Твое холодное кипенье 
Страшней бездвижности пустынь.
Твое дыханье — смерть и тленье,
А воды — горькая полынь.

Зинаида Гиппиус, «Петербург»

Зинаида Гиппиус. Дневники, воспоминания

Черная книжка

5


ИСТОРИЯ МОЕГО ДНЕВНИКА


«Черная книжка» — лишь сотая часть моего «Петербургского дневника», моей записи, которую я вела почти непрерывно, со дня объявления войны. Я скажу далее, какая судьба постигла две толстые книги этой записи, доведенной до февраля — марта 1919 года. Сейчас отмечаю лишь то обстоятельство, что их у меня нет. И я должна сказать о них несколько слов прежде, чем дать текст записи последней, касающейся второй половины 1919 года. Правда, этот последний дневник написан несколько иначе, отрывочнее, короткими отметками, иногда без чисел. Но все-таки он — продолжение, и без фактических ссылок на первые тетради он будет непонятен даже внешне.

Наша жизнь, наша среда, моя и Мережковского, и наше положение, в общем, были благоприятны для ведения подобных записей. Коренные жители Петербурга, мы принадлежали к тому широкому кругу русской «интеллигенции», которую, справедливо или нет, называли «совестью и разумом» России. Она же — и это уж конечно справедливо — была единственным «словом» и «голосом» России, немой, притайно-молчащей — самодержавной. После неудавшейся революции 1905 года — не удавшейся потому, что самодержавие осталось, — интеллигенция если не усилилась, то расширилась. Раздираемая внутренними несогласиями, она, однако, была объединена общим политическим, очень важным, отрицанием: отрицанием самодержавного режима. Русская интеллигенция — это класс или круг, или слой (все слова не точны), которого не знает буржуазно-демократическая Европа, как не знала она самодержавия. Слой, по сравнению со всей толщей громадной России, очень тонкий; но лишь в нем со-


6


вершалась кое-какая культурная работа. И он сыграл свою, очень серьезную, историческую роль. Я не буду ее определять, я не сужу сейчас русскую интеллигенцию, я просто о ней рассказываю.

Разделения на профессиональные круги в Петербурге почти не было. Деятели самых различных поприщ, — ученые, адвокаты, врачи, литераторы, поэты, — все они так или иначе оказывались причастными политике. Политика, — условия самодержавного режима, — была нашим первым жизненным интересом, ибо каждый русский культурный человек, с какой бы стороны он ни подходил к жизни, — и хотел того или не хотел, — непременно сталкивался с политическим вопросом.

Когда, после 1905 года, появился призрак общегосударственной работы, — создалась Дума, — и народились так называемые «политические деятели», — эта специализация ничего, в сущности, не изменила. Только усилилась партийность; но самый видный «политический деятель» оставался тем же интеллигентом, в том же кругу, а колесо его чисто государственной, политической деятельности вертелось в пустоте. Прибавился только некоторый самообман — а он был даже вреден.

Не всякий интеллигент, конечно, принадлежал фактически к той или другой партии; но все в них разбирались, и почти каждый сочувствовал какой-нибудь, одной более, чем остальным. Межпартийная борьба не прекращалась; но так как при данных условиях она принимала довольно отвлеченные формы и так как все партии сходились на ненависти к самодержавию, то русские круги интеллигенции, даже не только центральные, были в постоянном соприкосновении.

Мы, т. е. я, Мережковский и Философов, а также некоторые друзья наши, склонялись как писатели к идейным сторонам общественного вопроса. Не входя ни в одну из политических партий, мы, однако, имели касание почти ко всем. В той, которой мы наиболее сочувствовали, у нас было много давних друзей, задолго до войны мы сблизились с некоторыми эмигрантами (между прочим, с Савинковым), с которым мы поддерживали постоянные сношения. Это была партия социалистов-революционеров. Несмотря на плохо разработанную идеологию, эта казалась нам наиболее органической, наиболее отвечающей русским условиям. За соц.-революционерами, как народниками, стояло уже свое историческое прошлое. Что касается партии социал-демократической, — партии, сравнительно новой в России, лишь после 1905 года оформившейся у нас по западным образцам и уже расколотой на большеви-


7


ков и меньшевиков, то самая основа ее — экономический материализм, — была нам, и некоторой части русской интеллигенции, особенно чужда (как и самому русскому народу — казалось нам). Все десять лет мы вели с ней последовательную, очень внутреннюю, идейную борьбу.

Призрак конституции, Дума послужила созданию партий «умеренных», либеральных, стремящихся к государственной работе в легальных рамках. Как уже было упомянуто, эта работа в конечном счете тоже оказывалась призрачной. Партия конституционно-демократическая (кадетская), единственно значительная либеральная русская партия, в сущности, не имела под собой никакой почвы. Она держалась европейских методов в условиях, ничего общего с европейскими не имеющих. Но, конечно, если в области политики работа либералов и была бесплодна, то в области культуры они кое-что сделали или делали, по крайней мере. Этим объясняется то, что либералы, в предвоенные годы, постепенно завоевывали себе все больше и больше сочувствующих среди интеллигенции.

Мы близко соприкасались с либералами благодаря тому, что Философов, не входя в партию ка-де <конституционных демократов>, работал в партийной газете «Речь» и позиция его имела много общего с позицией либеральной.

Таким образом, вся скудная политическая жизнь России, сконцентрированная в русской интеллигенции, в нелегальных и легальных партиях, около вырождающегося правительства и около призрачного парламента — около Думы, — вся эта жизнь лежала перед нашими глазами. Не надо русскому писателю быть профессиональным политиком, чтобы понимать, что происходит. Довольно иметь открытые глаза. У нас были только открытые глаза. И мой дневник естественно сделался записью общественно-политической.

Здесь кстати сказать, что даже внешнее, географическое, наше положение оказалось очень благоприятным для моей записи. Важен Петербург как общий центр событий. Но в самом Петербурге еще был частный центр: революция с самого начала сосредоточилась около Думы, т. е. около Таврического дворца. Прямые улицы, ведущие к нему, были во дни февраля и марта 17 года словно артериями, по которым бежала живая кровь к сердцу — к широкому дворцу екатерининских времен. Он задумчиво и гордо круглил свой купол за сетью обнаженных берез старинного парка.

Мы следили за событиями по минутам — мы жили у самой решетки парка в бельэтаже последнего дома одной из


8


улиц, ведущих ко дворцу. Все шесть лет — шесть веков — я смотрела из окна или с балкона, то налево, как закатывается солнце в туманном далеке прямой улицы, то направо, как опушаются и обнажаются деревья Таврического сада. Я следила, как умирал старый дворец, на краткое время воскресший для новой жизни, — я видела, как умирал город... Да, целый город, Петербург, созданный Петром и воспетый Пушкиным, милый, строгий и страшный город — он умирал... Последняя запись моя — это уже скорбная запись агонии.

Но я забегаю вперед. Я лишь хочу сказать, что это внешнее обстоятельство, — случайное наше положение вблизи центра событий, — благоприятствовало ясности моих записей. Мне кажется, если бы я даже вовсе не умела писать, но видела бы, что видела, — я бы научилась писать и не могла бы не записывать...

Война всколыхнула петербургскую интеллигенцию, обострила политические интересы, обострив в то же время борьбу партий внутри. Либералы резко стали за войну — и тем самым в какой-то мере за поддержку самодержавного правительства. Знаменитый «думский блок» был попыткой объединения левых либералов (к<онституционных> де<мократов>) с более правыми — ради войны.

Другая часть интеллигенции была против войны — более или менее; тут народилось бесчисленное множество оттенков. Для нас, не чистых политиков, людей не ослепленных сложностью внутренних нитей, для нас, не потерявших еще человеческого здравого смысла, — одно было ясно: война для России, при ее современном политическом положении, не может окончиться естественно; раньше конца ее — будет революция. Это предчувствие — более, это знание, разделяли с нами многие.

«...Будет, да, несомненно, — писала я в 16-м году. — Но что будет? Она, революция, настоящая, нужная, верная, или безликое стихийное Оно, крах, — что будет? Если бы все мы с ясностью видели, что грозные события близко, при дверях, если бы все мы одинаково понимали, были готовы встретить их... может быть, они стали бы не крахом, а спасением нашим...» Но грозы этой не видали «реальные политики», те именно, которые во время войны одни что-то делали в Думе, как-то все-таки направляли курс, — либералы. Во всяком случае они стояли первыми за правительством; здание трещит, казалось нам, — и не должны ли они первые, своими руками, помочь разрушению того, что обречено разрушиться,


9


чтобы сохранить нужное, чтобы не обвалилось все здание и не похоронило нас под обломками?

Но либералы все правели, ожесточая крайние левые партии (у них была кое-какая связь с низами, хотя слабая, кажется), ожесточая даже и не самые крайние. Я помню, как однажды Керенский, говоря со мной по телефону после какой-то очень грубой ошибки думских лидеров, на мой горестный вопрос: «Что же теперь будет?» отвечал: «Будет то, что начинается с а...», т. е. анархия. Т. е. крах, «Оно».

Керенского мы знали давно. Он бывал у нас и до войны. Во время войны мы, кроме того, встречались с ним и в бесчисленных левых кружках интеллигенции. Мы любили Керенского. В нем было что-то живое, порывистое и — детское. Несмотря на свою истерическую нервность, он тогда казался нам дальновиднее и трезвее многих.

Было бы и трудно, и бесполезно, и даже скучно рассказывать здесь по памяти о тех страницах моего дневника, которых нет передо мною. Исторические события того времени в общих чертах известны; мелких подробностей не припомнишь; а центр тяжести дневника, самый уклон его — такого рода, что, вздумай я говорить о нем кратко — ничего бы не вышло. Дело в том, что меня как писателя-беллетриста по преимуществу занимали не одни исторические события, свидетелем которых я была; меня занимали главным образом люди в них. Занимал каждый человек, его образ, его личность, его роль в этой громадной трагедии, его сила, его падения — его путь, его жизнь. Да, историю делают не люди... но и люди тоже, в какой-то мере. Если не видеть и не присматриваться к отдельным точкам в стихийном потоке революции, можно перестать все понимать. И чем меньше этих точек, отдельных личностей, — тем бессмысленнее, страшнее и скучнее становится историческое движение. Вот почему запись моя, продолжаясь, все более изменялась, пока не превратилась, к концу 19 года, в отрывочные, внешние, чисто фактические заметки. С воцарением большевиков стал исчезать человек как единица. Не только исчез он с моего горизонта, из моих глаз; он вообще начал уничтожаться, принципиально и фактически. Мало-помалу исчезла сама революция, ибо исчезла всякая борьба. Где нет никакой борьбы, какая революция?

Что осталось — ушло в подполье. Но в такое глубокое, такое темное подполье, что уже ни звука оттуда не доносилось на поверхность. На петербургских улицах, в петербургских домах в последнее время царила пугающая тишина,


10


молчание рабов, доведенных в рабстве разъединенности до совершенства.

Самодержавие; война; первые дни свободы, первые дни светлой, как влюбленность, февральской революции; затем дни первых опасений и сомнений... Керенский в своем взлете... Ленин, присланный из Германии, встречаемый прожекторами... Июльское восстание... победа над ним, страшная, как поражение... Опять Керенский, и люди, которые его окружают. Наконец знаменитое К-С-К, т. е. Керенский, Савинков и Корнилов, вся эта потрясающая драма, которую довелось нам наблюдать с внутренней стороны. «Корниловский бунт», — записали торопливые историки, простодушно поверив, что действительно был какой-то «корниловский бунт»... И наконец — последний акт, молнии выстрелов на черном октябрьском небе... Мы их видели с нашего балкона, слышали каждый... Это обстрел Зимнего дворца, и мы знали, что стреляют в людей, мужественно и беспомощно запершихся там, покинутых всеми, — даже «главой» своим — Керенским.

Временное правительство — да ведь это все те же мы, те же интеллигенты, люди, из которых каждый имел для нас свое лицо... (Я уже не говорю, что были там и люди, с нами лично связанные.) Вот движение, вот борьба, вот история.

А потом наступил конец. Последняя точка борьбы — Учредительное собрание. Черные зимние вечера; наши друзья р.-социалисты, недавние господа, — теперь приходящие к нам тайком, с поднятыми воротниками, загримированные... И последний вечер — последняя ночь, единственная ночь жизни Учредительного собрания, когда я подымала портьеры и вглядывалась в белую мглу сада, стараясь различить круглый купол дворца... «Они там... Они все еще сидят там... Что — там?»

Лишь утром большевики решили, что довольно этой комедии. Матрос Железняков (он знаменит тем, что на митингах требовал непременно «миллиона» голов буржуазии) объявил, что утомился, и закрыл собрание.

Сколько ни было дальше выстрелов, убийств, смертей — все равно. Дальше — падение, то медленное, то быстрое, агония революции, ее смерть.

Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела, — даже самое время точно каменело. Все короче становились мои записи. Что писать? Нет людей, нет событий. Новый «быт», страшный, небывалый, нечеловеческий, — но и он едва нарождался...


11


И все-таки я пыталась иногда раскрывать мои тетради, пока, к весне 19 года, это стало фактически невозможным. О существовании тетрадей пополз слух. О них знал Горький. Я рисковала не только собой и нашим домом: слишком много лиц было в моих тетрадях. Некоторые из них еще не погибли, и не все были вне пределов досягаемости... А так как при большевицком режиме нет такого интимного уголка, нет такой частной квартиры, куда бы «власти» в любое время не могли ворваться (это лежит в самом принципе этих властей), — то мне оставалось одно: зарыть тетради в землю. Я это и сделала. Добрые люди взяли их и закопали где-то за городом, где — я не знаю точно.

Такова история моей книги, моего «Петербургского дневника» 1914—1919 годов.

Проходили — проползали месяцы... Уже давно была у нас не жизнь, а воистину «житие». Маленькая черная старая книжка валялась пустая на моем письменном столе. И я полуслучайно-полуневольно начала делать в ней какие-то отметки. Осторожные, невинные, без имен, иногда без чисел. Ведь даже когда не думаешь — все время чувствуешь, — там в Совдепии, — что кто-то стоит у тебя за спиной и читает через плечо написанное.

А между тем писать все-таки было надо. Не хотелось, не умелось, но чувствовалось, что хоть два-три слова, две-три подробности — надо закрепить сейчас. И действительно: многое теперь, по воспоминанию, я просто не могла бы написать: я уж сама в это почти не верю, оно мне кажется слишком фантастичным. Если б у меня не было этих листов, черных по белому, если б я в последнюю минуту не решилась на вполне безумный поступок, — схватить их и спрятать в чемодан, с которым мы бежали, — мне все казалось бы, что я преувеличиваю, что я лгу.

Но вот они, эти строки. Я помню, как я их писала. Я помню, как я, из осторожности, преуменьшала, скользила по фактам, — а не преувеличивала. Я вспоминаю недописанные слова, вижу нарочные буквы. Для меня эти скользящие строки — налиты кровью и живут, — ибо я знаю воздух, в котором они рождались. Увы, как мало они значат для тех, кто никогда не дышал этим густым, совсем особенным по тяжести, воздухом!


__________


Я коснусь общей внешней обстановки, чтобы пояснить некоторые места, совсем непонятные.


12


К весне 19 года положение было такое: в силу бесчисленных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было «национализировано» — «большевизировано». Все считалось принадлежащим «государству» (большевикам). Не говоря о еще оставшихся фабриках и заводах, — но и все лавки, все магазины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижимости, почти все движимости (крупные) — все это по идее переходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя сказать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И большею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось «национализированным». Захваченные магазины, предприятия и заводы закрывались; захват частной торговли повел к прекращению вообще всякой торговли, к закрытию всех магазинов и к страшному развитию торговли нелегальной, спекулятивной, воровской. На нее большевикам поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы и лишь периодически громить, ловить и хватать покупающих-продающих на улицах, в частных помещениях, на рынках; рынки, единственный источник питания решительно для всех (даже для большинства коммунистов), — тоже были нелегальщиной. Террористические налеты на рынки, со стрельбой и смертоубийством, кончались просто разграблением продовольствия в пользу отряда, который совершал налет. Продовольствия прежде всего, но так как нет вещи, которой нельзя встретить на рынке, — то забиралось остальное, — старые онучи, ручки от дверей, драные штаны, бронзовые подсвечники, древнее бархатное Евангелие, выкраденное из какого-нибудь книгохранилища, дамские рубашки, обивка мебели... Мебель тоже считалась собственностью государства, а так как под полой дивана тащить нельзя, то люди сдирали обивку и норовили сбыть ее хоть за полфунта соломенного хлеба... Надо было видеть, как с визгами, воплями и стонами кидались торгующие врассыпную, при слухе, что близки красноармейцы! Всякий хватал свою рухлядь, а часто, в суматохе, и чужую; бежали, толкались, лезли в пустые подвалы, в разбитые окна... Туда же спешили и покупатели, — ведь покупать в Совдепии не менее преступно, чем продавать, — хотя сам Зиновьев отлично знает, что без этого преступления Совдепия кончилась бы, за неимением подданных, дней через 10.

Мы называли нашу «республику» не Р.С.Ф.С.Р., а между прочим — «Р.Т.П.» — республикой торгово-продажной. Так оно


13


фактически и было. Надо отметить главную характерную черту в Совдепии: есть факт, над каждым фактом есть вывеска, и каждая вывеска — абсолютная ложь по отношению к факту. О том, что скрывается под вывеской «Советов» («выборного начала»), упоминается в моем дневнике.

Здесь скажу о петербургских домах. Это полупустые, грязные руины, — собственность государства, — управляются так называемыми «комитетами домовой бедноты». Принцип ясен по вывеске. На деле же это вот что: власти в лице Чрезвычайки совершенно открыто следят за комитетом каждого дома (была даже «неделя чистки комитетов»). По возможности комитетчиками назначаются «свои» люди, которые, при постоянном контакте с районным Совдепом (местным полицейским участком), могли бы делать и нужные доносы. Требуется, чтобы в комитетах не было «буржуев», но так как действительная «беднота» теперь именно «буржуи», то фактически комитеты состоят из лиц, находящихся на большевицкой полицейской службе, или спекулянтов, т. е. менее всего из «бедноты». Нейтральные жильцы дома, рабочие или просто обывательские низы, обыкновенно в комитет не попадают, да и не стремятся туда.

Бывают счастливые исключения. Например, в доме одного писателя — «очень хороший комитет: младший дворник, председатель, такой добрый. Он нас не притесняет, он понимает, что все это рано или поздно кончится...». А вот другой, очень известный мне дом: вечные доносы, вечное врыванье в квартиры, вечное преследование «буржуазии» — такой, например, как три барышни, жившие вместе: две учительницы, в большевицких (других нет) школах, и третья — врач, в большевицкой (других нет) больнице. Эту третью даже несколько раз арестовывали; то когда вообще всех врачей арестовывали, то по доносу комитетчика, который решил, что у нее какая-то подозрительная фамилия.

Наш дом около Таврического дворца был самым счастливым исключением из общего правила. И не случайно, а благодаря незабвенному другу нашему, удивительнейшему человеку, И. И.

На нем я должна остановиться. Он постоянно упоминается в моем дневнике. Он — и жена его — люди, с которыми мы действительно вместе, почти не разлучаясь физически и душевно, переживали годы петербургской трагедии. Слишком много нужно бы говорить о нем, я не буду здесь вспоминать страницы моего зарытого дневника. Скажу лишь крат-


14


ко, что И. И. редкое соединение очень серьезного ученого, известного своими творческими работами в Европе, — и деятельного человека жизни, отзывчивого и гуманного. Типичные черты русского интеллигента, — крайняя прямота, стойкость, непримиримость, — выражались у него не словесно, а именно действенно. Он жил в нашем доме, на той же лестнице, наверху, и во время войны: но мы не были знакомы. Сочувствуя со дней юности партии, нам далекой — социал-демократической, — он сталкивался преимущественно с людьми, с которыми мы уже были в идейной борьбе. Правда, у нас имелась некоторая связь через Горького: И. И. был лично близок с Горьким, он оказал Горькому в свое время неоценимые услуги; Горького же мы знали давно, лет двадцать; он даже бывал у нас во время войны. Но с Горьким мы не сходились никогда, странная чуждость разделяла нас. Даже его несомненный литературный талант, сильный и неровный, которым мы порою восхищались, не сближал нас с ним. Впрочем, окружение Горького, постоянная толпа ничтожных и корыстных льстецов, которых он около себя терпел, отталкивала от него очень многих.

Эти льстецы обыкновенно даже не партийные люди; это просто литературные паразиты. Подобный «двор» — не редкость у русского писателя-самородка, имеющего громкий успех, если писатель притом слабохарактерен, некультурен и наивно-тщеславен.

Паразитов горьковских И. И. весьма не любил, но по доброте своей Горькому их прощал, а с партийными людьми горьковского круга вел давнее знакомство.

И в дни февральской революции, когда вокруг Думы, — вокруг Таврического дворца, — кипели и подымались человеческие волны, когда в нашу квартиру втекали, попутно, люди, более близкие нам, — наверху, у И. И. собирались другие, иного толка. Казалось, — в первые дни, — что смешались все толки, что нет разделения; но оно уже было. И чем дальше, тем делалось резче. Во время июльского восстания, определенно с<оциал>-д<емократического>-большевицкого, — у И. И. в квартире скрывались социал-демократы, еще не вполне примкнувшие к большевизму, но уже чувствующие, что у них рыльце в пушку. Известный когда-то лишь своему муравейнику литературно-партийный хлыщ — Луначарский, ставший с тех пор литературным хлыщом «всея Совдепии», — во время июльского бунта жалобно прятался у И. И. (давнего своего знакомого) чуть не под кроватью. И так «дрянно» (по


15


словам жены И. И.) трусил, так дрожал за свою особу, гадая, куда бы ему удрать, что внушил отвращение даже снисходительным его укрывателям.

Вскоре после этого восстания, когда линия с<оциал>-д<емократов>-большевиков ярко определилась, когда все честные люди из не потерявших разум ее совершенно поняли, — мы встретились с И. И. и его женой. Встретились и сразу сошлись крепко и близко.

Надвигалась буря. Лед гудел и трещал. Действительно, скоро он сломался на куски, разъединяя прежде близких, — и люди понеслись — куда? — на отдельных льдинках. Мы очутились на одной и той же льдине с И. И. Когда по месяцам нельзя было физически встретиться, даже перекликнуться, с давними, милыми друзьями, ибо нельзя было преодолеть черных пространств страшного города, — каким счастьем и помощью был стук в дверь и шаги человека, сбежавшего к нам вниз по внутренней лестнице, — человека, то же самое понимающего, так же чувствующего, о том же ревнующего, тем же страдающего, чем страдали мы!

Деятельная, творческая природа И. И. не позволяла ему глядеть на совершающееся сложа руки. Он вечно бегал, вечно за кого-то хлопотал, кому-то помогал, кого-то спасал. Он делал дела и крупные, и мелкие, ни от чего не отказывался, лишь бы кому-нибудь, чему-нибудь помочь. При всей своей непримиримости и кипучей ненависти к большевикам, при очень ясном взгляде на них — он не впадал в уныние; он до конца, — до дня нашей разлуки, — таким и остался: жарко верующим в Россию, верующим в ее непременное и скорое освобождение. Зная все, что мы переносили, какие темные глубины мы проходили, — я знаю, какая нужна сила духа и сила жизни, чтобы не потерять веру, чтоб устоять на ногах — остаться человеком. С нежной благодарностью обращается мысль моя к И. И. Он помог нам — он и его жена, — более, чем сами они об этом думают.

Не могу не прибавить, что сильнее чувства благодарности по отношению к этим людям, а также к другим, там оставшимся, там нечеловечески страдающим и погибающим, к миллионам людей с душой живой — сильнее всех чувств во мне говорит пламенное чувство долга. Я никогда не знала ранее, что оно может быть пламенным. Мы — здесь; наши тела уже не в глубокой темной яме, называемой Петербургом; но не ради нашего избавления избавлены мы, нет у нас чувства избавления — и не может быть его, пока звучат в


16


ушах эти голоса оттуда, — de profundis1. Каждая минута, когда мы не стремимся приблизить хоть на линию, на полмиллиметра освобождение сидящих в яме, — наш собственный провал; если есть эта минута — не оправдано избавление наше, и да погибнем мы здесь, как погибли бы там. Все равно, сколько у каждого сил. Сколько бы ни было, он обязан положить их на дело погибающих — все.

И это я говорю не только себе, не только нам; говорю всякому русскому в Европе, даже всякому вообще человеку, если только он знает или может как-нибудь понять, что сейчас делается в России.

Я верю, что людям, достойным называться людьми, доступно и даже свойственно именно пламенное чувство долга...


__________


Возвращаюсь, после этого невольного отступления, к фактам.

И. И. с самого начала, когда назначения в домовые комитеты не были так строги, пошел в этот комитет — «спасать квартиры от разграбления, жильцов от унижения». Сначала он был там председателем, но затем его не утвердили — председателем стал хитрый мужик, смекающий, что не век эта «ерунда» будет длиться и что ссориться ему с «господами» не расчет. Он охотно уступал И. И. К тому же более думал, как бы «спекульнуть» без риска, и был малограмотен. Остальная «беднота», состоявшая уже окончательно из спекулирующих, воров (один шофер, хапнул на 8 миллионов, попался и чуть не был расстрелян), тайных полицейских («чрезвычайных»), дезертиров и т. д., благодаря тому же малограмотству и отсутствию интереса ко всему, кроме наживы, — эта «беднота» тоже не особенно восставала против энергичного И. И.

Надо все-таки видеть, что за колоссальная чепуха — домовый комитет! Противная, утомляющая работа, обходы неисполнимых декретов, извороты, чтобы отдалить ограбления, разговоры с тупыми посланцами из полиции... А вечные обыски! Как сейчас вижу длинную худую фигуру И. И. без воротника, в стареньком пальто, в 4 часа ночи среди подозрительных, подслеповатых людей с винтовками и кучи баб — новых сыщиков и сыщиц. Это И. И. в качестве уполномоченного от «Комитета» сопровождает обыски уже в двадцатую квартиру.


17


Шепчет мне: «Я их к вам нарочно напоследях... Они уже устали...»

Но сам он, кажется, больше всех устал, хотя крепится.

Как известно, все население Петербурга взято «на учет». Всякий, так или иначе, обязан служить «государству» — занимать место если не в армии, то в каком-нибудь правительственном учреждении. Да ведь человек иначе и заработка никакого не может иметь. И почти вся оставшаяся интеллигенция очутилась в большевицких чиновниках. Платят за это ровно столько, чтобы умирать с голоду медленно, а не быстро. К весне 19 года почти все наши знакомые изменились до неузнаваемости, точно другой человек стал. Опухшим — их было очень много — рекомендовалось есть картофель с кожурой, — но к весне картофель вообще исчез, исчезло даже наше лакомство — лепешки из картофельных шкурок. Тогда царила вобла — и кажется, я до смертного часа не забуду ее пронзительный, тошный запах, подымавший голову из каждой тарелки супа, из каждой котомки прохожего.

Новые чиновники, загнанные на службу голодом и плеткой, — русские интеллигентные люди, — не изменились, конечно, не стали большевиками. Водораздел между «склонившимися» и «сдавшимися», между служащими «за страх» и другими, «за совесть» — всегда был очень ясен. Сдавшиеся, передавшиеся насчитываются единицами; они усердствуют, якшаются с комиссарами, говорят высокие слова о «народном гневе», но менее ловкие все-таки голодают (и все говорю о «чиновниках», а не об откровенных спекулянтах). Есть еще «приспособившиеся»; это просто люди обывательского типа; они тянут лямку, думая только о еде; не прочь извернуться, где могут, не прочь и ругнуть, за углом, «советскую» власть. Но к чести русской интеллигенции надо сказать, что громадная ее часть, подавляющее большинство, состоит именно из «склонившихся», из тех, что с великим страданием, со стиснутыми зубами несут чугунный крест жизни. Эти виноваты лишь в том, что они не герои, т. е. даже герои, но не активные. Они нейдут активно на немедленную смерть, свою и близких; но нести чугунный крест — тоже своего рода геройство, хотя и пассивное.

К ним надо причислить и почти всех офицеров красной армии — бывших офицеров армии русской. Ведь когда офицерство мобилизуют (такие мобилизации объявлялись чуть не каждый месяц), — их сразу арестовывают; и не только самого офицера, но его жену, его детей, его мать, отца, сес-


18


тер, братьев, даже двоюродных дядей и тетек. Выдерживают офицера в тюрьме некоторое время непременно вместе с родственниками, чтобы понятно было, в чем дело, и если увидят, что офицер из «пассивных» героев, — выпускают всех; офицера — в армию, родных — под неусыпный надзор. Горе, если прилетит от армейского комиссара донос на этого «военспеца» (как они называются). Едут дяди и тетки, — не говоря о жене с детьми, — куда-то на принудительные работы, а то и запираются в прежний каземат.

Среди офицеров, впрочем, немало оказалось героев и активных. Этих расстреливали почти буквально на глазах жен. В моих листках приведены факты; они происходили на глазах близкого мне человека, женщины-врача, арестованной... за то, что у нее подозрительная фамилия.

Я веду вот к чему. Я хочу в грубых чертах определить, как разделяется сейчас все население России вообще по отношению к «советской» власти. Последние годы много дали нам; много видели мы со всех сторон, и я думаю, что не очень ошибусь в моей сводке. Делаю ее по главным линиям и совершенно объективно. Она относится к второй половине 19 года; вряд ли могло в ней потом что-либо измениться коренным образом2.

1. Собственно народ, низы, крестьяне, в деревнях и в красной армии, главная русская толща в подавляющем большинстве — нейтралы. По природе русский крестьянин — ярый частный собственник, по воспитанию (века длилось это воспитание) — раб. Он хитер — но послушен, внешне, всякой силе, если почувствует, что это действительно грубая сила. Он будет молчать и ждать без конца, норовя за уголком устроиться по-своему, но лишь за уголком, у себя в уголке. Он еще весьма узко понимает и пространство, и время. Ему довольно безразличен «коммунизм», пока не коснулся его самого, пока это вообще какое-то «начальство». Если при этом начальстве можно забрать землю, разогнать помещиков и поспекулировать в городе — тем лучше. Но едва коммунистические лапы тянутся к деревне — мужик ершится. Упрямство у него такое же бесконечное, как и терпение. Землю, захваченное добро он считает своими, никакие речи никаких


19


«товарищей» не разубедят его. Он не хочет работать «на чужих ребят»; и когда большевики стали посылать отряды, чтобы реквизировать «излишки», — эти излишки исчезли, а где не были припрятаны — там мужики встретили реквизиторов с винтовками и даже с пулеметами. Вскоре мужик сообразил, что спокойнее вырабатывать хлеба лишь столько, сколько надо для себя, его уж и защищать. И половина полей просто начала пустовать. Нахватанные керенки все зарываются да зарываются в кубышки; и вот мужик начинает хмуриться: да скоро ли время, чтобы свободно попользоваться накопленным богатством? Он ни минуты не сомневается, что «они» (большевики) кончатся: но когда? Пора бы... И «коммунисты» — уже ругательное слово в деревне.

Воевать мужик также не хочет, как не хотел при царе, и так же покоряется принудительному набору, как покорялся при царе. Кроме того, в деревне, особенно зимой, и делать нечего, и хлеб на счету; в красной же армии — обещают паек, одевку, обувку; да и веселее там молодому парню, уже привыкшему лодырничать. На фронт — не всех же на фронт! Посланные на фронт покоряются, пока над ними зоркие очи комиссаров; но бегут кучами при малейшей возможности. Панике поддаются с легкостью удивляющей, и тогда бегут слепо, невзирая ни на что. Веснами, едва пригреет солнышко и можно в деревню, — бегут неудержимо и без паники: просто текут назад, прячась по лесам, органически превращаясь в «зеленых».

Большевики отлично все это знают. Прекрасно понимают своих подданных, свою армию — учитывают все. Но они так же прекрасно учитывают, что их враги, — европейцы ли, собственные ли белые генералы, — ничего не понимают и ничего не знают. На этой слепоте, я полагаю, они и строят все свои главные надежды.

2. Рабочие? Пролетариат? Но собственно пролетариата в России почти не было и раньше, говорить же о нем сейчас, когда девять десятых фабрик закрылись, — просто смешно. Российские рабочие те же крестьяне, и с закрытием заводом они расплылись — в деревню, в красную армию. За оставшимися в городах, на работающих фабриках, большевики следят особенно зорко, обращаются с ними и осторожно — и беспощадно. Периодически повторяются вспышки террора именно рабочего. И это понятно, ибо громадное большинство оставшихся рабочих уже не нейтрально, оно враждебно большевикам. Большевикам не по себе от этой, глухой пока,


20


враждебности, и они ведут себя тут очень нервно: то заискивают, то неистовствуют. На официальных митингах все бродят какие-то искры, и порою достаточно одному взглянуть исподлобья, проворчать: «Надоело уж все это...» — чтобы заволновать собрание, чтобы занадрывались одни ораторы, чтобы побежали другие, черным ходом, к своим автомобилям. Слишком понятна эта неудержимо растущая враждебность к большевикам в средней массе рабочих: беспросветный голод, несмотря на увеличение ставок («Чего на эти ленинки купишь? Тыща тоже называется! Куча...» — следует непечатное слово), беззаконие, расхищение, царящие на фабриках, разрушение производительного дела в корне и, наконец, неслыханное количество безработных — все это слишком достаточные причины рабочего озлобления. Пассивного, как у большинства русских людей, и особенно бессильного, потому что «власти» особенно заботятся о разъединении рабочих. Запрещены всякие организации, всякие сходки, сборища, митинги, кроме официально назначаемых. Сколько юрких сыщиков шныряет по фабрикам! Русские рабочие очутились в таких ежовых рукавицах, какие им не снились при царе. Вывеска — уверения, что их же рукавицы, «рабочее» же правительство, на них более не действуют и никого не обманывают.

3. Городское обывательское население, полуинтеллигенты, интеллигенты, чиновники, а также верхи и полуверхи красной армии, ее командный состав — об этом слое уже было упомянуто. Взятый en gros3 — он в подавляющем большинстве непримирим по отношению к «советской власти». Нейтралов сравнительно немного, да и нейтралами они могут быть названы лишь в той мере, в какой было названо нейтральным крестьянство. Под тончайшей пленкой тупого равнодушия или мгновенной беззаботности — и у них, у нейтралов, лежит самая определенная враждебность к данной власти — трусливая ненависть или презрение. С каким злорадством накидывается обывательщина, верхняя и нижняя, на всякую неудачу большевиков, с какой жадностью ловит слухи о их близком падении! Не раз и не два мне собственными ушами приходилось слышать, как ждут освободителей: «Хоть сам черт, хоть дьявол, — только бы пришли! И чего они там, союзники эти самые! Часок только и пострелять с моря, и готово дело! Уж мы бы тут здешней нашей сволочи удрать не дали — нет! Уж мы бы с ней тогда сами расправились!»


21


Но этого «часочка стрельбы» настоящей не было, и разочарованные жители Петербурга после взрыва надежды молчаливо-злобными взглядами провожают всякий автомобиль. (Автомобиль — это, значит, едут большевики. Автомобилей других нет.)

Вот моя сводка. И не моя вовсе: ее, такую, делают все в России, все знают, что в грубых и общих чертах отношение русского населения к большевицкой власти именно таково. Я ничего не сказала о чистых спекулянтах. Но это не слой и не класс. Спекулянты, сколько бы их ни было, все-таки отдельные личности и принадлежат ко всем слоям и классам. Они, конечно, рады, что подвернулись такие роскошные условия — власть большевиков — для легкой наживы. Но, в целом, и на армию спекулянтов большевики не могут рассчитывать, как на твердую опору. Происходит та же, приблизительно, история, как с крестьянами. Кучи спекулянтов уже стонут: да когда же? Долго ли? Когда же попользоваться награбленным? А жить все дороже, грабить надо шире, значит, и рисковать больше... Расчетливый спекулянт с таким же нетерпеливым ожиданием считает дни, как иной чиновник.

Да, вот факт, вот правда о России в немногих словах: Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения, в громадном большинстве, относится отрицательно и даже враждебно. Получается истинная картина чужеземного завоевания. Латышские, башкирские и китайские полки (самые надежные) дорисовывают эту картину. Из латышей и монголов составлена личная охрана большевиков. Китайцы расстреливают арестованных — захваченных. (Чуть не написала «осужденных», но осужденных нет, ибо нет суда над захваченными. Их просто так расстреливают.) Китайские же полки или башкирские идут в тылу посланных в наступление красноармейцев, чтобы, когда они побегут (а они побегут!), встретить их пулеметным огнем и заставить повернуть.

Чем не монгольское иго?

Я знаю вопрос, который сам собой возникает после моих утверждений. Вот он: если все это правда, если это действительно власть кучки, беспримерное насилие меньшинства над таким большинством, как почти все население огромной страны, — почему нет внутреннего переворота? Почему хозяйничанье большевиков длится вот уже три года? Как это возможно?

Это не только возможно — это даже не удивительно для того, кто знает Россию, русский народ, его историю, — и в то


22


же время знает большевиков. Россия — страна всех возможностей, сказал кто-то. И страна всех невозможностей, прибавлю я. О причинах такой, на первый взгляд, неестественной нелепости — длящегося владычества кучки партийных людей, недавно подпольных, над огромным народом вопреки его воле — об этом я говорю много в моем дневнике. Почти весь он, пожалуй, об этом. Здесь подчеркну только еще раз: мы знаем, что это именно так и должно было быть; но мы знаем еще, — и это страшно важно! — что малейший внешний толчок, малейший камешек, упавший на черную недвижность сегодняшней России, — произведет оглушительный взрыв. Ибо это чернота не болота, но чернота порохового погреба.

Никаких тут нет сомнений у большевиков. Никаких нет и не было сомнений у нас, всех остальных русских людей. Отсюда понятно, что переживали мы в мае 19 года, мы — и они, большевики. Они, впрочем, трусы, а у страха глаза велики; при одном лишь том факте, что наступает лето, делается возможным удар на Петербург и все в городе ждут удара, — большевики засуетились, заволновались. А когда началось наступление с Ямбурга, — паника их стала неописуема. Мы были гораздо скептичнее. Мы совершенно не знали, кто наступает, с какими силами, а главное, — есть ли там, на Западе, какая-нибудь согласованность, есть ли единая воля у идущих — воля дойти во что бы то ни стало. Для внешнего толчка, самого легкого, но вполне достаточного, чтобы опрокинуть центральную власть, это единство воли необходимо. Паника большевиков, цену которой мы знали, не доказывала еще, что общий удар на Петербург предрешен. Напряжение в городе, однако, все возрастало и ширилось.

Нельзя передать словами краску, запах, воздух в такие дни и минуты ожидания. Уже потому нельзя, что дни эти особенно тихи, молчаливы, никаких слов никто не говорит. Да и зачем слова? Надо ждать и слушать; надо угадать, захватить мгновение... не переворота, а то последнее мгновение, когда можно сказать «пора!», когда можно встать действенно за «тех» — против «этих».

Целые коллективы, по вывеске большевицкие, в неусыпном напряжении ждали такой минуты. (Меня поймут, мне простят, конечно, мою бездоказательность и неопределенность: я пишу это в 20 году, во время длящегося царства большевиков.) Красноармейцы, посылаемые на фронт, были проще и разговорчивее: «Мы до первого кордона. А там сейчас — на ту сторону». Помню их весело и глупо улыбающиеся лица.


23


События на Красной Горке (почти у самого Кронштадта) неизвестны в подробностях; но по всем вероятиям, это была ошибка, обман момента; слишком измученные ожиданием люди сказали себе «пора!» — а было вовсе не пора. Да настоящего момента для внутреннего восстания тогда и совсем не было (как не было его и после осенью, во время наступления Юденича). Не было, видим мы теперь, единой воли у идущих, не было ее еще ни разу... Будет ли когда-нибудь?

Майская эпопея скатилась, как волна, оставив после себя полосы опустошения; нас только сдавили, задушили новыми распоряжениями и декретами, новыми запрещениями и ограничениями, — новые замки повесили на двери тюремные. Да цены сразу удвоились, так что волей-неволей приходилось думать о последней рубашке — когда, сегодня или завтра снимать ее, чтоб послать на рынок.

Но думалось и об этом как-то тупо. Не уныние, а именно тупость начинала все больше овладевать всеми. Собственно наша внешняя жизнь изменялась так медленно и незаметно, что на первый взгляд, вот тогда весной 19 года, все было как бы то же: та же квартира, сохраненная заботами И. И., в кухне та же старенькая няня моя, та же преданная им служанка, деревенская девушка, с отвращением и покорностью глядящая на «этих коммунистов». Правда, пустели полки с книгами, унесли пианино, постепенно срывались занавесы с окон и дверей, а в кухне бедная моя, едва живая старушка тщетно суетилась над полупустыми горшками и бранилась с таинственными личностями, на ухо обещающими картофель по сту рублей фунт. Кухня — была у нас самое оживленное место в квартире. Кого-кого там не приходилось мне видеть! Кухонные митинги порою давали нам очень живую информацию.

Все пустеющая рабочая комната, балкон, с которого, поверх зеленых шапок Таврического сада, можно видеть главы страшного Смольного, бледно-золотые в белую майскую ночь, — о, какое странное томление, какая — словно предсмертная — тоска!

Тетрадей моих уже давно не было. Давно уже они покоились в могиле. Но вот тогда-то, в начале июня, я и нашла черную книжку, где стала делать не частые, краткие отметки.

Я их печатаю здесь, как они есть, в редких случаях прибавляя несколько поясняющих слов. Я не называю почти ни одного имени — причины понятны, о них уже сказано выше.


1920


24


ЧЕРНАЯ КНИЖКА


1919, июнь
СПб


...Не забывай моих последних дней...


...О, эти наши дни, последние,
Остатки неподвижных дней,
И только небо в полночь меднее,
Да зори голые длинней...


Июнь... Все хорошо. Все как быть должно. Инвалиды (грязный дом напротив нас, тоже угловой, с железными балконами) заводят свою музыку разно: то с самого утра, то попозже. Но, заведя, уже не прекращают. Что-нибудь да зудит: или гармоника, или дудка, или граммофон. Иногда граммофон и гармоника вместе. В разных этажах. Кто не дудит — лежит брюхом на подоконнике, разнастанный, смотрит или плюет на тротуар.

После 11 ч. вечера, когда уже запрещено ходить по улицам (т. е. после 9 — ведь у нас «революционное» время, на три часа вперед), музыка не кончается, но валявшиеся на подоконниках сходят на подъезд, усаживаются. Вокруг толпятся так называемые «барышни», в белых туфлях, — «Катьки мои толстоморденькие», о которых А. Блок написал:


С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем теперь пошла...


Визги. Хохотки.

Инвалиды (и почему они — инвалиды? все они целы, никто не ранен, и госпиталя тут нет) — «инвалиды» здоровые, крепкие мужчины. Праздник и будни у них одинаковы. Они ничем не заняты. Слышно, будто спекулируют, но лишь по знакомству. Нам ни одной картофелины не продали.

А граммофон их звенит, звенит в ушах, даже ночью, светлой, как день, — когда уже спят инвалиды, замолк граммофон.


25


* * *


Утрами, по зеленой уличной траве, извиваются змеями приютские дети, — «пролетарские» дети, — это их ведут в Таврический сад. Они — то в красных, то в желтых шапчонках, похожих на дурацкие колпаки. Мордочки землистого цвета, сами босые. На нашей улице, когда-то очень аристократической, очень много было красивых особняков. Они все давно реквизированы, наиболее разрушенные — покинуты, отданы «под детей». Приюты доканчивают эти особняки. Мимо некоторых уже пройти нельзя, такая грязь и вонь. Стекла выбиты. На подоконниках лежат дети, — совершенно так, как инвалиды лежат, — мальчишки и девчонки, большие и малые, и как инвалиды глазеют или плюют на улицу. Самые маленькие играют сором на разломленных плитах тротуара, под деревьями, или бегают по уличной траве, шлепая голыми пятками. Ставят детей в пары и ведут в Таврический Сад лишь по утрам. Остальное время дня они свободны. И праздны, опять совершенно так же, как инвалиды.

Есть, впрочем, и много отличий между детьми и инвалидами. Хотя бы это одно: у детей лица желтые — у инвалидов красные.


* * *


Вчера (28 июня) дежурила у ворот. Ведь у нас, со времени военной большевицкой паники, установлено бессменное дежурство на тротуаре, день и ночь. Дежурят все, без изъятья, жильцы дома по очереди, по три часа каждый. Для чего это нужно, сидеть на пустынной, всегда светлой улице — не знает никто. Но сидят. Где барышня на доске, где дитя, где старик. Под одними воротами раз видела дежурящую, интеллигентного обличия, старуху; такую старую, что ей вынесли на тротуар драное кресло из квартиры. Сидит покорно, защищает, бедная, свой «революционный» дом и «Красный Петроград» от «белых негодяев»... которые даже не наступают.

Вчера во время моих трех часов «защиты» — улица являла вид самый необыкновенный. Шныряли, грохоча и дребезжа, расшатанные, вонючие большевицкие автомобили. Маршировали какие-то оборванцы с винтовками. Кучками проходили подозрительные личности. Словом — царило непривычное оживление. Узнаю тут же, на улице, что рядом, в Таврическом дворце, идет назначенный большевиками митинг и заседание их Совета. И что дела как-то неожиданно-


26


неприятно так обертываются для большевиков, даже трамваи вдруг забастовали. Ну что ж, разбастуют.

Без всякого волнения, почти без любопытства, слежу за шныряющими властями. Постоянная история, и ничего ни из одной не выходит.

Женщины с черновато-синими лицами, с горшками и посудинами в ослабевших руках (суп с воблой несут из общественной столовой) — останавливались на углах, шушукались, озираясь. Напрасно, голубушки. У надежды глаза так же велики, как и у страха.


* * *


Рынки опять разогнали и запечатали. Из казны дается на день 1/8 хлеба. Муку ржаную обещали нам принести тайком — 200 р. фунт.

Катя спросила у меня 300 рублей — отдать за починку туфель.


* * *


Если ночью горит электричество — значит, в этом районе обыски. У нас уже было два. Оцепляют дом и ходят целую ночь, толпясь, по квартирам. В первый раз обыском заведовал какой-то «товарищ Савин», подслеповатый, одетый, как рабочий. Сопровождающий обыск И. И. (ужасно он похож, без воротничка, на большую, худую, печальную птицу) — шепнул «товарищу», что тут, мол, писатели, какое у них оружие. Савин слегка ковырнул мои бумаги и спросил: участвую ли я теперь в периодических изданиях? На мой отрицательный ответ ничего, однако, не сказал. Куча баб в платках (новые сыщицы — коммунистки) интересовалась больше содержанием моих шкапов. Шептались. В то время мы только что начинали продажу, и бабы явно были недовольны, что шкап не пуст. Однако обошлось. И. И. ходил по пятам каждой бабы.

На втором обыске женщин не было. Зато дети. Мальчик лет 9 на вид, шустрый и любопытный, усердно рылся в комодах и в письменном столе Дм<итрия>Серг<еевича>. Но в комодах с особенным вкусом. Этот, наверно, «коммунист». При каком еще строе, кроме коммунистического, удалось бы юному государственному деятелю полазить по чужим ящикам?

А тут — открывай любой.

— Ведь подумайте, ведь они детей развращают. Детей! Ведь я на этого мальчонку без стыда и жалости смотреть не могу! — вопил бедный И. И. в негодовании на другой день.


27


* * *


Яркое солнце. Высокая ограда С. собора. На каменной приступочке сидит дама в трауре. Сидит бессильно, как-то вся опустившись. Вдруг тихо, мучительно протянула руку. Не на хлеб попросила — куда! Кто теперь в состоянии подать «на хлеб»? На воблу.

Холеры еще нет. Есть дизентерия. И растет. С тех пор как выключили все телефоны — мы почти не сообщаемся. Не знаем, кто болен, кто жив, кто умер. Трудно знать друг о друге, — а увидаться еще труднее.

Извозчика можно достать — от 500 р. конец.

Мухи. Тишина. Если кто-нибудь не возвращается домой — значит, его арестовали.

Так арестовали мужа нашей квартирной соседки, древнего-древнего старика. Он не был, да и не мог быть связан с «контрреволюцией», — он просто шел по Гороховой. И домой не пришел. Несчастная старуха неделю сходила с ума, а когда, наконец, узнала, где он сидит и собралась послать ему еду (заключенные кормятся только тем, что им присылают «с воли»), — то оказалось, что старец уже умер. От воспаления легких или от голода.

Так же не вернулся домой другой старик, знакомый З. Этот зашел случайно в Швейцарское посольство, а там засада.

Еще не умер, сидит до сих пор. Любопытно, что он давно на большевицкой же службе, в каком-то учреждении, которое его от Гороховой требует, он нужен... но Гороховая не отдает.


* * *


Опять неудавшаяся гроза, какое лето странное. Но посвежело.

А в общем ничего не изменяется. Пыталась целый день продавать старые башмаки. Не дают полторы тысячи — малы. Отдала задешево. Есть-то надо.


* * *


Еще одного надо записать в синодик. Передался большевикам — А. Ф. Кони! Известный всему Петербургу сенатор Кони, писатель и лектор, хромой, 75-летний старец. За пролетку и крупу решил «служить пролетариату». Написал об этом «самому» Луначарскому. Тот бросился читать письмо всюду: «Товарищи, А. Ф. Кони — наш! Вот его письмо». Уже объявлены какие-то лекции Кони — красноармейцам.


28


Самое жалкое — это что он, кажется, не очень и нуждается. Дима4 не так давно был у него. Зачем же это — на старости лет? Крупы будет больше, будут за ним на лекции пролетку посылать, — но ведь стыдно!

С Москвой, жаль, почти нет сообщения. А то достать бы книжку Брюсова «Почему я стал коммунистом». Он теперь, говорят, важная шишка у большевиков. Общий цензор. (Издавна злоупотребляет наркотиками.)

Валерий Брюсов — один из наших «больших талантов». Поэт «конца века» — их когда-то называли «декадентами». Мы с ним были всю жизнь очень хороши, хотя дружить так, как я дружила с Блоком и А. Белым, с ним было трудно. Не больно ли, что как раз эти двое последних, лучшие, кажется, из поэтов и личные мои, долголетние, друзья — чуть не первыми перешли к большевикам? Впрочем, какой большевик — Блок! Он и вертится где-то около, в левых эсерах. Он и А. Белый — это просто «потерянные дети», ничего не понимающие, аполитичные, отныне и довека. Блок и сам как-то соглашался, что он «потерянное дитя», не больше.

Но бывают времена, когда нельзя быть безответственным, когда всякий обязан быть человеком. И я «взорвала мосты» между нами, как это ни больно. Пусть у Блока, да и у Белого — «душа невинна: я не прощу им никогда».

Брюсов другого типа. Он не «потерянное дитя», хотя так же безответствен. Но о разрыве с Брюсовым я и не жалею. Я жалею его самого.

Все-таки самый замечательный русский поэт и писатель, — Сологуб, — остался «человеком». Не пошел к большевикам. И не пойдет. Не весело ему за это живется.


* * *


Молодой поэт Натан В., из кружка Горького, но очень восставший здесь против большевиков, — в Киеве очутился на посту Луначарского. Интеллигенты стали под его покровительство.


* * *


Шла дама по Таврическому саду. На одной ноге туфля, на другой лапоть.


29


* * *


Деревянные дома приказано снести на дрова. О, разрушать живо, разрушать мастера! Разломают и растаскают.

Таскают и торцы. Сегодня сама видела, как мальчишка с невинным видом разбирал мостовую. Под торцами доски. Их еще не трогают. Впрочем, нет, выворачивают и доски, ибо кроме «плешин» — вынутых торцов, — кое-где на улицах есть и бездонные черные ямы.


* * *


N. был арестован в Павловске на музыке во время облавы. Допрашивал сам Петерс, наш «беспощадный» (латыш). Не верил, что N. студент. Оттого, верно, и выпустил. На студентов особенное гонение. С весны их начали прибирать к рукам. Яростно мобилизуют. Но все-таки кое-кто выкручивается. Университет вообще разрушен, но остатки студентов все-таки нежелательный элемент. Это, хотя и — увы, пассивная, — но все-таки оппозиция. Большевики же не терпят вблизи никакой, даже пассивной, даже глухой и немой. И если только могут, что только могут — уничтожают. Непременно уничтожат студентов — останутся только профессора. Студенты все-таки им, большевикам, кажутся коллективной оппозицией, а профессора разъединены, каждый — отдельная оппозиция, и они их преследуют отдельно.

Сегодня еще прибавили. 1/8 фунта хлеба на два дня. Какое объедение!

Ночи стали темнее.


* * *


Да, и очень темнее. Ведь уже старый июль в половине. Сегодня 15 июля.

Косит дизентерия. Направо и налево. Нет дома, где нет больных. В нашем доме уже двое умерло. Холера только в развитии.


* * *


16 июля. Утром из окна: едет воз гробов. Белые, новые, блестят на солнце. Воз связан веревками.

В гробах — покойники, кому удалось похорониться. Это не всякому удается. Запаха я не слышала, хотя окно было отворено. А на Загородном — пишет «Правда» — сильно пахнут, когда едут.


30


Няня моя, чтобы получить парусиновые туфли за 117 р. (ей удалось добыть ордер казенный), стояла в очереди сегодня, вчера и третьего дня с 7 час. утра до 5—10 часов подряд.

Ничего не получила.

А И. И. ездил к Горькому, опять из-за брата (ведь у И. И. брата арестовали).

Рассказывает: попал на обеде, по несчастию. Мне не предложили, да я бы и не согласился ни за что взять его, Горьковский, кусок в рот; но, признаюсь, огурцы свежие и кисель черничный...

Бедный И. И., когда-то буквально спасший Горького от смерти! За это ему теперь позволяется смотреть, как Горький обедает. И только; потому что на просьбу относительно брата Горький ответил: «Вы мне надоели. Ну и пусть вашего брата расстреляют».

Об этом И. И. рассказывал с волнением, с дрожью в голосе. Не оттого, что расстреляют брата (его, вероятно, не расстреляют), не оттого, что Горький забыл, что сделал для него И. И., — а потому, что И. И. видит теперь Горького, настоящий облик человека, которого он любил... и любит, может быть, до сих пор.

Меня же Горький и не ранит (я никогда его не любила) и не удивляет (я всегда видела его довольно ясно). Это человек прежде всего не только не культурный, но неспособный к культуре внутренно. А кроме того — у него совершенно бабья душа. Он может быть и добр — и зол. Он все может и ни за что не отвечает. Он какой-то бессознательный. Сейчас он приносит много вреда, играет роль крайне отрицательную, — но все это, в конце концов, женская пассивность, — «путь Магдалины». Но Магдалина, которая никогда не раскается, ибо не поймет своих грехов.

Не завидую я его котлетам. Наша затхлая каша и водянистый суп, на котором мы сидим месяцами (равно как и И. И.), — право, пища более здоровая.

Старика И., знакомого З. (я о нем писала), не выпустили, но отправили в Москву, на работы, в лагерь. Обвинений никаких. На работы нужно ходить за 35 верст.


* * *


Что-то все делается, мы чуем, а что — не знаем.

Границы плотно заперты. В «Правде» и в «Известиях» — абсолютная чепуха. А это наши две единственные газеты, два полулистка грязной бумаги, — официозы. (В «коммунисти-


31


ческом государстве» пресса допускается ведь только казенная. Книгоиздательство тоже только одно, государственное, — казенное. Впрочем, оно никаких книг и не издает. Издает пока лишь брошюры коммунистические. Книги соответственные еще не написаны, все старые — «контрреволюционны»; можно подождать, кстати и бумаги мало. Ленинки печатать и то не хватает.)

Что пишется в официозах — понять нельзя. Мы и не понимаем.

И никто. Думаю, сами большевики мало понимают, мало знают. Живут со дня на день. Зеленая армия ширится.

Дизентерия, дизентерия... И холера тоже. В субботу пять лет войне. Наша война кончиться не может, поэтому я уже и мира не понимаю.


* * *


Надо продавать все до нитки. Но не умею, плохо идет продажа.


* * *


Дмитрий сидит до истощения, целыми днями корректируя глупые, малограмотные переводы глупых романов для «Всемирной литературы». Это такое учреждение, созданное покровительством Горького и одного из его паразитов — Тихонова для подкармливания будто бы интеллигентов. Переводы эти не печатаются, да и незачем их печатать. Платят 300 ленинок с громадного листа (ремингтон на счет переводчика), а за корректуру — 100 ленинок.

Дмитрий сидит над этими корректурами днем, а я по ночам. Над каким-то французским романом, переведенным голодной барышней, 14 ночей просидела.

Интересно, на что в Совдепии пригодились писатели. Да и то, в сущности, не пригодились. Это так, благотворительность, копеечка, поданная Горьким Мережковскому.

На копеечку эту (за 14 ночей я получила около тысячи ленинок, полдня жизни) — не раскутишься. Выгоднее продать старые штаны.


* * *


Ощущение лжи вокруг — ощущение чисто физическое. Я этого раньше не знала. Как будто с дыханием в рот вливается какая-то холодная и липкая струя. Я чувствую не только ее липкость, но и особый запах, ни с чем не сравнимый.


32


* * *


Сегодня опять всю ночь горело электричество — обыски. Верно, для принудительных работ.


* * *


Яркий день. Годовщина (пять лет!) войны. С тех пор почти не живу. О, как я ненавидела ее всегда, этот европейский позор, эту бессмысленную петлю, которую человечество накинуло на себя! Я уже не говорю о России. Я не говорю и о побежденных. Но с первого мгновения я знала, что эта война грозит неисчислимыми бедствиями всей Европе, и победителям и побежденным. Помню, как я упрямо до тупости восставала на войну, шла против если не всех — то многих, иногда против самых близких людей (не против Д. С., он был со мной). Общественно — мы звука не могли издать не военного, благодаря царской цензуре. На мой доклад в Религиозно-Философском О-ве, самый осторожный, нападали в течение двух заседаний. Я до сих пор утверждаю, что здравый смысл — хотя бы только здравый смысл, — был на моей стороне. А после мне приходилось выслушивать такие вопросы: «Вот, вы всегда были против войны, значит, вы за большевиков?» За большевиков! Как будто мы их не знали, как будто мы не знали до всякой революции, что большевики — перманентная война, безысходная война? Большевицкая власть в России — порождение, детище войны. И пока она будет — будет война. Гражданская? Как бы не так. Просто себе война, только двойная еще, и внешняя и внутренняя. И последняя в самой омерзительной форме, в форме террора, т. е. убийства вооруженными — безоружных и беззащитных. Но довольно об этом, довольно. Я слышу выстрелы. Оставляю перо, иду на открытый балкон.

Посередине улицы медленно собираются люди. Дети, женщины... даже знаменитые «инвалиды», что напротив, слезли с подоконников — и музыку забыли. Глядят вверх. Совершенно безмолвствуют. Как завороженные — и взрослые, и дети. В чистейшем голубом воздухе, между домами, — круглые, точно белые клубочки, плавают дымки. Это «наши» (большевицкие) части стреляют в небо по будто бы налетевшим «вражеским» аэропланам.

На ватные комочки «наших» орудий никто не смотрит. Глядят в другую сторону и выше, ища «врагов». Мальчишка жадно и робко указует куда-то перстом, все оборачиваются туда. Но, кажется, ничего не видят. По крайней мере я, несмотря на бинокль, ничего не вижу.


33


Кто — «они?» Белая армия? Союзники — англичане или французы? Зачем это? Прилегают любоваться, как мы вымираем? Да ведь с этой высоты все равно не видно.

Балкон меня не удовлетворяет. Втихомолку, накинув платок, бегу с Катей-горничной по черному ходу вниз и подхожу к жидкой кучке посреди улицы.

Совсем ничего не вижу в небе (бинокль дома остался), а люди гробово молчат. Я жду. Вот, слышу, желтая баба шепчет соседке:

— И чего они — летают-летают... Союзники тоже... Хоть бы бумажку сбросили, когда придут, или что...

Тихо говорила баба, но ближний «инвалид» слышал. Он впрочем, невинен.

— Чего бумажку, булку бы сбросили, вот это дело.

Баба вдруг разъярилась:

— Булки захотел, толстомордый. Хоть бы бомбу шваркнули, и за то бы спасибо. Разорвало бы окаянных, да и нам уж один конец, легче бы.

Сказав это, баба крупными шагами, бодрясь, пошла прочь. Но я знаю — струсила. Хоть не видать никого «такого» около, а все же... С улицы легче всего попасть на Гороховую, а там в списках потеряешься, и каюк. Это и бабам хорошо известно.

Пальба затихла, кучка стала расходиться. Вернулась и я домой.

Да, зачем эти праздные налеты?

Вчера то же было, говорят, в Кронштадте. То же самое.

Зачем это?

Дни — как день один, громадный, только мигающий — ночью. Текучее неподвижное время. Лупорожий А-в с нашего двора, праздный, ражий детина из шоферов (не совсем праздный, широко спекулирует, самовар новый за тысячу и за 7 т. мой парижский мех — жене).

Приходят, кроме того, всякие евреи и еврейки, тип один, обычный, — тип нашего Гржебина: тот же аферизм, нажива на чужой петле. Гржебин даже любопытный индивидуум. Прирожденный паразит и мародер интеллигентской среды. Вечно он околачивался около всяких литературных предприятий, издательств, — к некоторым даже присасывался, — но в общем удачи не имел. Иногда промахивался: в книгоиздательстве «Шиповник» раз получил гонорар за художника Сомова, и когда это открылось — слезно умолял не предавать дело огласке. До войны бедствовал, случалось — занимал по 5 рублей; во время войны уже несколько окрылился, завел свой журналишко, самый патриотический и военный, — «Отечество».


34


С первого момента революции он, как клещ, впился в Горького. Не отставал от него ни на шаг, кто-то видел его на запятках автомобиля вел<икой> княгини Ксении Александровны, когда в нем, в мартовские дни, разъезжал Горький. (Быть может, автомобиль был не Ксении, другой вел<икой> княгини, за это не ручаюсь.)

Горькому сметливый Зиновий остался верен. Все поднимаясь и поднимаясь по паразитарной лестнице, он вышел в чины. Теперь он правая рука — главный фактор Горького. Вхож к нему во всякое время, достает ему по случаю разные «предметы искусства» — ведь Горький жадно скупает всякие вазы и эмали у презренных «буржуев», умирающих с голоду. (У старика Е., интеллигентного либерала, больного, сам приехал смотреть остатки китайского фарфора. И как торговался!) Квартира Горького имеет вид музея — или лавки старьевщика, пожалуй: ведь горька участь Горького тут, мало он понимает в «предметах искусства», несмотря на всю охоту смертную. Часами сидит, перетирает эмали, любуется приобретенным... и, верно, думает, бедняжка, что это страшно «культурно».

В последнее время стал скупать и порнографические альбомы. Но и в них ничего не понимает. Мне говорил один антиквар-библиотекарь с невинной досадой: «Заплатил Горький за один альбом такой 10 тысяч, а он и пяти не стоит».

Кроме альбомов и эмалей, Зиновий Гржебин поставляет Горькому и царские сторублевки. И. И. случайно натолкнулся на Гржебина в передней Горького с целым узлом таких сторублевок, завязанных в платок.

Но, присосавшись к Горькому, Зиновий делает попутно и свои главные дела: какие-то громадные, темные обороты с финляндской бумагой, с финляндской валютой, и даже с какими-то «масленками»; Бог уж их знает, что это за «масленки». Должно быть — вкусные дела, ибо он живет в нашем доме, в громадной квартире бывшего домовладельца, покупает сразу пуд телятины (50 тысяч), имеет свою пролетку и лошадь (даже не знаю, сколько — тысяч 30 в день?).

К писателям Гржебин теперь относится по-меценатски. То есть держит себя меценатом. У него есть как бы свое (полулегальное, под крылом Горького) издательство. Он скупает всех писателей с именами, — скупает «впрок», — ведь теперь нельзя издавать. На случай переворота — вся русская литература в его руках, по договорам, на многие лета, — и как выгодно приобретенная! Буквально, буквально за несколько кусков хлеба.


35


Ни один издатель при мне и со мной так бесстыдно не торговался, как Гржебин. А уж кажется, перевидали мы издателей на своем веку.

Стыдно сказать, за сколько он покупал меня и Мережковского. Стыдно не нам, конечно. Люди с петлей на шее уже таких вещей не стыдятся.

Однако что я — столько о Гржебине! Это сегодня день такой, все разные комиссионеры. Мебельщик (еврей тоже) развязно предлагал Д<митрию> С<ергееви>чу продать ему «всю его личную библиотеку и рукописи». У Злобиных он уже купил гостиную — за 12 рублей (тысяч). Армянка-бриллиантщица поздно вечером принесла мне 6 тысяч за мою брошку (большой бриллиант). Шестьсот взяла себе. Показывала — в сумочке у нее великолепное бриллиантовое колье чье-то — 400 тысяч. Получит за комиссию 40 т<ысяч> сразу.

Это все крупные аферисты, гады, которыми кишит наша гнилая «социалистическая» заводь. Мелочь же порой даже симпатична, вроде чухонки, бывшей кухарки расстрелянного министра Щегловитова. Эти все-таки очень рискуют, когда тащат вещи на рынок. На рынках облавы, разгоны, стрельба, избиения.

Сегодня избивали на Мальцевском. Убили 12-летнюю девочку. (Сами даже, говорят, смутились.)

Чем объяснить эти облавы? Разве любовью к искусству, главным образом. Через час после избиений те же люди на тех же местах снова торгуют тем же. Да и как иначе. Кто бы остался в живых, если б не торговали они — вопреки избиениям?


* * *


Надо понять, что мы не знаем даже того, что делается буквально в ста шагах от нас (в Таврическом дворце, например). Тогда будет понятно, что мы не можем составить себе представления о совершающемся в нескольких верстах, не говоря уже о юге или Европе.

Вот характерная иллюстрация.

На недавней конференции «матросов и красноармейцев» наш петербургский диктатор, Зиновьев (Радомысльский) пережил весьма неприятную, весьма щекотливую минуту. Казалось бы, собрание надежное, профильтрованное (других не собирают). В «Правде» для осведомления верноподданных, в отчете об этой конференции, было напечатано (цитирую дословно), что «т. Зиновьев объявил о прибытии великого писателя Горького, великого противника войны, теперь великого


36


поборника советской власти». И Горький сказал речь... «Воюйте, а то придет Колчак и оторвет вам голову. Евреев же мало в армии, потому что их вообще мало». После этого «был покрыт длительными овациями».

Мы, конечно, не поняли, почему это ни с того ни с сего у него выскочили «евреи в армии». Но мы привыкли к отсутствию всякой логики и всякого смысла в официальной нашей прессе.

Оказывается, на деле было вот что. Нам посчастливилось узнать правду, помимо «Правды», от очевидцев, присутствовавших на собрании (имен, конечно, не назову). Надежное собрание возмутилось. «Коммунисты» вдруг точно взбесились: полезли на Зиновьева с криками: «Долой войну! Долой коммунистов!» И даже — не страшно ли? — «Долой жидов!» Кое-где стали сжиматься кулаки. Зиновьев, окруженный, струсил. Хотел удрать задним ходом — и не мог. Предусмотрительная личная секретарша Зиновьева, — Костина, — бросилась отыскивать Горького, вспомнив, что он прежде всего «поборник евреев». Ездила на Зиновьевском автомобиле по всему городу, даже в наш дом заглядывала, — а вдруг Горький, случаем, у И. И.? Где-то отыскала наконец, привезла — спасать Зиновьева, спасать большевиков.

Горький говорит мало, глухо, отрывисто — будто лает. Горький действительно, по словам присутствовавших, пролаял что-то о евреях, о том, что если евреев-солдат меньше, то ведь евреев в России вообще численно меньше, чем русских. Насчет Колчака, «отрыва головы» и совета воевать — очевидцы не говорили, может быть не дослышали.

Красноречие Горького вряд ли могло иметь решающее влияние, но «верная и преданная» часть сборища постаралась использовать выход «великого писателя, поборника» и т. д. как диверсию отвлекающую. После нее «конференцию» быстро закончили и закрыли.

Вскоре после напечатанного отчета И. И. был у Горького (все из-за брата). В упор спросил его, правда ли, что Горький большевиков спасал? Правда ли, что требовал продолжения войны? Неужели, как выразился И. И., — «Горький и этим теперь опаскужен?».

На это Горький пролаял мрачно, что ни слова не говорил о войне, а только о евреях. Будто бы в Москву даже ездил, чтобы «протестовать» против напечатанного о нем, да вот «ничего сделать не может».

Какой, подумаешь, несчастный, обиженный.


37


Говорит еще, что в Москве — «вор на воре, негодяй на негодяе...». (А здесь? Кого он спасал?)

Если б можно было еще кем-нибудь возмущаться, то Горьким первым. Но возмущение и ненависть — перегорели. Да люди и стали выше ненависти. Сожалительное презрение, иногда брезгливость. Больше ничего.


* * *


Оплакав Венгрию, большевики заскучали. Троцкий-Бронштейн, главнокомандующий армией «всея России», требует, однако, чтобы к зиме эта армия уничтожила всех «белых», которые еще занимают часть России. «Тогда мы поговорим с Европой».

Работы много — ведь уж август, даже по старому стилю.

Косит дизентерия.

Т. лежит третью неделю. Страшная, желтая, худая. Лекарств нет.


* * *


Соли нет.


* * *


Почти насильно записывают в партию коммунистов. Открыто устрашают: «...а если кто...» Дураки боятся.

Петерса убрали в Киев. Положение Киева острое. Кажется, его теснят всякие «банды», от них стонут сами большевики. Впрочем что мы знаем?


* * *


Арестованная (по доносу домового комитета, из-за созвучий фамилий) и через 3 недели выпущенная Ел. (близкий нам человек) рассказывает, между прочим:

Расстреливают офицеров, сидящих с женами вместе, человек 10—11 в день. Выводят на двор, комендант, с папироской в зубах, считает, — уводят.

При Ел. этот комендант (коменданты все из последних низов), проходя мимо тут же стоящих, помертвевших жен, шутил: «Вот, вы теперь молодая вдовушка. Да не жалейте, ваш муж мерзавец был. В красной армии служить не хотел».

Недавно расстреляли профессора Б. Никольского. Имущество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена его сошла с ума. Остались дочь 18 лет и сын 17-ти. На днях сына потребовали во «Всевобуч» (всеобщее военное обуче-


38


ние). Он явился. Там ему сразу комиссар с хохотком объявил (шутники эти комиссары!): «А вы знаете, где тело вашего папашки? Мы его зверькам скормили».

Зверей Зоологического сада, еще не подохших, кормят свежими трупами расстрелянных, благо Петропавловская крепость близко, — это всем известно. Но родственникам, кажется, не объявляли раньше.

Объявление так подействовало на мальчика, что он четвертый день лежит в бреду. (Имя комиссара я знаю.)

Вчера доктор X. утешал И. И., что у них теперь хорошо устроилось, несмотря на недостаток мяса: сердце и печень человеческих трупов пропускают через мясорубку — и выделывают пептоны, питательную среду, бульон... для культуры бацилл, например.

Доктор этот крайне изумился, когда И. И. внезапно завопил, что не переносит такого «глума» над человеческим телом, и убежал, схватив фуражку.

Надо помнить, что сейчас в СПб-ге при абсолютном отсутствии одних вещей и скудости других, есть нечто в изобилии: трупы. Оставим расстрелянных. Но и смертность в городе по скромной большевицкой статистике (петитом) — 65 %, при 12 % рождений. Т. е. умирает половина населения. (Не забудем, что это большевицкая, официальная статистика.)


* * *


И. И. заболел. И сестра его — дизентерией. «Перспектив» — для нас — никаких, кроме зимы без света и огня. Киев как будто еще раз взяли, кто — неизвестно. Не то Деникин, не то поляки, не то «банды». Может быть, и все они вместе.

Очень все интересно. Ни страха, ни надежды. Одна тяжелая, свинцовая скука.


* * *


Петерс, уезжая в Киев (мы знаем, что Киев взяли по тому, что Петерс уже в Москве; удрал, значит), решил возвратить нам телефоны. Причин возвращать их так же мало, как мало было отнимать. Но и за то спасибо.

Все теперь, все без исключения, — носители слухов. Носят их соответственно своей психологии: оптимисты — оптимистические, пессимисты — пессимистические. Так что каждый день есть всякие слухи, и обыкновенно друг друга уничтожающие. Фактов же нет почти никаких. Газета — наш обрывок газеты — если факты имеет, то не сообщает, тоже несет слухи,


39


лишь определенно подтасованные. Изредка прорвется кусок паники, вроде «вновь угрожающей Антанты, лезущей на нас с еще окровавленной от Венгрии мордой»... или вроде внезапно появившегося Тамбово-Козловского (?) фронта.

Несомненный факт, что сегодня ночью (с 17 на 18 августа) где-то стреляли из тяжелых орудий. Но Кронштадт ли стрелял, в него ли стреляли — мы не знаем (слухи).

Должно быть, особенно серьезного ничего не происходит, — не слышно усиленного ерзанья большевицких автомобилей. Это у нас один из важных признаков: как начинается тарахтенье автомобилей, — завозились большевики, забеспокоились, — ну, значит, что-то есть новенькое, пахнет надеждой. Впрочем, мы привыкли, что они из-за всякого пустяка впадают в панику и начинают возиться, дребезжа своими расхлябанными, вонючими автомобилями. Все автомобили расхлябанные, полуразрушенные. У одного, кажется, Зиновьева — хороший. Любопытно видеть, как «следует» по стогнам града «начальник Северной Коммуны». Человек он жирный, белотелый, курчавый. На фотографиях, в газете, выходит необыкновенно похожим на пышную, старую тетку. Зимой и летом он без шапки... Когда едет в своем автомобиле, — открытом, — то возвышается на коленях у двух красноармейцев. Это его личная охрана. Он без нее — никуда, он трус первой руки. Впрочем, они все трусы. Троцкий держится за семью замками, а когда идет, то охранники его буквально теснят в кольце, давят кольцом.


* * *


Фунт чаю стоит 1200 р. Мы его давно уже не пьем. Сушим ломтики морковки или свеклы, — что есть. И завариваем. Ничего. Хорошо бы листьев, да какие-то грязные деревья в Таврическом саду, и Бог их знает, может, неподходящие.


* * *


В гречневой крупе (достаем иногда, 300 р. фунт), в каше размазне — гвозди. Небольшие, но их очень много. При варке няня вчера вынула 12. Изо рта мы их продолжаем вынимать. Я только сейчас, вечером, в трех ложках нашла 2, тоже изо рта уж вынула. Верно, для тяжести прибавляют.

Но для чего в хлеб прибавляют толченое стекло — не могу угадать. Такой хлеб прислали Злобиным из Москвы — их знакомые, с оказией.


40


* * *


Читаю рассказ Лескова «Юдоль». Это о голоде в 1840 году, в средней России. Наше положение очень напоминает положение крепостных в имении Орловской губернии. Так же должны были они умирать на месте, лишенные прав, лишенные и права отлучки. Разница: их «Юдоль» длилась всего 10 месяцев. И еще: дворовым крепостным выдавали помещики на день не 1/8 хлеба, а целых 3 фунта. Три фунта хлеба! Даже как-то не верится.

Сыпной тиф, дизентерия — продолжаются. Холодные дни, дожди.

Все эти Деникинские Саратовы, Тамбовы и Воронежи, о которых нам говорят то слухи, то, задушенно намекая, большевицкие газеты, оставляют нашу эпидерму бесчувственной. Нам нужны «ощущения», а не «представления».

Но и помимо этого, — когда я пытаюсь рассуждать — я тоже не делаю радужных выводов. Не вижу я ни успеха «белых генералов» (если они одни), ни целесообразности движения с юга.

(Вслух — насчет неверия моего в «белых генералов» не говорю, это слишком ранит всех.) Большевики твердо и ясно знают, что без Петербурга центральная власть (хотя она и в Москве) не будет свалена. Большевики недаром всей силой, почти суеверно, держатся за Петербург. Они так и говорят, даже в Москве: «Пока есть у нас наш красный Петроград, — мы есть, и мы непобедимы...»

Да, это роковым образом так. Петербург — большевицкий талисман. И большевицкая голова.

Кроме того, «белые генералы» наши... Впрочем — молчание, молчание. Если и думают многие, как я (опытны ведь мы все!), то все-таки теперь помолчим.


* * *


Продала старые портьеры. И новые. И подкладочный коленкор. 2 тысячи. Полтора дня жизни.


* * *


Большевики и сами знают, что будут свалены, так или иначе, но когда? В этом весь вопрос. Для России, — и для Европы, — это вопрос громадной важности. Я подчеркиваю, для Европы. Быть может, для Европы вопрос времени падения большевиков даже важнее, чем для России. Как это ясно.


41


Принудительная война, которую ведет наша кучка захватчиков, еще тем противнее обыкновенной, что представляет из себя «дурную бесконечность» и развращает данное поколение в корне — создает из мужика «вечного» армейца, праздного авантюриста. Кто не воюет или пока не воюет — торгует (и ворует, конечно). Не работает никто. Воистину «Торгово-продажная» республика — защищаемая одурелыми солдатами-рабами.

Если большевики падут лишь «в конце концов» — то, пожалуй, под свалившимися окажется «пустое место». Поздравим тогда Европу. Впрочем, будет ли тогда кого поздравлять, — «в конце-то концов?».


* * *


Матросье кронштадтское ворчит, стонет — надоело. «Давно бы мы сдались, да некому. Никто нейдет, никто не берет...»


* * *


Что бы ни было далее — мы не забудем этого «союзникам». Англичанам — ибо французы без них вряд ли что могут. Да что — мы? Им не забудет этого и жизнь сама.


* * *


Вчера видела на улице, как маленькая, 4-летняя девочка колотила ручонками упавшую с разрушенного дома старую вывеску. Вместо дома среди досок, балок и кирпича — возвышалась только изразцовая печка. А на валявшейся вывеске были превкусно нарисованы яблоки, варенье, сахар и — булки. Целая гора булок.

Я наклоняюсь над девочкой.

— За что же ты бьешь такие славные вещи?

— В руки не дается! В руки не дается! — с плачем повторяла девочка, продолжая колотить и топтать босыми ножками заколдованное варенье.


* * *


Чрезвычайку обновили. Старых расстреляли, кое-кого. Но воры и шантажисты — все.


* * *


Отмечаю (конец августа по нов. стилю), что, несмотря на отсутствие фактов, и даже касающихся севера слухов, — общее настроение в городе повышенное, атмосфера просветлен-


42


ная. Верхи и низы одинаково, хотя безотчетно, вдруг стали утверждаться на ощущении, что скоро, к октябрю-ноябрю, все будет кончено.

Может быть, отчасти действуют и слишком настойчивые большевицкие уверения, что «напрасны новые угрозы», «тщетны решения англичан кончить с Петербургом теперь же», «нелепы надежды Юденича на новое соглашение с Эстляндией» и т. д.

Агонизирующий Петербург, читая эти выкрики, радуется; ага, значит, есть «новые угрозы». Есть «решения англичан». Есть речи о «соглашении Юденича с Эстляндией».

Я прямо чувствую нарастание беспочвенных, казалось бы, надежд.

Рядом большевики пишут о своем наступлении на Псков. Возможно, отберут его; но и это вряд ли изменит настроение дня.

Наша Кассандра, — Д. С. — пребывает в тех же мрачных тонах. Я... не говорю ничего. Но констатировать общее состояние атмосферы считаю долгом.

Живем буквально на то, что продаем, изо дня в день. Все дорожает в гомерической прогрессии, ибо рынки громят систематически. И, кажется, уже не столько принудительно, сколько утилитарно: нечем красноармейцев кормить. Обывательское продовольствие жадно забирается.

N.5 с женой поехал недавно в К., на Волгу, где у него была своя дачка. Скоро вернулся. Заполняющие домик «коммунары» уделили хозяевам две каморки наверху. Незавидное было житье.

N. говорит, что на Волге — непрерывные крестьянские восстания. Карательные отряды поджигают деревни, расстреливают крестьян по 600 человек враз.


* * *


Южные «слухи» упорны относительно Киева: он будто бы взят Петлюрой — в соединении с поляками и Деникиным.

(Вот что я заметила относительно природы «слуха» вообще. Во всяком слухе есть смешение данного с должным. Бывают слухи очень неверные, — с громадным преобладанием должного над данным, — не верны они, значит, фактически, и тем не менее очень поучительны. Для умеющего учиться, конечно. Вот и теперь, Киев. Может быть, его должно бы


43


взять соединение Петлюры, поляков и Деникина. А как данного — такового соединения и не существует, может быть, если Киев и взят.)

Большевики признались, что Киев окружен с 3-х сторон. Только сегодня (26-го августа) признались, что «противник (какой? кто?) занял Одессу». (Одесса взята около месяца тому назад.)

Ах, да что эти южные «взятия». И мы — Россия, и большевики — наши завоеватели в этом пункте единомысленны: занятие южных городов «белыми» нисколько не колеблет центральную власть и само по себе не твердо, не окончательно. Не удивлюсь, если тот же Киев сто раз еще будет взят обратно.


* * *


Хамье отъевшееся, глубоко аполитичное и беспринципное (с одним непотрясаемым принципом — частной собственности) спешит «до переворота» реализовать нахваченные пуды грязной бумаги «ленинок», скупая все, что может. У нас. В каждом случае учитывая, конечно, степень нужды, прижимая наиболее голодных. Помещают свои ленинки, как в банке, в бриллианты, меха, мебель, книги, фарфор, — во что угодно. Это очень рассудительно.

Лупорожего А-ва с нашего двора, ражего детину из шоферов, который для жены купил мой парижский мех, — сцапали. Спекульнул со спиртом на 21/2 миллиона. Ловко.

А чем лучше Гржебин? Только вот не попался, и ему покровительствует Горький. Но жена Горького (вторая — настоящая его жена где-то в Москве), бывшая актриса, теперь комиссарша всех российских театров, уже сколотила себе деньжат... это ни для кого не тайна. Очень любопытный тип эта дама-коммунистка. Каботинка до мозга костей, истеричка, довольно красивая, хотя sur le retour6, — она занималась прежде чем угодно, только не политикой. При наличии власти большевиков сам Горький держался как-то невыясненно, неопределенно.

Помню, как в ноябре 17 года я сама лично кричала Горькому (в последний раз, кажется, видела его тогда): «... А ваша-то собственная совесть что вам говорит? Ваша внутренняя человеческая совесть?» — а он, на просьбы хлопотать перед большевиками о сидящих в крепости министрах,


44


только лаял глухо: «Я с этими мерзавцами... и говорить... не могу».

Пока для Горького большевики, при случае, были «мерзавцами» — выжидала и Мария Федоровна. Но это длилось недолго. И теперь — о, теперь она «коммунистка» душой и телом. В роль комиссарши, — министра всех театрально-художественных дел, — она «вошла», как прежде входила в роль на сцене, в других пьесах. Иногда художественная мера изменяет ей, и она сбивается на роль уже не министерши, а как будто императрицы (ей-Богу, настоящая «Мария Федоровна» — восклицал кто-то в эстетическом восхищении). У нее два автомобиля, она ежедневно приезжает в свое министерство, в захваченный особняк на Литейном, — «к приему».

Приема ждут часами и артисты, и писатели, и художники. Она не торопится. Один раз, когда художник с большим именем, Д-ский, после долгого ожидания удостоился, наконец, впуска в министерский кабинет, он застал комиссаршу очень занятой... с сапожником. Она никак не могла растолковать этому противному сапожнику, какой ей хочется каблучок. И с чисто королевской, милой очаровательностью вскрикнула, увидев Д-ского: «Ах, вот и художник. Ну, нарисуйте же мне каблучок к моим ботинкам!»

Не знаю уж, воспользовался ли Д-ский «случаем» и попал или нет «в милость». Человек «придворной складки», конечно, воспользовался бы.

Теперь, вот в эти дни, у всех почему-то на устах одно слово: «переворот». У людей «того» лагеря, не нашего — тоже. И спешат что-то «успеть до переворота». Спекулянты — реализовать ленинки, причастные к «властям» — как-то «заручиться» (это ходячий термин).

Спешит и Мария Федоровна А<ндрее>ва. На днях А<лексин>ский, зайдя по делу к Горькому, застал у М. Ф. совсем неожиданный «салон»: человек 15 самой белогвардейской породы — П. К. и т. д. Говорят о перевороте, и комиссарша уже играет на этой сцене совсем другую роль: роль «урожденной Желябужской». Вот и «заручилась» на случай переворота. Как не защитят ее гости — «своего поля ягоду», урожденную Желябужскую?

Недаром, однако, были слухи, что прямолинейный Петерс, наш «беспощадный», в раже коммунистической «чистки» метил арестовать всю компанию: и комиссаршу, и Горького, и Гржебина, и Тихонова... Да широко махнул. В Киев услали.


45


Киев если не взят, то, кажется, будет взят. Понять, вообще, ничего нельзя. Псков большевики тогда же взяли — торжествовали довольно. Однако Зиновьев опять объявляет — мы, мол, накануне цинического выступления англичан...

Вы так боитесь, товарищ Зиновьев? Не слишком ли большие глаза у вашего страха? У моей надежды они гораздо меньше.


* * *


Атмосфера уверенности в перевороте, которую я недавно отметила, ее температура (говорю о чисто кожном ощущении) за последние дни и как будто тоже без всяких причин — сильно понизились. Какая это странная вещь!

Разбираясь, откуда она могла взяться, я вот какое предполагаю объяснение: вероятно, был, опять ставился, вопрос о вмешательстве. Реально так или иначе снова поднимался. И это передалось через воздух. Только это могло родить такую всеобщую надежду, ибо: все мы здесь, сверху донизу, до последнего мальчишки, знаем (и большевики тоже), что сейчас одно лишь так называемое «вмешательство» может быть толчком, изменяющим наше положение.

Вмешательство. «Вмешательство во внутренние дела России». Мы хохочем до слез, — истерических, трагических, правда, — когда читаем эту фразу в большевицких газетах. И большевики хохочут — над Европой, — когда пишут эти слова. Знают, каких она слов боится. Они и не скрывают, что рассчитывают на старость, глухоту, слепоту Европы, на страх ее перед традиционными словами.

В самом деле, каким «вмешательством» в какие «внутренние дела» какой «России» была бы стрельба нескольких английских крейсеров по Кронштадту? Матросы, скучающие, что «никто их не берет», сдались бы мгновенно, а петербургские большевики убежали бы еще раньше. (У них автомобили всегда наготове.) Но конечно, все это лишь в том случае, если бы несомненно было, что стреляют «англичане», «союзники». (Так знают все, что самый легкий толчок «оттуда» — дело решающее.)

О, эта пресловутая «интервенция!» Хоть бы раньше, чем произносить это слово, европейцы любопытствовали взглянуть, что происходит с Россией. А происходит, приблизительно, то, что было после битвы при Калке: татаре положили на русских доски, сели на доски — и пируют. Не ясно ли, что свободным, не связанным еще, — надо (и легко) столк-


46


нуть татар с досок? И отнюдь, отнюдь не из «сострадания» — а в собственных интересах, самых насущных. Ибо эти новые татаре такого сорта, что чем дольше они пируют, тем грознее опасность для соседей попасть под те же доски.

Но, видно, и соседей наших, и Антанту Бог наказал — разум отнял. Даже просто здравый смысл. До сих пор они называют этот необходимый, и такой нетрудный, внешний толчок, жест самосохранения — «вмешательством во внутренние дела России».

Когда рассеется это марево? Не слишком ли поздно?


* * *


Вот мое соображение, сегодняшнее (2 августа), некий мой прогноз: если в течение ближайших недель не произойдет резко положительных фактов, указующих на вмешательство, — дело можно считать конченным. Т. е. это будет уже факт невмешательства. Как выльется большевицкая зима? Трудно вообразить себе наше внутреннее положение — оставим эту сторону. С внешней же думаю: к январю или раньше возможно соглашение большевиков с соседями («торговые сношения»). С Финляндией, со Швецией и, может быть (да, да!), с самой Антантой (снятие блокады). Я ничего не знаю, но вероятия большие...

Учесть последствия этого невозможно, однако в общих чертах они для нас, отсюда, очень ясны. Первый результат — усиление и укрепление красной армии. Ведь все, что получат большевики из Европы (причем глупой Европе они ничего не дадут — у них нет ничего), — все это пойдет комиссарам и красной армии. Ни одна кроха не достанется населению (да на что большевикам — население?). Пожалуй, красноармейцы будут спекулировать на излишках, — только.

Слабое место большевиков — возможность голодных бунтов в армии. Это будет устранено...

Пусть совершается несчастие: мне не жаль Англии; что же, если она сама будет вооружать и кормить противника?

Европа получит по делам своим.


* * *


Ленин живет в Кремле, в «Кавалерском доме» (бывшем прислужьем) в двух комнатках; рядом, в таких же, — Бонч7.


47


Между ними проломили дверь, т. е. просто дыру, какая еще там дверь. И кто удостаивается деловой аудиенции у Бонча — видит и Ленина. Только что рассказывал такой удостоившийся после долгих церемоний: сидит Ленин с компрессом на горле, кислый; оттого ли что горло болит, или от дел неприятных — неизвестно.

Главный Совдеп московский — в генерал-губернаторском доме, но приемная в швейцарской. Там стоит, на голом столе, бутылка, в бутылке свечка.

В Москве зимой не будет «ни одного полена, даже для Ленина», уверял нас один здешний «приспособившийся» еврей (не большевик), заведующий у них топливом.

Кстати, он же рассказал, что, живя вблизи Петропавловской крепости, слышит по ночам бесконечные расстрелы. «Мне кажется иногда, что я схожу с ума. И думаю: нет, уж лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас».

Одинаково расстреливают и женщин.


* * *


Электричество — 4 часа в сутки, от 8—12 (т. е. 5—9 час. вечера). Ночи темные-темные.

Вчера (14 ст. ст.) была нежная осенняя погода. В саду пахло землей и тихой прудовой водой. Сегодня — дождь.


* * *


Ожидаются новые обыски. Вещевые, для армии. Обещают брать все, до занавесей и мебельной обивки включительно.


* * *


Сегодня (30 авг<уста> нов. стиля) — теплый, влажный день. С утра часов до 2—3 — далекая канонада. Опять, вероятно, вялые английские шалости. Vu et coonnu!8 В московской газете довольно паническая статья «Теперь или никогда». Опять об «окровавленной морде» Антанты, собирающейся будто бы лезть на Петербург. Новых фактов — никаких. Букет старых.

Здешняя наша «Правда» — прорвалась правдой (это случается). Делаю вырезку с пометкой числа и года (30 августа 19 г. СПб.) и кладу в дневник. Пусть лежит на память.

Вот эта вырезка дословно, с орфографией:

Рабочая масса к большевизму относится несочувственно и когда приезжает оратор или созывается общее собрание, т.т.


48


рабочие прячутся по углам и всячески отлынивают. Такое отношение очень прискорбно. Пора одуматься.

ЧЕРЕХОВИЧ

__________


ОТДЕЛ НЕДВИЖИМЫХ ИМУЩЕСТВ
АЛЕКСАНДРО-НЕВСКОГО РАЙОНА


Настроение «пахнет белогвардейским духом». Из 150 служащих всего только 7 человек в коллективе (2 коммуниста, 3 кандидата и 2 сочувствующих). Все старания привлекать публику в нашу партию безрезультатны.

14-я Государств, типография. ПЕТРОГРАД.


Весьма характерный «прорыв». Достанется за него завтра кому следует. Бедный «Черехович» неизвестный. Угораздило его на такие откровенности пуститься.

Положим, это все знают, но писать об этом в большевицкой газете — непорядок. Ведь это же правда — а не «Правда».


* * *


Опять где-то стреляют, целыми днями. Должно быть, сами же большевики и куда-нибудь палят зря, с испугу. В газете статья «Совершим чудо!», т. е. «дадим отпор Антанте».

Прибыл «сам» Троцкий-Бронштейн. Много бытовых подробностей о грабежах, грязи и воровстве — но нет сил записывать.

В общем, несмотря на периодическую глухую орудийную стрельбу, — все то же, и вид города все тот же: по улицам, заросшим травой, в ямах, идут испитые люди с котомками и саквояжами, а иногда, клубясь вонючим синим дымом, протарахтит большевицкий автомобиль.


* * *


Нет, видно, ясны большевицкие небеса. Мария Федоровна (каботинка; «жена» Горького) — не только перестала «заручаться», но даже внезапно сделалась уже не одним министром «всех театров», но также и министром «торговли и промышленности». Объявила сегодня об этом запросто И<вану> И<ванови>чу <Манухину>. Положим, нехлопотно: «промышленности» никакой нет, а торгуют все чем ни попадя, и министру надо лишь этих всех «разгонять» (или хоть делать вид).


49


* * *


Будто бы арестовали в виде заложников Станиславского и Немировича9. Маловероятно, хотя Лилина (жена Станиславского) и Качалов — играют в Харькове и, говорят, очень радостно встретили Деникина. Были слухи, что Станиславский бывает в Кремле, как придворный увеселитель нового самодержца — Ленина, однако и этому я не очень верю. Мы так мало знаем о Москве.


* * *


Из Москвы приехал наш «единственный» — X. Очень забавно рассказывал обо всем. (Станиславского выпустили.) Но вот прелесть — это наш интернациональный хлыщ — Луначарский. Живет он в сиянии славы и роскоши, эдаким неразвенчанным Хлестаковым. Занимает, благодаря физическому устранению конкурентов, место единственного и первого «писателя земли русской». Недаром «Фауста» написал. Гете написал немецкого, старого, а Луначарский — русского, нового, и уж, конечно, лучшего, ибо «рабочего».

Официальное положение Луначарского дозволяет ему циркулярами призывать к себе уцелевших критиков, которым он жадно и долго читает свои поэмы. Притом безбоязненно: знает, что они, бедняги, словечка против не скажут — только и могут, что хвалить. Не очень-то накритикуешь, явившись на литературное чтение по приказу начальства. Будь газеты, Луначарский, верно, заказывал бы и статьи о себе.

До этого не доходили и писатели самые высокопоставленные, вроде великого князя К. Р. (Константина Романова), уважая все-таки закон внутренний — литературной свободы. Но для Луначарского нет и этих законов. Да и в самом деле: он устал быть «вне» литературы. Большевицкие штыки позволяют ему если не быть, то казаться в самом сердце русской литературы. И он упустит такой случай?

Устроил себе, в здании литературного (всероссийского) комиссара, и «Дворец искусств». Новую свою «цыпочку», красивую Р., поставил... комиссаром над всеми цирками. Придумал это потому, что она вообще малограмотна, а любит только лошадей. (Старые жены министров большевицких чаще всего — отставлены. Даны им различные места, чтоб заняты были, а министры берут себе «цыпочек», которым уже дают места поближе и поважнее.)

У Луначарского, в бытность его в Петербурге, уже была местная «цыпочка», какая-то актриска из кафешантана. И


50


вдруг (рассказывает X.) — является, теперь в Москву — с ребеночком. Но министр искусств не потерялся, тотчас откупился, ассигновав ей из народных сумм полтора миллиона (по-царски, знай наших!) — «на детский театр».


* * *


Сегодня, 2 сентября нов. ст. во вторник, записываю прогноз Дмитрия, его «пророчества», притом с его согласия — так он в них уверен.

Никакого наступления ни со стороны англичан, ни с других сторон, Финляндии, Эстляндии и т. п. — не будет,

ни в ближайшие, ни в дальнейшие дни. Где-нибудь, кто-нибудь, возможно, еще постреляет — но и только.

Определенного примирения с большевиками у Европы тоже не будет. Все останется приблизительно в таком же положении, как сейчас. Выдержит ли Европа строгую блокаду — неизвестно; будет, однако, еще пытаться.

Деникин обязательно провалится.

Затем Дмитрий дальше пророчествует, уже о будущем годе, после этой зимы, в продолжение которой большевики сильно укрепятся... но я пока этого не записываю, лучше потом.

Дмитрий почему-то объявил, что «вот этот вторник был решающим». (Уж не Троцкий ли загипнотизировал его своими «красными башкирами»?)

Эти «пророчества» — в сущности, то, что мы все знаем, но не хотим знать, не должны и не можем говорить даже себе... если не хотим сейчас же умереть. Физически нельзя продолжать эту жизнь без постоянной надежды. В нас говорит праведный инстинкт жизни, когда мы стараемся не терять надежду.

На Деникина, впрочем, никто почти не надеется, несмотря на его, казалось бы, колоссальные успехи, на все эти Харьковы, Орлы, на Мамонтова и т. д. Слишком мы здесь зрячи, слишком все знаем изнутри, чтобы не видеть, что ни к чему, кроме ухудшения нашего положения, не поведут наши «белые генералы», старые русские «остатки», — даже если они будут честно и определенно поддержаны Европой. А что у Европы нет прямой честности — мы видим.


* * *


Опять пачками аресты. Опять те же — Изгоев, Вера Гл<ебовна> и пр., самые бессмысленные. Плюс еще всякие англичане. Стрельбы нет.


51


* * *


Арестовали двух детей, 7 и 8 лет. Мать отправили на работы, отца неизвестно куда, а их, детей, в Гатчинский арестный приют. Это такая детская тюрьма, со всеми тюремными прелестями, «советские дети не для иностранцев», как мы говорим. Да, уж в этот приют «европейскую делегацию» не пустят (как, впрочем, и ни в какой другой приют, для этого есть один или два «образцовых», т. е. чисто декорационных).

Тетка арестованных детей (ее еще не арестовали) всюду ездит, хлопочет об освобождении — напрасно. Была в Гатчине, видела их там. Плачет: голодные, говорит, оборванные, во вшах.

Любопытная это вообще штука — «красные дети». Большевики вовсю решили их для себя «использовать». Ни на что не налепили столь пышной вывески, как на несчастных совдепских детей. Нет таких громких слов, каких не произносили бы большевики тут, выхваляя себя. Мы-то знаем им цену и только тихо удивляемся, что есть в «Европах» дураки, которые им верят.

Бесплатное питание. Это матери, едва стоящие на ногах, должны водить детей в «общественные столовые», где дают ребенку тарелку воды, часто недокипяченной, с одиноко плавающим листом чего-то. Это посылаемые в школы «жмыхи», из-за которых дети дерутся, как звереныши.

Всеобщее бесплатное обучение. Приюты. Школы.

Много бы могла я тут рассказать, ибо имею ежедневную самую детальную информацию изнутри. Но я ограничусь выводом: это целое поколение русское, погибшее, духовно и телесно. Счастье для тех, кто не выживет...

Кстати, недавно Горький «лаял» в интимном кругу, что «черт знает, что в школах делается...». И действительно, средняя школа, преобразованная в одну «нормальную» советскую школу, т. е. заведение для обоих полов, сделалась странным заведением... Женские гимназии, институты соединили с кадетскими корпусами, туда же подбавили 14—15-летних мальцов прямо с улицы, всего повидавших... В гимназиях, по словам Горького тоже, есть уже беременные девочки 4-го класса... В «этом» красным детям дается полная «свобода». Но в остальном требуется самое строгое «коммунистическое» воспитание. Уже с девяти лет мальчика выпускают говорить на митингах, учат «агитации» и защите советской власти. (Очевидно, более способных подготавливают к действию в Чрезвычайке. Берут на обыски — это «практические» занятия.) Но довольно, довольно. Об этом будет время вспомнить...


52


* * *


Как это англичане терпят? Даже на них не похоже. Они как будто потеряли всякое понятие национальной чести. Вот: большевики забрали английское посольство, вещи присвоили, сидит там Горький в виде оценщика-старьевщика, записывает «приобретенное».


* * *


И все-таки англичанам верят. Сегодня упорные слухи, что англичане взяли Толбухинский маяк и тралят мины.

Как бы не так!


* * *


Киев взят почти наверно — по большевицким же газетам. Но какое это имеет значение?

Третий обыск, с Божьей помощью. Я уже писала, что если не гаснет вечером электричество — значит, обыски в этом районе. В первую ночь, на 5 сентября, была, очевидно, проба. На 6-е, вечером, у нас сидел И. И. Около 12 часов — шум со двора. Пришли. И. И. скорее убежал туда.

Всю ночь ходили по квартирам, всю ночь с ними И. И. (Поразительно, в эту ночь почти все дома громадного района были обысканы. В одну ночь. По всей нашей улице, бесконечно длинной, — часовые.)

Я сидела до 4-х часов ночи. Потом так устала, что легла, черт с ними, встану. На минуту уснула — явились.

Войдя в свою рабочую комнату, увидела субъекта, пыхающего махоркой и роющегося в ящиках с моими рукописями. Засунуть пакеты назад не может. Рвет.

— Дайте я вам помогу, — говорю я. — И лучше я сама вам все покажу. А то вы у меня все спутаете.

Махнул рукой:

— Тут все бумаги...

С ними, на этот раз, «барышня» в белой шляпке, негритянского типа. Она как-то стеснялась. И когда Дмитрий сказал: «Открыть вам этот ящик? Видите, это мои черновики...» — барышня-сыщица потянула сыщика-рабочего за рукав: «Не надо...»

— Да вы чего ищите? — спрашиваю.

Новый жандарм заученным тоном ответил:

— Денег. Антисоветской литературы. Оружия.

Вещей они пока не забирали. Говорят, теперь будет другая серия.


53


Странное чувство стыда, такое жгучее, — не за себя, а за этих несчастных новых сыщиков с махоркой, с исканием «денег», беспомощных в своей подлости и презрительно жалких.


* * *


А рядом всякие бурные романтические истории (у сытых): Т. изгнал свою жену из «Всемирной литературы» (а также из своей квартиры). Она перекочевала к Горькому, который усыпал ее бриллиантами (? за что купила, за то и продаю, за точность не ручаюсь). И теперь лизуны, вроде X. У. Z, не знают, чью пятку лизать: Т<ихоно>ва, отставной жены или Марии Федоровны.


* * *


Аресты и обыски.


* * *


Сегодня 8 сентября. Положение то же, что было и неделю тому назад, — если не хуже: слухи о «мирных переговорах» с Эстляндией и Финляндией. (Что это еще за новое, неслыханное, умопомешательство? Как будто большевики могут с кем-нибудь «договориться» и договор исполнять?)

С 10-го сентября я считаю дело конченным — в смысле большевицкой зимы. Она делается фактом. Не представима она до такой степени, что самые трезвые люди все-таки еще цепляются за какие-то надежды.

Но зима эта — факт.


* * *


Всеобщая погоня за дровами, пайками, прошения о невселении в квартиры, извороты с фунтом керосина и т. д. Блок, говорят (лично я с ним не сообщаюсь), даже болен от страха, что к нему в кабинет вселят красноармейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых «12». Ведь это же, по его поэме, 12 апостолов, и впереди них «в венке из роз идет Христос».

X. вывернулся. Получил вагон дров и устраивает с Горьким «Дом искусств».

Вот два писателя (первоклассные из непримиримых) в приемной комиссариата нар<одного> просвещения. Комиссар К. — любезен. Обещает: «Мы вам дадим дрова; кладбищенские; мы березы с могил вырубаем — хорошие березы». (А возможно, что и кресты, кстати, вырубят. Дерево даже суше, а на что же кресты?)


54


К И. И. тоже «вселяют». Ему надо защитить свой рентгеновский кабинет. Бросился он в новую «комиссию по вселению». Рассказывает: «Видал, кажется, Совдепы всякие, но таких архаровцев не видал. Рыжие, всклокоченные, председатель с неизвестным акцентом, у одного на носу волчанка, баба в награбленной одежде... «Мы — шестерка», — а всех 12 сидят. Самого Кокко (начальник по вселению, национальность таинственна) — нету. «Что? Кабинет? Какой кабинет? Какой ученый? Что-то не слыхали. Книги пишете? А в «Правде» не пишете? Верно, с буржуями возитесь. Ничего, ничего. Вот мы вам пришлем товарищей исследовать, какой такой рентген, какой такой ученый».

Бедный И. И. кубарем оттуда выкатился. Ждет теперь «товарищей»-исследователей.


* * *


Пусть убивают нас, губят Россию (и себя, в конечном счете) невежественные, непонимающие европейцы, вроде англичан. Но как могут распоряжаться нами откормленные русские эмигранты, разные «представители» пустых мест, несуществующие «делегации» и т. д.? Когда к нам глухо доносятся голоса зарубежников, когда здешние наши палачи злорадно подхватывают эмигрантские свары и заявления — с одной стороны, всяких большевиствующих тупиц о невмешательстве, с другой — безумные «непризнания независимости Финляндии» (??) каких-то самоявленных русских парижских «послов» — старо-режимников, — мы здесь скрежещем зубами, сжимаем кулаки. О, если б не тряпка во рту, как мы крикнули бы им: «Что вы делаете, идиоты? Кто вам дал право распоряжаться нами и Россией? России нет сейчас, а поскольку есть она, мы Россия, мы, а не вы. Как вы смеете от лица неизвестной вам, забытой России, для вас уж наверно не существующей, — что-то «признавать», чего-то «не признавать», распоряжаться нашей судьбой, нашей жизнью, сами сидя в безопасности?»

Впрочем, все они были бы только смешны и глупы, если бы глупость не смешивалась с кровью. Кровавая глупость. Ладно, в свое время за нее ответят.

Отдельные русские голоса за рубежом, трезвые, — слабы и не имеют значения. Трезвы только недавно бежавшие. Они еще чувствуют Россию, реальное ее положение. А для тех — точно ничего не случилось. Не понимают, между прочим, что и все их партии — уже фикция, туман прошлого, что ничего этого уже нет безвозвратно.


55


А здесь... Эстляндия 15-го начинает «мирные переговоры», сегодня Чичерин предлагает их всем окраинам, с Финляндией во главе, конечно. Англия и «шалости» прекратила.

Не ясно ли, что после этого...


* * *


Сегодня понедельник 15 (2) сентября. Жду, что в вечерней ихней тряпке будет очередной клик об очередных победах и «устрашенной» Финляндии, склоняющейся к самоубийству (мирным переговорам). Ведь «мир» с большевиками — согласие на самоубийство или на разложение заживо.


* * *


24 (11) сентября. — Вчера объявление о 67 расстрелянных в Москве (профессора, общественные деятели, женщины). Сегодня о 29 — здесь. О мирных переговорах с Эстляндией, прерванных, но готовящихся будто бы возобновиться, — ничего не знаем, не понимаем, не можем — и нельзя — ничего себе представить. Деникин взял, после Киева, Курск. Троцкий гремит о победах. Ощущение тьмы и ямы. Тихого умопомешательства.


* * *


Масло подбирается уже к 1000 р. за фунт. Остальное соответственно. У нас нет более ничего. Да и нигде ничего. И. И. уже «продался» тоже Гржебину — писать брошюры. Недавно такая была картина: у меня сидела торговка, скупающая за гроши нашу одежду. И. И. прислал сверху, с сестрой, свои туфли старые, галстуки, еще что-то, чуть не пиджак последний. А в это же время к нему, И. И., приехал Горький (пользоваться рентгеном И. И.). Вызвал, кстати, фактора своего, Гржебина (он в нашем доме живет). Тот прибежал. Принес каких-то китайских божков и акварельный альбом — достал по поручению. Горький купил за 10 тысяч. Эта сделка наверху, в квартире И. И., была удачнее нижней: вещи И. И., которые он послал продавать, — погибли у торговки вместе с моими. Торговка ведь берет без денег. А когда через несколько дней И. И. послал сестру к ней за деньгами — там оказалась засада, торговки нет, вещей нет, чуть и сестру не арестовали.

Опять выключили телефоны. Через 2 дня пробую — снова звонят. Постановили закрыть все заводы. Аптеки пусты. Ни одного лекарства.


56


(Какой шум у меня в голове. Странное состояние. Физическое или нравственное — не могу понять. Петр Верховенский у Достоевского — как верно о «равенстве в рабстве». И смерть. Да именно — механика смерти.)


* * *


Говорят (в ихней газете), что умер Леонид Андреев, у себя в Финляндии. Он не испытал нашего. Но он понимал правду. За это ему вечное уважение.

X. и Горький остались. Процветают.


* * *


В литературную столовую пришла барышня. Спрашивает у заведующей: не здесь ли Дейч (старик, плехановец)? Та говорит: его еще нету. Барышня просит указать его, когда придет; мне, мол, его очень нужно. И ждет. Когда старец приплелся (он едва ходит) — заведующая указывает: вот он. Барышня к нему — ордер: вы арестованы. Все растерялись. Старик просит, чтобы ему хоть пообедать дали. Барышня любезно соглашается...

Изгоев и Потресов сидят на Шпалерной, в одной камере.

Из объяснений в газете, за что расстреляны: «...Чеховской, б. дворянин, поляк, был против коммунистов, угрожал последним отплатить, когда придут белые...» № его 28.

Холодно, сыро. У нас пока ни полена, только утром в кухню.


* * *


Лианозово-Маргульевское правительство, «Сев.-Западное», — полная загадка. Большевики издеваются, ликуют. К чему эта жалкая ерунда?

Большевицкие деньги почти не ходят вне городской черты. Скоро и здесь превратятся в грязную бумагу. Чистая стоит дороже.

Небывалый абсурд происходящего. Такой, что никакая человечность с ним не справляется. Никакое воображение.

11 окт<ября> (28 сент<ября>). — После нашей недавней личной неудачи (объясню как-нибудь потом)10 писать психологически невозможно; да и просто нечего. Исчезло ощущение связи событий среди этой трагической нелепости. Большевицкие деньги падают с головокружительной быстротой, их отвергают даже в пригородах. Здесь — черный хлеб с со-


57


ломой уже 180—200 р. фунт. Молоко давно 50 р. кружка (по случаю). Или больше? Не уловишь, цены растут буквально всякий час. Да и нет ничего.

Когда «их» в Москве взорвало (очень ловкий был взрыв, хотя по последствиям незначительный, убило всего несколько не главных да оглушило Нахамкиса) — мы думали, начнется кубический террор; но они как-то струсили и сверх своих обычных расстрелов не забуйствовали. Мы так давно живем среди потока слов (официальных) — «раздавить», «додушить», «истребить», «разнести», «уничтожить», «залить кровью», «заколотить в могилу» и т. д. и т. д., что каждодневное печатное повторение непечатной ругани — уже не действует, кажется старческим шамканьем. Теперь заклинанья «додавить» и «разгромить» направлены на Деникина, ибо он после Курска взял Воронеж (и Орел — по слухам).

Абсурдно-преступное поведение Антанты (Англии?) продолжается. На свою же голову, конечно, да нам от этого не легче.

Понять по-прежнему ничего нельзя. Уж будто бы целых три самостийных пуговицы, Литва, Латвия и Эстляндия, объявили согласие «мирно переговариваться» с большевиками. Хотят, однако, не нормального мира, а какого-то полубрестского, с «нейтральными зонами» (опять абсурд). Тут же путается германский Гольц, и тут же кучка каких-то «белых» (??) ведет безнадежную борьбу у Луги. Кошмар.


* * *


Все меньше у них автомобилей. Иногда дни проходят — не прогремит ни один.

Закрыли заводы, выкинули 10 000 рабочих. Льготы — месяц. Рабочие покорились, как всегда. Они не думают вперед (я приметила эту черту некультурных «масс») — льготный месяц на то и дается. Уедут по деревням. («Чего там, что еще будет через месяц, а пока — езжай до дому».) Здесь большевики организовали принудительную запись в свою партию (не всегда закрывают принудительность даже легким флером). Снарядили, как они выражаются, «пару тысяч коммунистов на южный фронт», чтобы «через какую-нибудь пару недель» догромить Деникина. (Это не я сближаю эти «пары», это так точно пишут наши «советские» журналисты.)


* * *


15 (2) октября. — Ну вот, и в четвертый раз высекли, говорит Дмитрий в 5 часов утра, после вчерашнего, нового обыска.


58


Я с убеждением возражаю, что это неверно; что это опять гоголевская унтер-офицерская вдова «сама себя высекла».

Очень хороша была плотная баба в белой кофте, с засученными рукавами и с басом (несомненная прачка), рывшаяся в письменном столе Дмитрия. Она вынимала из конвертов какие-то письма, какие-то заметки.

— А мне желательно иету тилиграмму прочесть...

Стала, приглядываясь и бормоча, разбирать старую телеграмму из кинематографа, кажется.

Другая баба, понежнее, спрашивала у меня «стремянку».

— Что это? Какую?

— Ну лестницу, что ли... На печку посмотреть.

Я тихо ее убедила, что на печку такой вышины очень трудно влезть, что никакой у нас «стремянки» нет, и никто туда никогда и не лазил. Послушалась.

У меня в кабинете так постояли, даже столов не открыли. Со мной поздоровался испитой малый и «ручку поцеловал». Глядь — это Гессерих, один из «коренных мерзавцев нашего дома», или, по совести, «комернадов». В прошлый обыск он еще скакал по лестницам, скрываясь, как дезертир и т. д., а нынче уже руководит обыском, как член Чрезвычайки. Их, корменадов, несколько; глава, конечно, Гржебин. Остальные простецкие (двое — сидят), Гессерих одно время и жил у Гржебина.

Потолкались — ушли. Опять придут.

Сегодня — грозные меры: выключаются все телефоны, закрываются все театры, все лавчонки (если уцелели), не выходить после 8 ч. вечера и т. д. Дело в том, что вот уж 4 дня идет наступление белых с Ямбурга. Не хочу, не могу и не буду записывать всех слухов об этом, а ровно ничего кроме слухов, самых обрывочных, у нас нет. Вот, впрочем, один, наиболее скромный и постоянный слух: какие «белые» и какой у них план — неизвестно, но они хотели закрепиться в Луге и Гатчине к 20-му и ждать (чего? тоже неизвестно). Однако красноармейцы сразу так побежали, что белые растерялись, идут, идут и не могут их догнать. Взяв Лугу и Гатчину — взяли будто бы уже и Ораниенбаум и взорвали мост на Ижоре.

Насчет Ораниенбаума слух нетвердый. Псков будто бы взял фон-дер-Гольц (это совсем нетвердо).

На юге Деникин взял Орел (признано большевиками) и Мценск (не признано).

Мы глядим с тупым удивлением на то, что происходит. Что из этого выйдет? Ощущением, всей омозолившейся ду-


59


шой, мы склоняемся к тому, что ничего не выйдет. Одно разве только: в буквальном смысле будем издыхать от голода, да еще всех нас пошлют копать рвы и строить баррикады.

Красноармейцы действительно подрали от Ямбурга, как зайцы, роя по пути картошку и пожирая ее сырую. Тут не слухи. Тут свидетельства самих действующих сил. От кого дерут — сказать не могут, — не знают. Прослышали о каких-то «танках», лучше до греха домой.

Завтра приезжает «сам» Бронштейн-Троцкий. Вдыхать доблесть в бегущих.

Состояние большевиков — неизвестно. Будто бы не в последней панике, считая это «налетом банд», а что «сил нет».

Самое ужасное, что они, вероятно, правы, что сил и нет, если не подтыкано хоть завалящими регулярными нерусскими войсками, хоть фон-дер-Гольцем. Большевики уповают на своих «красных башкир» в расчете, что им — все равно, лишь бы их откармливали и все позволяли. Их и откармливают, и расчет опять верен.

Газеты — обычны, т. е. понять ничего нельзя абсолютно, а слова те же — «додушить», «раздавить» и т. д.

(Черная книжка моя кончилась, но осталась еще корка — в конце и в начале. Буду продолжать, как можно мельче, на корке.)


<На корке>


16 окт<ября>(3), четв<ерг>. — Неужели снизойду до повторения здесь таких слухов: англичане вплотную бомбардируют Кронштадт. Взяли на Кр. Горке форт «Серая Лошадь». Взято Лигово.

Но вот почти наверно: взято Красное Село, Гатчина, кр<асно>армейцы продолжают бежать.

В ночь сегодня мобилизуют всех рабочих, заводы (оставшиеся) закрываются. Зиновьев вопит не своим голосом, чтоб «опомнились», не драли и что «никаких танек нет». Все равно дерут.

Оптимисты наши боятся слово сказать (чтоб не сглазить событий), но не выдерживают, шепчут, задыхаясь: Финляндия взяла Левашево... О, вздор, конечно. Т. е. вздор фактический, как данное; как должное — это истина. И если бы выступила Финляндия...

Все равно, душа молчит, перетерпела, замозолилась, изверилась, разучилась надеяться. Но надеяться надо, надо, надо, — иначе смерть.


60


Голод полнейший. Рынки расхвачены. Фунта хлеба сегодня не могли достать. Масло, когда еще было, — 1000 — 1200 р. фунт.


* * *


26 (13) октября, вторник. — Рука не подымалась писать. И теперь не подымается. Заставляю себя.

Вот две недели неописуемого кошмара. Троцкий дал приказ: «Гнать вперед красноармейцев» (так и напечатал «гнать»), а в Петербурге копать окопы и строить баррикады. Все улицы перерыты, главным образом, центральные. Караванная, например. Роют обыватели, схваченные силой. Воистину ассирийское рабство. Уж как эти невольники роют — другое дело. Не думаю, чтобы особенно крепки были правительственные баррикады, дойди дело до уличного боя.

Но в него никто не верил. Не могло до него дойти (ведь если бы освободители могли дойти до улиц Петрограда — на них уже не было бы ни одного коммуниста).

Три дня, как большевики трубят о своих победах. Из фактов знаем только: белые оставили Царское, Павловск и Колпино. Почему оставили? Почему? Большевики их не прогнали, это мы знаем. Почему они ушли — мы не знаем.

Гатчина и Кр<асное> Село еще заняты. Но если они уже начали уходить...

Большевики вывели свой крейсер «Севастополь» на Неву и стреляют с него в Лигово и вообще во все стороны наудачу. В частях города, близких к Неве, около площади Исаакия, например, дома дрожали и стекла лопались от этой умной бомбардировки близкого, но невидимого неприятеля.

Впрочем, два дня уж нет стрельбы. Под нашими окнами, у входа в Таврический сад, — окоп, на углу, — пушка.

О том, что мы едим и сколько это стоит, — не пишу. Ложь, которая нас окружает... тоже не пишу.

ЕСЛИ ОНИ НЕ МОГУТ ВЗЯТЬ ПЕТЕРБУРГА, — НЕ МОГУТ, — ОНИ БЫ ДОЛЖНЫ ПОНИМАТЬ, ЧТО, ИДЯ БЕССИЛЬНО, ОНИ УБИВАЮТ НЕВИННЫХ.


* * *


(Сбоку на полях). И тут эта неделя дифтеритного ужаса у Л. К. Нельзя добыть доктора (а ведь она сама — врач) — наконец добыли, все это пешком, нельзя добыть сыворотки. Как она пережила эту ночь? Теперь — последствия: начались нарывы в горле...


61


4 ноября (22 окт<ября>), вторник. — Дрожа, пишу при последнем свете мутного дня. Холод в комнатах туманит мысли. В ушах непрерывный шум. Трудно. Хлеб — 300 р. фунт. Продавать больше нечего.

Близкие надежды всех — рухнули. (Мои, далекие, остались.) Большевики в непрерывном ликовании. Уверяют, что разбили белых совершенно и наступают во весь фронт. Вчера будто бы отобрали и Гатчину. Мы ничего не знаем о боях, но знаем: и Царское, и Гатчина — красные. Однако большевики вступают туда лишь через 6-12 часов после очищения их белыми. Белые просто уходят (??).

Как дрожали большевики, что выступит Финляндия. Но она недвижима.

Сумасшествие с баррикадами продолжается. Центр города еще разрывают. Укрепили... цирк Чинизелли. На стройку баррикад хватают и гонят всех, без различия пола и возраста, устраивая облавы в трамваях и на квартирах. Да, этого еще никогда не было: казенные баррикады. И, главное, ни к чему.

Эрмитаж и Публичную библиотеку — замораживают: топлива нет.

Большевики, испугавшись, потеряли голову в эти дни: кое-что роздали, кое-что увезли — сами не знают, что теперь будут делать.

Уверяют, что и на юге их дела великолепны. Быть может. Все может быть. Ведь мы ничего не знаем абсолютно.

Перевертываю книгу, там тоже есть, в начале, место на переплете, на корке.

(Переверт.)

Ноябрь. — Надо кончить эту книжку и спрятать. Куда? Посмотрим. Но хорошо, что она кончается. Кончился какой-то период. Идет новый, — на этот раз, действительно, последний.

Наступление Юденича (что это было на самом деле, как и почему — мы не знаем) для нас завершилось следующим: буквально «погнанные» вперед красноармейцы покатились за уходящими белыми, и даже, раскатившись, заняли Гдов, который не могли занять летом. Армия же Юденича совсем куда-то пропала, словно иголка. Что с ней случилось, зачем она вдруг стала уходить от Петербурга (от самого города! Разъезды белых были даже на Забалканском проспекте!), когда большевики из себя вышли от страха, когда их автомобили ночами пыхтели, готовые для бегства (один из них, очень важный, пыхтел и сверкал под окнами моей столовой,


62


у нас во дворе его гараж), — не можем понять. Но факт налицо: они ушли!

Говорят, прибалтийцы закрыли границу, и армия Юденича должна была переправляться в Финляндию. Ее особенно трусили большевики. Напрасно. Даже не шевельнулась.

Состояние Петербурга в данную минуту такое катастрофическое, какое, без этого преступного движения Юденича, было бы еще месяца через три-четыре. К тому же ударили ранние морозы, выпал снег. Дров нет ни у кого, и никто их достать не может. В квартирах без различия «классов» — от 4 тепла до 2 мороза. Мы закрыли мой кабинет. И Димин. Закрываем столовую. И. И. живет с женой в одной только, — ее, — комнате. И без прислуги.

В коридоре прямо мороз. К 1 декабря совсем не будет электричества. (Теперь мы во мраке полдня.) Закроют школы. И богадельни. Стариков куда? Топить ими, верно. О том, чем мы питаемся со времени наступления, — не пишу, не стоит, скучно. Просто почти ничего совсем нет. Есть еще кое-что (даже дрова) у Гржебина; primo speculanto11 нашего дома. А мелкую нашу сошку расстреляли: знаменитого Гессериха, что сначала жил у Гржебина, потом прятался, как дезертир, а потом приходил с обыском, как член Чрезвычайки. Да, кажется, и Алябьева тоже.

А матерому пауку — Гржебину уж и Дима принужден продаться — брошюры писать какие-то (??).

(Электричество погасло. Оно постоянно гаснет, когда и горит. Зажгла лампу. Керосин на донышке.)

Собственно, гораздо благороднее теперь не писать. Потому что общая мука жизни такова, что в писание о ней может войти... тщеславие. Непонятно? Да, а вот мы понимаем. И Розанов понял бы. (Несчастный, удивительный Розанов, умерший в такой нищете. О нем вспомнят когда-нибудь. Одна его история — целая историческая книга.)

Люди так жалки и страшны. Человек человеку — ворон. С голодными и хищными глазами. Рвут падаль на улице равно и одичавшие собаки, и воронье, и люди. Едут непроницаемые (какие-то нелюди) башкиры на мохнатых лошаденках и заунывно воют, покачиваясь: Средняя Азия...

Блестящи дела большевиков и на юге. Так ли блестящи, как они говорят, — не знаю, но очевидно, что Деникин пошел уже не вперед, а назад. Это не удивляет нас. Разложились,


63


верно. Генеральско-южные движения обречены (как и генеральско-северные, оказывается).

Англичан здесь, конечно, и не было ни малейших: с моря слегка попалили французы (или кто?), и все успокоилось.

Большевики снова принялись за свою «всемирную революцию» — вплотную принялись. Да и не могут они от нее отстать, не могут ее не устраивать всеми правдами и неправдами, пока они существуют. Это самый смысл и непременное условие их бытия. Страна, которая договаривается с ними о мире и ставит условием «отказ от пропаганды», — просто дура.

Очень хотели бы мы все, здесь живущие, в России, чтобы Англия поняла на своей шкуре, что она проделывает. Германия уже поняла и несет свою кару. Ослепшая Европа (особенно Англия) на очереди. Ведь она зарывается не плоше Германии. И тут же продолжает после мира, — подлого — подлую войну с Германией — на костях России.

Как ни мелко писала я, исписывая внутреннюю часть переплета моей «Черной книжки», — книжка кончается. Не буду, верно, писать больше. Да и о чем? Записывать каждый хрип нашей агонии? Так однообразно. Так скучно.

Хочу завершить мою эту запись изумительным отрывком из «Опавших листьев» В. В. Розанова. Неизвестно, о чем писал он это — в 1912 году. Но это мы, мы — в конце 1919-го!

«И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители, как побежденные, а побежденные, как победители.

И что идет снег и земля пуста.

Тогда я сказал: Боже, отведи это, Боже, задержи.

И победа побледнела в душе моей. Потому что побледнела душа. Потому что умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.

Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег».

(Короб II, стр. 251)


На нас идет снег. И мы — недвижимые кости. Не задержал, не отвел. Значит, так надо.


* * *


Смотреть в глаза людские...


__________


Этим кончилась «Черная книжка». Но странное, порой непреодолимое, влечение отметить наши минуты — осталось. В потайном кармане меховой шубки, которую я последнее


64


время не спускала с плеч, лежал серенький блокнот. Его не нашли бы при обыске, его так, в кармане, я и провезла сюда. Отметки на этом блокноте — спутаны, порою кажутся полубредовыми, но они характерны и доходят вплоть до дня отъезда — бегства — 24 декабря 1919 года. Они писаны карандашом, очень мелко. Так как они составляют прямое продолжение «Черной книжки», то я их здесь с точностью переписываю.


Авт.

Примечания:

Впервые: Русская мысль (София). 1921. № 1/2. Републикация в сб.: Мережковский Д., Гиппиус З., Философов Д., Злобин В. Царство антихриста. München: Drei Masken Verlag, 1922. Печ. по изд.: Гиппиус З. Дневники: В 2 т. Т. 2 / Под общей ред. А. Н. Николюкина. М.: НПК «Интелвак», 1999.

  • 1. из бездны (лат.).
  • 2. В 21 г. констатирую правильность моих тогдашних положений. Именно из них естественно должна была развиться та, уже поголовная ненависть к большевикам, которая ныне охватывает все население России, без различия классов. — Здесь и далее примеч. З. Гиппиус.
  • 3. в целом (фр.).
  • 4. Д. В. Философов.
  • 5. Замечательный и очень известный писатель.
  • 6. увядающая (фр.).
  • 7. Бонч-Бруевич, старый партийный большевик, друг Ленина. Занимался когда-то исследованием сектантства.
  • 8. Знакомо и видено! (фр.).
  • 9. Директор известного Художественного театра в Москве.
  • 10. Мы пытались организовать побег на Режицу — Ригу. Это не вышло, как не удались десятки еще других планов побега!
  • 11. первый спекулянт (лат.).
  • С. 6. ...создалась Дума... — Государственная дума как совещательный представительный орган была создана манифестом Николая II 6 августа 1905 г. Революционные события вынудили императора 17 октября 1905 г. издать новый манифест, которым Дума наделялась законодательными правами.
  • ...задолго до войны мы сблизились... с Савинковым... — С Б. В. Савинковым Мережковские подружились в Париже в 1906-1908 гг. (см. об этом воспоминания Гиппиус «Дмитрий Мережковский» в т. 6 наст. изд., с. 317-320).
  • ...партии... расколотой на большевиков и меньшевиков... — Раскол в Российской социал-демократической партии на большевиков (сторонников В. И. Ленина) и меньшевиков (сторонников Ю. О. Мартова) произошел в августе 1903 г.
  • С. 7. ...Философов... работал в партийной газете «Речь»... — Философов, сотрудничавший с 1908 г. в газете «Слово», после ее закрытия в 1909 г. перешел в «Речь» (1906-1917), влиятельный орган конституционно-демократической партии.
  • ..мы жили... в бельэтаже последнего дома одной из улиц, ведущих ко дворцу. — Мережковские жили на Сергиевской ул., 83.
  • С. 8. Знаменитый «думский блок»... — Имеется в виду «Прогрессивный блок», созданный 22 августа 1915 г. Поражения русской армии в войне вызвали резкую критику правительства большинством думских фракций, потребовавших создания нового кабинета. В ноябре 1916 г. «прогрессисты» добились отставки главы правительства Б. В. Штюрмера.
  • «...Будет, да, несомненно, — писала я в 16-м году». — См. запись Гиппиус в «Синей книге» (декабрь 1916 — начало января 1917) в т. 8 наст. изд., с. 198.
  • С. 10. Керенский в своем взлете... — А. Ф. Керенский в марте 1917 г. стал министром юстиции, военным и морским министром, в июле министром-председателем Временного правительства, в августе главнокомандующим, в сентябре главой «Директории».
  • «Корниловский бунт» — вооруженное выступление против Временного правительства, которое 25 августа 1917 г. возглавил генерал от инфантерии Л. Г. Корнилов. Через два дня был смещен с поста Керенским и объявлен вне закона.
  • С. 12. Зиновьев Григорий Евсеевич (наст. фам. Радомысльский; 1883-1936) — политический деятель. С 1903 г. большевик. С декабря 1917 г. председатель Петроградского совета. Один из организаторов «красного террора». Репрессирован.
  • С. 13. ...власти в лице Чрезвычайки... — Имеются в виду Чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем, действовавшие в России повсеместно в 1918-1922 гг.
  • ...другу нашему... И. И. — Имеется в виду врач Иван Иванович Манухин, живший с женой Татьяной Ивановной в одном доме с Мережковскими (см. о них в т. 8 наст. изд., с. 547).
  • С. 14. ...И. И. был лично близок с Горьким ... — Манухин вспоминает: «С ним (Горьким. — Т. П.) у меня завязалось знакомство еще осенью 1913 года в Италии, когда я вылечил его в Неаполе моим методом от туберкулеза. Нашему знакомству содействовал И. И. Мечников. Я работал в лаборатории Пастеровского института в Париже, когда до Мечникова дошла весть, что М. Горький очень тяжко болен туберкулезом; после успешных лабораторных результатов лечения туберкулеза, которые к тому времени я получил, можно было ожидать их и у людей, — и Мечников, узнав, что поеду в Италию, посоветовал мне применить мой метод лечения к Горькому. С этой осени 1913 г. у меня с Горьким (А. М. Пешковым) установились живые, дружеские отношения, а во время революции, до перехода Горького к большевикам, они еще упрочились, благодаря его сочувствию моей тюремно-врачебной работе. М. Горький сам тогда в меру своих сил и влияния старался помогать несчастным жертвам революции» (Манухин И. Воспоминания о 1917-18 гг. / Новый журнал. Нью-Йорк. 1958. № 54. С. 111-112).
  • ...Луначарский... жалобно прятался у И. И. — В мемуарном очерке «Революция» Манухин рассказывает:
    «Вернусь, однако, к "Февралю"... с его грозными "3-5 июля", когда большевики пытались опрокинуть Временное правительство и захватить власть. С этой неудачной попыткой связан у меня эпизод, по-видимому, судьбой мне посланный как экзамен моим "гуманным чувствам": действительно ли мне ценна жизнь человека, когда он в беде или несчастье, независимо от его политических убеждений?
    4 или 5 июля вечером, около 11 часов, в передней раздался несмелый звонок. Дни были тревожные, на улицах пальба, в разных кварталах города вооруженные столкновения, атмосфера была накаленная; путаница слухов о победе правительственных вооруженных сил, о том, что большевистские вожди уже схвачены и находятся под замком. Домовых обысков тогда еще не было — кто же мог в 12-м часу ночи ко мне прийти и по какому делу? Я пошел в переднюю и открыл дверь... Передо мною стоял — Луначарский... Измученный, бледный, видимо, очень усталый.
    — Я прошу вас, дайте мне у вас переночевать, — взволнованно сказал он, — я до сих пор никак не мог устроиться, бегал-бегал... Я вспомнил о вас — ведь вы вызывали меня в крепость...
    Я отступил от порога... Эту ночь Луначарский спал у нас в кабинете жены, на ее маленьком голубом диване. Утром он ушел очень рано, по соображениям конспирации: рано утром меньше опасений быть узнанным на улице» (Новый журнал. 1963. № 73. С. 187-188).
    Избежать ареста Луначарскому, однако, не удалось: он был посажен в Кресты, правда, ненадолго.
  • С. 23. События на Красной Горке... — В ночь на 13 июня 1919 г. в Финском заливе на фортах «Красная Горка», «Серая Лошадь» и др. вспыхнуло антибольшевистское восстание, подавленное в течение трех дней.
  • ...во время наступления Юденича. — Имеется в виду неудавшийся поход белых войск на Петроград в сентябре — ноябре 1919 г., возглавлявшийся генералом Николаем Николаевичем Юденичем (1862-1933).
  • С. 24. О, эти наши дни, последние... — Строфа поставлена эпиграфом также к стихотворению Гиппиус «Летом» (1919), опубликованного под названием «Июнь» в журнале «Русская мысль» (София. 1921. № 3/4), где строфа вошла в текст.
  • ...«Катьки мои толстоморденькие», о которых А. Блок написал... —Имеется в виду поэма Блока «Двенадцать» (1918) и ее персонаж Катька.
  • С. 26. Катя — горничная Гиппиус.
  • С. 27. Высокая ограда С. собора. — Вероятно, имеется в виду собор Смольного института благородных девиц, построенный в 1806-1808 гг. архитектором Джакомо Кваренги.
  • ...шел по Гороховой. И домой не пришел. — На Гороховой ул., д. 2 в 1918-1922 гг. размещалась Петроградская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем, наделенная карательными полномочиями.
  • Передался большевикам — А. Ф. Кони... Написал об этом «самому» Луначарскому. — Анатолий Федорович Кони (1844-1927) — юрист, общественный деятель, выдающийся судебный оратор, член Государственного совета, сенатор, почетный академик (1900). 9 марта 1921 г. А. В. Луначарский направил в Управление делами Совнаркома для передачи В. И. Ленину ответ на запрос, в котором сообщает: «В ответ на секретное отношение Управдела за № 2244 сообщаю, что могу прислать отзыв о личных впечатлениях моих о некоторых из этих ученых, с которыми приходилось иметь дело, об остальных будут собраны мною сведения через Научный отдел в недельный срок. <...> Академик Кони — пожелал познакомиться со мною еще в начале 1919 г. Мы имели с ним большой разговор, в котором и высказался чрезвычайно дружески по отношению к новому режиму, от души желал успеха новой России, говоря, что только такой "свирепо-радикальный" переворот и переход власти в руки одновременно смелых и близких народу людей и в то же время знающих, что в России силой авторитета ничего не сделаешь, — был единственным выходом из создавшгося положения. Кони говорил мне тогда: "Между монархией и большевизмом решительно ничего жизнеспособного не вижу". С тех пор Кони принимал участие в качестве лектора в разных наших учебных заведениях, например, в Институте живого слова, выступал с разными воспоминаниями и окрашивал их неизменно в более или менее симпатичный для Советской власти дух» (Литературное наследство. Т. 80. В. И. Ленин и А. В. Луначарский. Переписка. Доклады. Документы. М., 1971. С. 258). Ответ Луначарского на запрос был вызван тем, что в это время готовилось «дело» профессора географии Петроградского университета Виктора Николаевича Таганцева (1886-1921), закончившееся его арестом в марте и расстрелом 25 августа 1921 г. вместе с 61-м обвиненным в контрреволюционном заговоре (среди них — поэт Н. С. Гумилев). Аттестации, данные Луначарским в письме, вероятно, помогли спасти от гибели или от высылки из страны наряду с Кони также еще 13 названных им академиков, в том числе математика В. А. Стеклова, физика А. Ф. Иоффе, историка С. Ф. Платонова, невролога и психиатра В. М. Бехтерева, художника и искусствоведа А. Н. Бенуа, а также А. А. Блока, художника Б. М. Кустодиева и др.
  • С. 28. ...достать бы книжку Брюсова «Почему я стал коммунистом». —Такой книги у Брюсова нет.
  • Он теперь... важная шишка у большевиков. Общий цензор. — Брюсов в 1917-1919 гг. возглавлял Комитет по регистрации печати, заведовал московским библиотечным отделом и литературным подотделом (ЛИТО) при Наркомпросе, в круг обязанностей которых входили и цензурные функции.
  • ...Блок!.. в левых эсерах. — Такого мнения придерживались многие современники А. А. Блока. Например, А. В. Луначарский в ответе на запрос управделами Совнаркома сообщал: «Литератор Блок, вероятно, поэт Александр Блок. После революции присоединился к левым эсерам. Был арестован во время разгрома левых эсеров после известного восстания в Москве» (Литературное наследство. Т. 80. С. 259). Однако в партии социалистов-революционеров поэт не состоял. Основанием для ошибочных утверждений было то, что Блок в 1918 г. печатался в лево-эсеровских изданиях — газете «Знамя труда» и журнале «Наш путь». Здесь впервые увидели свет его программные произведения — стихотворение «Скифы» и поэма «Двенадцать», а также статья «Интеллигенция и Революция» (см. об этом подробно: Лавров А. В. Этюды о Блоке. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2000. С. 110-115).
  • Блок... «потерянное дитя»... — См. эпиграф к стих. Гиппиус «А. Блоку» (апрель 1918): «Дитя, потерянное всеми...».
  • ...«душа невинна: я не прощу им никогда». — См. в стих. «А. Блоку»: «Я не прощу. Душа твоя невинна. // Я не прощу ей — никогда».
  • С. 29. Петерс Яков Христофорович (1886-1938) — с 1918 г. заместитель председателя ВЧК, председатель Ревтрибунала. Репрессирован.
  • С. 30. ...«путь Магдалины». — Магдалина — персонаж Библии, раскаявшаяся блудница Мария из Магдалы, исцеленная Иисусом Христом и ставшая проповедницей его вероучения.
  • С. 31. «Всемирная литература» — издательство, основанное М. Горьким в Петрограде при Наркомпросе 4 сентября 1918 г. В 1924 г. вошло в состав Ленгиза. За 6 лет выпустило около 200 книг. Заведовал издательством прозаик, публицист Александр Николаевич Тихонов (псевд. Серебров).
  • С. 32. Д. С. — здесь и далее Мережковский.
  • С. 33. ...тип нашего Гржебина: тот же аферизм, нажива... — Зиновий Исаевич Гржебин (1877-1929) — художник-карикатурист и график. В 1906 г. в Петербурге основал вместе с С. Ю. Копельманом частное издательство «Шиповник», выпускавшее одноименные альманахи (1907-1916), а также «Северные сборники» (1907-1911), «Сборники литературы и искусства», «Историко-революционный альманах» (1908). Редактор-издатель журнала «Отечество» (Пг., 1918-1919). С 1921 г. в эмиграции.
  • Сомов Константин Андреевич (1869-1939) — живописец и график; один из активных сотрудников журнала и объединения художников «Мир искусства».
  • С. 34. Ксения Александровна (1875-1960) — старшая дочь Александра III, сестра Николая II. С 1894 г. жена великого князя Александра Михайловича.
  • У него есть как бы свое... издательство. — Имеется в виду «Издательство З. И. Гржебина» (Пг.; Берлин, 1919-1923).
  • С. 35. Щегловитов Иван Григорьевич (1861-1918) — в 1906-1915 гг. министр юстиции. С 1907 г. член Государственного совета (председатель с 1 января 1917 г.). Расстрелян большевиками с другими сановниками.
  • С. 37. Троцкий (наст. фам. Бронштейн) Лев Давидович (1879-1940) — один из вождей Октябрьского переворота. С 1918 г. нарком по иностранным делам, нарком по военным делам, председатель Реввоенсовета республики. Один из организаторов массовых репрессий. Впоследствии вступил в борьбу со Сталиным за лидерство в государстве. В 1929 г. выслан за границу и там по заданию НКВД убит террористом (были репрессированы также его сыновья и родственники).
  • Оплакав Венгрию... — Речь идет о свержении 1 августа 1919 г. Венгерской советской республики, просуществовавшей 133 дня.
  • Петерса убрали в Киев. — Я. X. Петере в 1919 г. был назначен комендантом Киевского укрепрайона, а в 1920-1922 гг. полномочным представителем ВЧК в Туркестане.
  • ...расстреляли профессора Б. Никольского. — Борис Владимирович Никольский (1870-1919) — филолог, поэт, публицист, общественный деятель. В 1919 г. преподавал в военно-научной секции Всеобуча. Сообщая о его расстреле 11 июня 1919 г., «Петроградская правда» назвала его «видным деятелем монархической организации», каким он на самом деле не был.
  • С. 38. Деникин Антон Иванович (1872-1947) — генерал-лейтенант (1916), военный писатель. В 1917 г. главнокомандующий армиями Юго-Западного фронта. После Октябрьского переворота один из главных руководителей Белого движения, главнокомандующий Добровольческой армией (1918-1919) и вооруженными силами Юга России (1919-1920), «верховный правитель Российского государства». 4 апреля 1920 г. сдал командование генералу П. Н. Врангелю и выехал в Великобританию. Автор мемуаров «Очерки русской смуты» (т. 1-5. Париж; Берлин, 1921-1926).
  • С. 39. Злобины — Владимир Ананьевич и его мать Екатерина Александровна (см. о них в т. 8 наст. изд., с. 557).
  • С. 42. Кассандра — в греческой мифологии дочь троянского царя Приама, наделенная пророческим даром. Однако ее предсказаниям никто не верил. Не поверили и тогда, когда она убеждала не вводить в город подаренного врагами деревянного коня, из-за чего Троя пала.
  • С. 43. ...жена Горького (вторая)... — Речь идет о гражданской жене Горького талантливой актрисе МХТ в 1898-1905 гг. Марии Федоровне Андреевой (1868-1953). В 1919 г. Андреева участвовала в создании Большого драматического театра в Петрограде и играла на его сцене до 1926 г. В 1919-1921 гг. заместитель петроградского комиссара просвещения по художественным делам. В 1931-1948 гг. директор московского Дома ученых.
  • ...настоящая его жена где-то в Москве... — Екатерина Павловна Пешкова, урожд. Волжина (1876-1965) — жена М. Горького (с 1896 г.). После переворота 1917 г. возглавляла в Москве Политический Красный крест.
  • Каботинка — плохой актер, актеришка (от фр. cabot).
  • С. 44. ...настоящая «Мария Федоровна»... — Т. е. императрица Мария Федоровна (1847-1928), супруга Александра III, о которой М. П. Бок (дочь П. А. Столыпина) писала: «Ласковая, любезная, простая в обращении, Мария Федоровна была императрицей с головы до ног и умела сочетать свою врожденную царственность с такой добротой, что была обожаема всеми своими приближенными».
  • ...художник с большим именем Д-ский... — Вероятно, Добужинский Мстислав Валерианович (1875-1957) — график, живописец, театральный художник; оформитель спектаклей, книг и журналов «Мир искусства» (1902-1904), «Золотое руно» (1906-1908), «Аполлон» (1909-1915), «Сатирикон» (1908-1910), альманахов «Белые ночи» (1907) и «Шиповник» (1907-1908). В 1919 г. участвовал в организации Большого оперного театра в Петрограде и Дома искусств. В 1919-1921 гг. оформлял спектакли в Большом драматическом театре. С 1924 г. в эмиграции (сперва в Литве, а с 1926 г. в Париже).
  • А-ский — Алексинский Георгий Алексеевич (1879-1967), давний соратник Горького по журналу «Современный мир» и другим изданиям, один из инициаторов Каприйской партийной школы РСДРП (1909). Соавтор (вместе с В. С. Панкратовым) заявления о том, что, по данным контрразведки, Ленин получил крупную сумму от немецкого генштаба (опубл. 4 июля 1917 г. в газетах «Без лишних слов» и «Живое слово»). В 1917-1918 гг. выступал в Москве с критикой большевистского режима, за что был арестован. После овобождения на поруки переехал в мае 1919 г. в Петроград, откуда бежал за границу. В эмиграции сотрудничал в парижских газетах «Общее дело» (здесь печатались также Гиппиус и Мережковский) и «Русская газета», издавал в Праге газету «Огни» (1921).
  • ...роль «урожденной Желябужской». — М. Ф. Андреева была дочерью режиссера Федора Александровича Федорова-Юрковского (1842-1915) и актрисы Александринки Марии Павловны Юрковской (актерский псевд. Лелева; 1843-1919). Желябужской Андреева стала, выйдя замуж за Андрея Андреевича Желябужского (1850-1932), потомка старинного дворянского рода, главного контролера Курской и Нижегородской железных дорог, члена правления Российского театрального общества.
  • Тихонов — Александр Николаевич (псевд. Серебров).
  • С. 45. ...после битвы при Калке... — Имеется в виду сражение у реки Калки русских и половецких войск с монголами, вторгшимися в 1223 г. в степи Причерноморья. Как отмечают летописцы, монголы окружили русский лагерь, выманили дружинников, пообещав сохранить им жизнь, однако учинили резню, перебив их всех. Из 18 князей живыми остались 9.
  • С. 46. Бонч-Бруевич Владимир Дмитриевич (1873-1955) — историк, литератор, политический деятель. Организатор ряда большевистских газет и издательств. В 1917-1920 гг. управделами Совнаркома.
  • С. 49. ...арестовали в виде заложников Станиславского и Немировича. — Основатели МХТ в 1919 г. ночь провели арестантами в камере, а утром были освобождены.
  • ...Лилина... Качалов — играют в Харькове... радостно встретили Деникина. — «В июне 1919 года, — пишет в воспоминаниях К. С. Станиславский, — группа артистов Московского Художественного театра с О. Л. Книппер-Чеховой и В. И. Качаловым во главе выехала на гастроли в Харьков и месяц спустя была застигнута и отрезана от Москвы наступлением Деникина. Очутившись по другую сторону фронта, наши товарищи не могли уже вернуться к нам...» (Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. М., 1962. С. 449). Мария Петровна Лилина (наст. фам. Перевощикова; 1866-1943) — любимая актриса А. П. Чехова в МХТ. Жена К. С. Станиславского с 1889 г. На харьковские гастроли Лилина не выезжала. Актер МХТ с 1900 г. Василий Иванович Качалов (наст. фам. Шверубович; 1875-1948) после гастролей в Харькове, как и все другие мхатовцы, вернуться в Москву не смог. В 1919-1922 гг. он во главе так называемой «качаловской труппы» МХТ объехал со спектаклями Болгарию, Югославию, Чехию, Германию, Австрию, скандинавские страны. Вернувшись в Москву в мае 1922 г., его труппа воссоединилась с основной частью театра и выехала на новые двухлетние гастроли МХТ по Европе и Америке.
  • X. — вероятно, Ходасевич Владислав Фелицианович (1886-1939) —поэт, прозаик, критик, мемуарист. С июня 1922 г. в эмиграции. В 1927-1939 гг. возглавлял литературно-критический отдел в парижской газете «Возрождение».
  • Хлестаков — персонаж комедии Н. В. Гоголя «Ревизор».
  • Недаром «Фауста» написал. — Имеется в виду «драма для чтения» А. В. Луначарского «Фауст и город» (Пг., 1918), написанная в 1908—1916 гг. по мотивам 2-й части трагедии Гете «Фауст».
  • К. Р. — великий князь Константин Константинович (Романов; 1858-1915) — поэт, переводчик, драматург. С 1889 г. президент Петербургской Академии наук. Генерал от инфантерии с 1907 г. Двоюродный дядя императора Николая II.
  • С. 50. Мамонтов Константин Константинович (наст. фам. Мамантов; 1869-1920) — генерал-лейтенант (1919). В 1-й мировой войне командир 6-го Донского казачьего полка. Во время гражданской войны 1918-1920 гг. командовал 4-м Донским казачьим корпусом. В августе —сентябре 1919 г. провел так называемый Мамонтовский рейд по тылам красных войск Южного фронта. Был разбит конным корпусом С. М. Буденного, за что отстранен А. И. Деникиным от командования. Умер от тифа.
  • Изгоев Александр (Арон) Соломонович (наст. фам. Ланде; 1872—1935) — публицист, член ЦК партии кадетов (1906-1918). Арестовывался большевиками неоднократно, а в 1922 г. выслан из России.
  • Вера Гл<ебовна> — Успенская (1877-?), дочь писателя Г. И. Успенского, первая жена Б. В. Савинкова.
  • С. 53. Т. изгнал свою жену из «Всемирной литературы»... — Имеется в виду А. Н. Тихонов, директор издательства «Всемирная литература». Его жена — Варвара Васильевна (1886-1953).
  • Мария Федоровна — Андреева.
  • С. 55. Чичерин Георгий Васильевич (1872 —1936) — нарком иностранных дел в 1918-1930 гг.
  • С. 56. Петр Верховенский — персонаж романа Ф. М. Достоевского «Бесы».
  • ...умер Леонид Андреев, у себя в Финляндии. — Прозаик, драматург, публицист Леонид Николаевич Андреев (1871-1919) после октября 1917 г. поселился в своем доме в дер. Ваммельсу (Финляндия). 12 сентября 1919 г. скоропостижно скончался от сердечного приступа, будучи в гостях в соседней дер. Нейвала. Перезахоронен в 1956 г. на Литераторских мостках Волкова кладбища в Ленинграде.
  • Дейч Лев Григорьевич (1855-1941) — деятель и историк революционного движения, публицист. Автор работ о Г. В. Плеханове (считал себя его последователем) и мемуаров «За полвека» (1922-1923).
  • Изгоев и Потресов сидят на Шпалерной, в одной камере. —А. С. Изгоев (см. о нем выше) был арестован в ноябре 1918 г. и сослан на окопные работы в Вологду. Один из лидеров меньшевиков, Александр Николаевич Потресов (1869-1934) был арестован 1 сентября 1919 г. несмотря на то, что год назад порвал с меньшевизмом. От расстрела его спас Н. И. Бухарин, добившийся освобождения Потресова под свое поручительство. В феврале 1925 г. был отпущен за границу по болезни.
  • Лианозово-Маргулиевское правительство. «Сев.-Западное»... — Речь идет об эмигрантском Северо-Западном правительстве, которое генерал Н. Н. Юденич создал в 1919 г. в Эстонии. Возглавил его крупный нефтепромышленник Степан Георгиевич Лианозов (1872-1951).
  • С. 57. Нахамкис — наст. фам. Стеклова Юрия Михайловича (1873-1941), политического деятеля, историка, публициста. В феврале 1917 г. — один из создателей Петроградского совета рабочих депутатов. Основатель и редактор газеты «Известия» (1917-1925). Репрессирован.
  • Тут же путается германский Гольц... — Рюдигер фон дер Гольц (1865-1946) — немецкий генерал, командовавший с января 1919 г. войсками в Прибалтике. Здесь потерпел поражение от эстонско-латвийских войск и в октябре этого же года эвакуировался в Пруссию.
  • С. 59. ...«никаких танек нет»... — Т. е. нет танков.
  • С. 61. Чинизелли — итальянская цирковая семья, работавшая в России. Наиболее известны Гаэтано Чинизелли (1815-1881) — антрепренер, конный акробат, дрессировщик-наездник; его сыновья дрессировщик-наездник Андрео (1840-1891) и антрепренер Сципионе, руководивший цирком отца в 1891-1919 гг. Здесь выступала и его жена наездница Люция.
  • С. 62. ...Розанов, умерший в такой нищете. — В. В. Розанов скончался в ночь на 5 февраля 1919 г., страдая последние месяцы жизни не только от настигшего его паралича, но и от голода и холода. Из его предсмертных записок одна адресована Мережковским: «Лихоимка судьба свалила Розанова у порога. Спасибо, дорогие, милые, за любовь, за привязанность, состраданье. Были бы вечными друзьями, — но уже, кажется, поздно. Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой» (цит. по кн.: Николюкин А. Н. Голгофа Василия Розанова. М., 1998. С. 473).
  • С. 64. ...вплоть до дня отъезда — бегства — 24 декабря 1919 года. —Гиппиус называет день, когда в очередной раз была предпринята попытка вчетвером (Мережковские, Д. В. Философов и В. А. Злобин) вырваться, за границу. Им это удалось. Выехав из Петрограда в Минск и Бобруйск, они в январе 1920 г. нелегально перешли польскую границу.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 9. Дневники: 1919—1941. Из публицистики 1907—1917 гг. Воспоминания современников / Сост., примеч., указ. имен Т. Ф. Прокопова. — М.: Русская книга, 2005. — 560 с.
См. также: