поручениям при императоре.
  • Надо полюбить себя, как Бога. — Эту «безбожную» мысль («Но люблю я себя, как Бога...»), вскоре ставшую знаменитой, без конца цитируемой и оспариваемой, провозглашенной даже девизом символистов, Гиппиус впервые выразила в стихотворении «Посвящение» («Небеса унылы и низки»; 1894). «Это был детский выкрик, — писала Гиппиус З. А. Венгеровой в 1897 г., — что-то мною самой непонятое, гимназическая удаль слегка. И вообще, надо нам всем отдыхать от дешевого демонизма» (ИРЛИ. Ф. 39. Ед. хр. 205. Цит. по изд.: Гиппиус З. Н. Стихотворения. СПб., 1999. С. 459).
  • Флексер Аким Львович (Хаим Лейбович; 1861—1926) — литературный и балетный критик, историк и теоретик искусства, печатавшийся под псевдонимом Волынский. С 1889 г. ведущий критик, а с 1891 по 1899 г. издатель (вместе с основной пайщицей Л. Я. Гуревич) журнала «Северный вестник». О дружбе Мережковских с Флексером, начавшейся в 1889 и прервавшейся весной 1897 г., Гиппиус рассказала в книге «Дмитрий Мережковский» (т. 6 наст. изд. С. 244—248). См. также мемуарный очерк А. Л. Волынского о Гиппиус «Сильфида» (т. 1 наст. изд. c. 528—531).
  • «Иди за мной» («Полуувядших лилий аромат...»; 1895) — см. примеч. к стихотворению в т. 1 наст. изд. Стихотворение позже было положено на музыку Елизаветой фон Овербек (см. о ней ниже).
  • Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867—1941) — критик, историк западноевропейской литературы, переводчица. В 1901—1903 гг. участница Религиозно-философских собраний. Подруга Гиппиус. С 1925 г. жена Н. М. Минского. Автор трехтомника статей и очерков-портретов «Литературные характеристики» (1897—1910).
  • Весной появился доктор. — Речь идет о враче Михаиле Марковиче Шершевском (1847—?), с 1903 г. лейб-медике Николая II.
  • «Северный вестник» (СПб., 1885—1898) — ежемесячный литературно-научный и политический журнал. После того как в 1891 г. редакцию возглавили Л. Я. Гуревич и А. Л. Волынский, в журнале стали активно публиковаться символисты (среди них З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковский, Ф. Сологуб, К. Д. Бальмонт).
  • ...из-за уродства Флексеровых статей... — Имеются в виду полемические статьи Волынского-Флексера в «Северном вестнике», произведшего «суд и расправу» (Г. В. Плеханов) над эстетическим наследием революционных демократов. Об этом Гиппиус вспоминает также в книге «Дмитрий Мережковский»: «...Флексер в своем журнале предпринял борьбу против засилья так называемых "либералов", попросту — против крепких тогда и неподвижных традиций (во всей интеллигенции) шестидесятых годов — Белинского, Чернышевского, Добролюбова и т. д.» (т. 6 наст. изд. С. 244).
  • Таормина — город в итальянской провинции Мессина (Сицилия), где Мережковские весной 1898 г. месяц жили на вилле Guardiola, принадлежащей супругам-англичанам Рейф (см. об этом статью Р. Д. В. Томсона «Встреча в Таормине: Три редакции одной встречи» в кн.: Зинаида Николаевна Гиппиус. Новые материалы. Исследования / Сост. Н. В. Королева. М.: ИМЛИ РАН, 2002.
  • Briquet — Брике Анри. Гиппиус в 1898 г. посвятила ему стихотворение «Апельсинные цветы», ошибочно датированное ею 1897 г. (уточнение сделано А. В. Лавровым в кн.: Гиппиус З. Н. Стихотворения. СПб., 1999. С. 464—465).
  • Конфидентка — доверенное лицо (от лат. confidentia — доверие).
  • Маленькая старообразная англичаночка... — Речь идет о Елизавете фон Овербек. Об истории знакомства с баронессой Гиппиус рассказывает в ряде писем, в том числе к В. Д. Комаровой от 19 июля 1898 г.: «В последнее <...> мое путешествие, нынче весной, я встретилась с одной барышней, музыкантшей-композиторшей, с которой мы очень сошлись. Судьба ее трагическая: она русская, в раннем детстве была увезена из России родителями, бежавшими по политическим причинам в Англию и скоро умершими. Девочка не понимает ни слова по-русски, воспитана церемонной англичанкой. Кончила лондонскую консерваторию, издала уже несколько сборников своих песен, написала четыре симфонии, оперу, дирижирует оркестром и начинает приобретать известность. Но дело не в этом, а в том, что она волшебно-музыкальна. Никогда я не встречала такого странного существа. Вы не поверите, как она была мне полезна, какие толчки в сторону музыки она мне дала» (РГАЛИ. Ф. 238. Оп. 1. Ед. хр. 154. Цит. по изд.: Гиппиус З. Стихотворения. СПб., 1999. См. здесь также подробные примеч. А. В. Лаврова об интимных взаимоотношениях Гиппиус и Овербек. С. 465—466). Овербек приезжала в Петербург в 1898 (см. об этом письмо к В. Д. Комаровой от 21 августа 1898 г. Там же) и в конце 1902 г., когда в Александринском театре с ее музыкой были поставлены трагедии Софокла «Эдип в Колоне» и «Антигона», переведенные Мережковским. В эти годы Гиппиус посвятила Овербек стихотворения «Лестница» (1898), «Круги» (1899), «Прогулка вдвоем» (1900), «Конец» (1901).
  • Философов Дмитрий Владимирович (1872—1940) — критик, публицист. Редактор литературного отдела журнала «Мир искусства» (1899—1904). С начала 1900-х гг. ближайший друг и сподвижник Мережковских. В 1901—1903 гг. активный участник Религиозно-философских собраний, соредактор (вместе с Мережковскими и Перцовым) журнала «Новый путь». Один из организаторов и руководителей (первый председатель) Религиозно-философского общества в Петербурге (1907—1917). Автор книг «Слова и жизнь. Литературные споры новейшего времени. 1901—1908» (1909), «Неугасимая лампада», «Старое и новое. Сборник статей по вопросам искусства и литературы» (обе 1912). Ночью 24 декабря 1919 г. бежит из Петербурга с Мережковскими и В. А. Злобиным в эмиграцию в Варшаву. Соредактор газет «Свобода» (1920), «За свободу!» (1921—1932), «Молва» (1932—1934), «Меч» (1934—1939).
  • ...жалко (меньше всех Гиппиуса)... — Имеется в виду Владимир (Вольдемар) Васильевич Гиппиус (1876—1941) - поэт, прозаик, критик, педагог. В конце 1890-х и с 1909 г. входил в круг общения З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковского. В 1897 г. вышел его первый сборник «Песни», отразивший настроения крайнего декадентства, характерные и для творчества его друга А. М. Добролюбова, который в 1895 г. также выпустил свою первую книгу «Natura naturans. Natura naturata». «В истории русского чистого "декадентства", — вспоминает Зинаида Николаевна, — интересен был только один человек, притом не как поэт, а именно как человек с его характерно "русской историей" жизни. В один прекрасный вечер к нам явились два гимназиста: один оказался моим троюродным братом, Владимиром Гиппиусом; раньше я его не знала. Его товарищ, черноглазый, тонкий и живой, был Александр Добролюбов. Они уже знали мои "новые" стихи; сами же писали такие, в которых мы сразу увидели то нарочитое извращение, что, на мой взгляд, уже с самого начала было "старым" и настоящим decadence — упадком» (т. 6 наст. изд. С. 242). Под влиянием Мережковских В. В. Гиппиус далее декларирует умеренность, в частности в рецензии «Книга раздумий» (Мир искусства. 1900. Т. 3. Отд. II) о коллективном сборнике символистов К. Д. Бальмонта, художника и поэта Модеста Александровича Дурнова (1868—1928), Ивана Коневского (наст. имя и фам. Иван Иванович Ореус; 1877—1901), В. Я. Брюсова.
  • Д. С. — здесь и далее Дмитрий Сергеевич Мережковский.
  • ...«в гроб сходя благословить». — Измененная цитата из гл. VIII романа А. С. Пушкина «Евгений Онегин».
  • Лавриты — монахи Александро-Невской лавры, посещавшие Религиозно-философские собрания.
  • Карташов (Карташев) Антон Владимирович (1875—1960) — богослов, историк церкви. Участник Религиозно-философских собраний (1901—1903). В 1906—1918 гг. преподаватель истории религии и церкви на Высших женских курсах. С 1909 г. председатель Религиозно-философского общества. С 25 июля 1917 г. обер-прокурор Святейшего Синода, с 5 августа министр исповеданий Временного правительства. После Октябрьского переворота арестован. В январе 1919 г. уехал за границу. С 1925 по 1960 г. — один из основателей и профессор Свято-Сергиевского богословского института в Париже. Автор многих богословских трудов, ныне изданных и в России.
  • ...на Собраниях... — Религиозно-философские собрания в Петербурге были учреждены в ноябре 1901 г. (29 ноября — первое заседание) по инициативе Д. С. Мережковского, В. В. Розанова, Д. В. Философова, В. С. Миролюбова и В. А. Тернавцева. Председателем стал ректор Духовной академии епископ Сергий Финляндский. Стенографические отчеты о заседаниях с 1903 до февраля 1904 г. печатались в журнале «Новый путь», а в 1906 г. изданы книгой. По указанию обер-прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева собрания были закрыты 5 апреля 1903 г. (последнее собрание 20 апреля).
  • Д. С. читал... свою статью о Гоголе. — Имеется в виду доклад Мережковского «Гоголь и отец Матфей», прочитанный на Религиозно-философском собрании 18 апреля 1903 г. (см.: Новый путь. 1903. № 5). В его основе — фрагмент исследования Мережковского «Судьба Гоголя» (Новый путь. 1903. № 1—3); в отд. изд. названо «Гоголь и черт» (1906). «Судьба Гоголя» — так называлась и лекция Мережковского, с которой он 17 февраля 1902 г. выступил в аудитории Исторического музея в Москве. Розанов 21 ноября 1907 г. на заседании Религиозно-философского общества вспоминал: «В блестящем докладе "Гоголь и отец Матвей" Д. С. Мережковский страстно поставил вопрос об отношении христианства к искусству, в частности — об отношении, напр., православия к характеру Гоголевского творчества. В противоположность отцу Матвею, известному духовнику Гоголя, он думает, что Евангелие совместимо со сладкою преданностью музам, что можно слушать и проповеди отца Матвея, и зачитываться "Ревизором" и "Мертвыми душами", от души смеясь тамошним персонажам. Пафос Дмитрия Сергеевича, по крайней мере в ту пору, заключался в идее совместимости Евангелия со всем, что так любил человек в своей многотысячелетней культуре. Ему охотно поддакивали батюшки, даже архиереи, и все светские богословы, согласно кивавшие, что, "конечно, Евангелие согласимо со всем высоким и благородным; что оно культурно", а посему культура и Церковь, иерархи и писатели могут "гармонично" сидеть за одним столом, вести приятные разговоры и пить один и тот же вкусный чай... Мы дебатировали в 1902 г., забыв прошлое и не предвидя будущего, отдавшись сладкой минуте» (Розанов В. О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира // В темных религиозных лучах. М., 1994. С. 418).
  • ...секретарь Собраний... — Секретарем Религиозно-философских собраний, а также редакции журнала «Новый путь» был публицист Ефим Александрович Егоров (1861—1935). Впоследствии заведовал иностранным отделом в газете «Новое время».
  • Успенский Василий Васильевич (1876—1930) — приват-доцент, позже профессор Петербургской Духовной академии. С 1902 г. участник Религиозно-философских собраний (вместе с братом Владимиром Васильевичем Успенским, профессором Духовной академии). В журнале «Новый путь» печатался под псевдонимом В. Бартенев. Гиппиус посвятила своим соперничавшим поклонникам-друзьям Успенскому и Карташеву стихотворение «Истина или счастье?» (1902), а в 1905 г. Успенскому — стихотворение «Иметь».
  • Бальмонт Константин Дмитриевич (1867—1942) — поэт, критик, эссеист, переводчик; один из вождей русского символизма. В 1905—1913 гг. жил за границей. С 25 июля 1920 г. в эмиграции во Франции.
  • Сологуб (наст. фам. Тетерников) Федор Кузьмич (1863—1927) — поэт, прозаик, драматург. См. о нем мемуарный очерк Гиппиус «Отрывочное. О Сологубе» (т. 6 наст. изд.).
  • Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — философ, публицист, эссеист; один из выдающихся мыслителей Серебряного века. См. о нем мемуарный очерк Гиппиус «Задумчивый странник» в т. 6 наст. изд.
  • «Белый черт» — не изданная «шутливая мистерия» Гиппиус.
  • Тернавцев Валентин Александрович (1866—1940) — богослов, чиновник Синода. Один из организаторов Религиозно-философских собраний; на первом заседании 29 ноября 1901 г. выступил с программным докладом «Интеллигенция и Церковь» (см. о докладе «богослова-эрудита» подробно в воспоминаниях Гиппиус «Дмитрий Мережковский». Т. 6 наст. изд. С. 268—275).
  • «Мир искусства» (1900—1924) — художественное объединение, возглавлявшееся А. Н. Бенуа и С. П. Дягилевым, и журнал, выходивший в 1898/99—1904 гг. в Петербурге.
  • Бакст (наст. фам. Розенберг) Лев Самойлович (1866—1924) — театральный художник, график, живописец. Член объединения «Мир искусства». В 1905 г. создал портрет Гиппиус. Оформитель спектаклей по пьесам Мережковского. Иллюстрировал журналы «Мир искусства», «Золотое руно», «Аполлон». Декоратор антрепризы С. П. Дягилева. Гиппиус — автор некролога «Умная душа. О Баксте», опубликованного 11 января 1925 г. в парижской газете «Последние новости».
  • Пирожков Михаил Васильевич (1867—1927) — издатель (1898—1910) и владелец «Литературной книжной лавки» в Петербурге.
  • Ася — сестра З. Н. Гиппиус Анна Николаевна (1872—1942), врач, религиозный публицист (псевдоним Анна Гиз). С 1919 г. в эмиграции.
  • Блок Александр Александрович (1880—1921) — см. о нем мемуарный очерк Гиппиус «Мой лунный друг» (т. 6 наст. изд.).
  • О, поцелуй! Я напишу о нем когда-нибудь. — Стихотворение «Поцелуй» Гиппиус написала в 1903 г. и включила в свой первый сборник «Собрание стихов. 1889—1903» (СПб.: Скорпион, 1903; на титуле 1904).
  • Даша — Дарья Павловна Соколова, няня З. Н. Гиппиус и ее сестер.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 8. Дневники: 1893—1919. — М.: Русская книга, 2003. — 576 с., 1 л. портр.