Отчего свобода, такая сама по себе прекрасная, так безобразит людей? И неужели это уродство обязательно?

Зинаида Гиппиус, Дневники, «Синяя книга»

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

Жизнь и литература (1913)

I. Обывательство. II. «Совесть» и «честь» для интеллигенции1

 

Слишком много тем и в жизни, и в литературе. Вернее — слишком много явлений, подводящих к нескольким темам, которые меня интересуют.

Журналисту поневоле приходится делать выбор, — и жаль того, что оставляешь или чего касаешься чересчур мимолетно.

О нашей «обывательщине» я писал, но тема неисчерпаема и очень современна.

Веяние обывательщины в литературе я почувствовал опять, с новой силой, когда смотрел пьесу Л. Андреева «Профессор Сторицын», поставленную в прошлом декабре на сцене Александринского театра.

Бранить Л. Андреева за его «Сторицына» я не собираюсь. Когда на Андреева указывали, как на пророка, который де открыл нам какие-то художественные горизонты и т. д., — ну, в то время следовало доказывать, что никаких он горизонтов не открыл и в пророках не бывал. Говорить это в данное время — значило бы ломиться в открытую дверь. Я нахожу даже, что изменница-критика (всегда мстящая за свои чрезмерные увлечения) не очень справедлива к Л. Андрееву. Нисколько он не стал хуже писать. В «Профессоре» наполовину меньше риторики и фальши, чем в старой драме «К звездам», а, ведь, какой это был восторг перед «Звездами!».

Чем шире требования, которые мы предъявляем, тем строже суд. Уменьшим наши требования к Андрееву, — не за что будет и бранить его. Мне скажут: но есть же примитивные законы эстетики, есть известные условия, есть непереступные черты, которые Андреев переступает. Не знаю; пожалуй, для таланта Л. Андреева «закон не писан». В его драме «Профессор Сторицын» условия искусства не соблюдены, однако, и никаких причин возмущаться драмой нет: стоит только не подходить к ней с художественным аршином.

Имела ли драма успех — я, по совести, не могу сказать. Как будто и был успех, даже энтузиазм, а как будто чего-то недоставало.

Впрочем, друг мой (тот, который несколько похож на щедринского Глумова и горой стоит за «обывателя») сказал мне после третьего действия:

— Вот, ведь, что... Литературой тут, конечно, и не пахнет, я понимаю. А вот: Андреев, сам того не ведая, жалеет людей. Этих, наших, средних. Так уж он низко, так близко... всякий может ухватиться. Ухватившись-то, все же на полвершка подымется. На полвершочка к Андрееву. Это лучше, чем на высокую гору... совсем не подняться. Понимаешь?

Я понимал. Опять то же, опять старый вопрос: о пленении и постепенном воспитании обывателя. Но тут вопрос разрешался сам собою: раз Андреев естественно выше обывателя на полвершка, — по мнению моего друга, — то никакой «политики» тут нет, ничего и дурного нет.

Мне, однако, показалось, что «профессор Сторицын» не везде стоит на полвершка выше «жизни», а уходит порою на эти же полвершка от нее куда-то в сторону. Сын-оболтус — да у каждого обывателя сын оболтус; надоевшая толстая жена с атлетом-любовником, уродливый домашний быт, сам обыватель (случайно «знаменитый»), как несчастная жертва быта, мечтающая «жить красиво», даже девица-поклонница, символ «нетленной красоты», — да, все это близко, понятно, это есть... Но взятое в тех размерах, которые Расплюев называет «до бесчувствия», оно быть перестает, обыватель ему уже не верит. И не хватается — и подыматься некуда. Поэтому в трагических, — именно «до бесчувствия» трагических, — местах слышался смех. Поэтому и сказала благожелательная дама из публики меткое слово: «...Удивляюсь. Это очень страшно... и скучно. Страшно — и скучно».

Может ли кому-нибудь в одно и то же время быть и страшно, и скучно? Обывателю может. И как раз тогда, когда его уводят, с грубостью, на полвершка в сторону от «жизни». Если на полвершка вверх — только страшно; приятно-страшно. Если на версту в сторону — только скучно, да и не пойдет обыватель, как на версту вверх не полезет. А вот тут, ежели тянут, пугая всякими «словами», чуточку в сторону, — тут и страшно, и скучно — вместе.

Жизненные гадости, окружающие «профессора», — нежизненны: они доведены «до бесчувствия», как и жертвенность самого профессора; углублять еще можно без меры, но, не умея углублять, Андреев огрубляет без меры; и обывателю скучно. Вот эти «скучные» места пьесы с правом можно поставить в упрек автору. «Безмерность» — природный его недостаток, но все же он мог бы кое-что исправить, поработав. Никаких других упреков мы не делаем: ведь, мы коренным образом изменили точку зрения на Л. Андреева, сократили наши требования. Если быть на полвершка выше обывателя, тянуть его силой «искусства» туда же — естественная миссия Л. Андреева, то, исполняя ее, он прав и неуязвим.

Обывательство сделали у нас ругательным словом — и напрасно. Само по себе оно еще ничто, широкая плоская поверхность. В каждом невинном обывателе, если он действительно невинен, могут таиться прекрасные возможности. Беда, что очень скоро обыватель перестает быть невинным и превращается в злостного. Слабо существуя сам по себе, он все больше втягивается в общую плоскость, а это широкое плоское озеро — густо и вязко.

Злостное обывательство уже имеет свою волю, сознательную или бессознательную, — свое миросозерцание. В общих чертах оно просто: это — «благополучие» или, когда его нет, стремление к собственному благополучию. Желания обывателя близки, ясны и осуществимы. Попадаются неудачники, — это зависит от индивидуальных свойств. Иной малоспособен, а иной — слишком «хороший человек», стесняющийся строить свое благополучие на явном неблагополучии соседа. Дальше соседа обыватель искренно не видит никого: поразительна его безобщественность.

Злостное обывательство называют и «мещанством». Но это уж звучит по-европейски; а тамошнее мещанство имеет другие «raisons d'être»2, опирается на другую историю (другую «биографию» страны), а потому и само все другое. Наше же обывательство — нейтральная средняя масса, оторванная от низов и от верхов, предоставленная самой себе, поневоле живущая вне интересов общественных, и особенно легко она превращается, перерождается в обывательщину убежденную, безнадежную. Мало этого: по тем же, внешним отчасти, причинам наша интеллигенция (наша гордость, что бы там ни говорили) стала склоняться к обывательщине, сама нисходит в серую массу и частями в ней растворяется.

Во все времена интеллигенция утверждала демократизм, стремилась к низам; достигала их или нет — другой вопрос; знаменитая «пропасть», отделявшая ее от «демоса», не пугала да и, действительно, не была страшнее серой, плотной массы мещанства, в которой так легко застрять. Но теперь (это главное) самый смысл интеллигентского движения вниз — другой. Теперь интеллигент не то, что стремится туда, где хочет быть, но прежде всего стремится уйти оттуда, где не хочет быть. Исходит из отрицания. Явился критический взгляд на «интеллигенцию», злоба против «интеллигентщины», «праведная, но слепая»; от злобы недалеко к огульному осуждению. И совершается «уход». Как всякий уход отрицательный («ухожу оттого, что мне здесь противно», а не «оттого, что меня туда влечет») — он бессилен, фактически недалек. Интеллигента легко задерживает обывательщина, — он в ней остается, незаметно, искренно с ней осваивается, теряя типичное интеллигентство, теряя дурные, но и хорошие его черты. А хороших-то куда больше; не стоит их чечевичная похлебка даже смиренного, даже доброго обывательства.

У всех в памяти недавний поход интеллигентов против интеллигенции. Группой «веховцев» отнюдь не исчерпывалось явление, оно было очень широко. «Веховцы» только стояли более на виду. Интеллигенция от таких обличений не «исправилась», она их и не услышала, а большинство обличителей — этих кающихся... не дворян, а «кающихся интеллигентов» — кончило трагически. Не трагедия ли, в самом деле, превращение русского интеллигента в русского обывателя?

Все равно, с какой индивидуальной окраской переходит интеллигент в обывательщину: будет ли он скептиком, ударится ли в эстетизм, прилепится ли к православию. Там — и здесь, и тут — он типичный обыватель, то есть он, во-первых, коренным образом безобщественен (а когда принужден сталкиваться с общественностью — консервативен), во-вторых, пассивен, и, в-третьих, желает, в той или другой форме, только собственной покойной устойчивости — собственного благополучия.

Естественно, что с этой позиции всякий суд над интеллигенцией становится бессмысленным, теряется право на суд. Потому что какая угодно грубая интеллигентская «писаревщина» лучше обывательской «красоты», глупая нетерпимость лучше равнодушной «смиренности», и в тысячу раз праведнее и святее пресловутое «безверие» интеллигенции, нежели православно-елейная, подчеркнуто-бытовая вера вновь обращенного обывателя.

Трагизма своего положения такой прозелит, конечно, не видит. Да, ведь, тут на каждом шагу самообманы. Думают, например, интеллигенты-обыватели: между интеллигенцией и народом пропасть; спуститься к серединке — к народу будет ближе; углубляет эту пропасть и «безверие»; а принять православно-обывательскую веру — к народу опять ближе.

Разве не самообман? Пусть даже существует пропасть. Пусть и безверие далеко от народной веры. Но, ведь, пропасть, при удаче, перескочить можно, перелететь можно... А из обывательщины самым определенным образом никуда «нет ходу». Запечатанное место, из него не подашься, — как из православно-обывательской церкви уже ни туда, ни сюда, ни к интеллигентскому безверию, ни к народной вере нельзя податься.

Таинственная все-таки вещь — серая середина, недвижная точка чертова равновесия, — обывательщина. Таинственная — и страшная...

Но не будем далее углубляться. Углубляясь, дна не скоро достигнем, а осложним вопросы наши безмерно. Хочу, оставив пока обывательщину в покое, на случайном примере показать, как действительно далека настоящая, наиболее типичная интеллигенция от всего народного. Невольно приходит на ум: не оттого ли так далека, что слишком близка? Этот парадокс требует пояснений.

Собственно, интеллигенция у нас теперь уже не прежнего, привычного, определенного типа; она многообразна, происходит в ней какое-то брожение. Иные идут в обывательщину, но в обывательщину идут отовсюду: сколько из декадентства! А, в общем, заметен среди интеллигенции сдвиг в сторону расширения взглядов, поисков более современного и определенного миросозерцания. Есть целые группы трезвых общественников, все сознательнее ломающих старую интеллигентскую догматику, готовых понять общественное значение тех вопросов, от которых типичный старый интеллигент до сих пор слепо отворачивается.

Наиболее верны типу старому, конечно, «народники», прямые и близкие потомки первой нашей, «народной» интеллигенции. Только что вышедшая книга Богучарского о народничестве 70-х годов поразительно интересна; она уясняет многое, между прочим, показывает и ту близость патриархов нашей интеллигенции к народу, близость — и дальность, о которой я говорил выше. Дело просто: полная близость духа к духу — и роковая дальность, больше — чуждость сознаний. У народа в то время почти не было сознания; а вступить на путь, по которому пошли «народники», народ не смог; путь этот противоречил его духу столько же, сколько внутреннему духу самих тогдашних интеллигентов. Сердце в них горело неугасимым огнем народного же сердца, а чуждая, беспомощная мысль шла по кривой, облекалась в соответственную одежду слов — и слова падали, мертвые. Не чист, конечно, огонь духа народного. Ведь, смешение — везде. У первых интеллигентов-народников силен был страх перед смешением, они гасили дух, заливая его чуждыми словами, порожденными чуждым течением мысли.

Посмотрите, чего — до сих пор! — боятся дети первых пионеров русской «воли». Петрищев в «Русском Богатстве» (№ 12) пишет о явлениях нашей жизни, указывает, как на одно из знаменательных, на постоянные вспышки, там и здесь, каких-то, по-видимому, бессмысленных, «бунтов». Вспышки без всяких разумных поводов, без надежд на прямую пользу. Г. Петрищев объясняет их по существу очень верно и глубоко. Указывает на просыпающееся чувство лично-общественного достоинства и даже не может умолчать, что это чувство «по преимуществу иррациональное».

Но... с упорством называет г. Петрищев это чувство — «честью»; длинно объясняет, почему оно «честь»; отстаивает слово, хотя и без убедительности. Интеллигентское перо г. Петрищева боится таких слов, как «правда» и «совесть», уж не говоря о других.

Слова народа, наиболее близкие известным сторонам его духа, для г. Петрищева в лучшем случае — двусмысленны; в худшем — определенно негодны, прокляты. Таким негодным кажется ему «совесть». И все время говоря о совести — конечно, о совести! — он прибегает к слову «честь»... слову более интеллигентскому, а главное, «светскому».

Это не мелочь, как с первого взгляда кажется, не спор о словах. Это один из признаков тяжкого отравления. Петрищев отравлен запахом ладана. В крови отрава, с поколением передавшаяся. Тем глубже она, что в крови — не в сознании. Интеллигент чувствовал верным инстинктом, что где запах ладана, там и тьма, и смерть, там уничтожение всех его высших ценностей. И бежал от страшного запаха, как бежит и теперешний от него и, кстати, от всего, что хотя бы отдаленно, по ассоциациям, его напоминает. Можно сказать: «иррациональное», «интуитивное», но «религиозное» — никогда. Тут понятия уже не пересматриваются, тут говорят древние ассоциации: ладан — тьма, смерть, одиночество, рабство, насилие... и т. д. и т. д. Вот слово «совесть»... нет, нельзя, лучше «честь». Совесть — не так страшно, хотя и тут где-то вьется предательский дымок... А все-таки нельзя: «совесть» для Петрищева понятие определенное, законченное. Он говорит: «если совесть задета, можно "уйти от мира", например, в подвиги личного совершенствования, во «взыскание града грядущего...», «но если задета честь, — ничего с собою не поделаешь». Общественное чувство чести Петрищев признает; общественная совесть для него абсурд, ибо «совесть» — только для «ухождения от мира», «взыскания града...». Близок, близок запах ладана.

А если бы на малое мгновенье отвлечься. Что, если, спасаясь от темных призраков, интеллигент забегает туда, где вовсе и не хочет быть?

Опять повторяю, не в словах тут дело, — что слова? В понятиях, в психологии, в сознании — и в воле.

Слишком близок дух интеллигенции духу своего народа, слишком велико смешение темного и светлого, а сознание и воля интеллигенции до сих пор недостаточно крепки, чтобы преодолеть страх, подойти вплотную, разобраться, отделить живое и действенное от косного. Мы, русские, и вообще склонны к выплескиванию воды из ванны вместе с ребенком. «Нетерпеливы, порывисты и... конечны» (т. е. берем все сейчас же до конца), — сказал о нас один умный англичанин.

Возможно, впрочем, что так всему и следовало идти, как оно шло. Я отлично понимаю страх перед силой темной народного духа, — моего же, в какой-то мере, духа. Многое из того горького и постыдного, что мы и народ наш имеем, мы заслужили. Я понимаю и Петрищева, сочувствую праведной ненависти к сизому кадильному дыму, ко всему, что может им запахнуть; мой страх и моя ненависть, пожалуй, еще острее, потому что я определеннее сознаю, что ненавижу и чего боюсь. Но есть у меня и другой страх: перед возможностью (она мыслится, ей пока не верится) полного угасания духа нашего, духа народного. Каждый народ имеет свой лик, одухотворенный, ценный своей единственностью, изменяющийся в свою сторону, хранящий свои особенности. Если дух угаснет, — лик сотрется, ценность утеряется. Я не говорю о сравнительной ценности, то есть я не сужу, выше или ниже других народов именно русский народ, — это все равно. Но говорю лишь об абсолютной, о ценности лика народа, как абсолютна ценность личности.

Народ может потерять свой лик, если, борясь с темными сторонами его духа, мы не увидим светлых, если дух угаснет весь. В злостную обывательщину можно проваливаться не только из интеллигенции, а также из народа в узком смысле слова. Для интеллигенции обывательщина — просто небытие, подчас даже мирное; для идущих снизу — «озорство», гиблое пьянство, неслыханное обесчеловечение, все плоды нигилизма, не сдерживаемого хотя бы внешней культурностью. Об этом «озорстве», о начинающихся страшных формах небытия под знаком нигилизма говорит, в той же книжке «Русского Богатства», Ф. Крюков. Робко, несмело, спутанно, без ответов, почти без вопросов, и язык-то у него неопределенный — не то беллетристика, не то публицистика... Однако, говорит.

«Деревня теперь ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай не верует». «Была дикость и раньше, это так... Но не было дикости ради дикости, озорства — как это по-ученому? — квалифицированного, кажется». «Обрезать у коровы уши, остричь хвост у лошади по самую репицу — только из-за того, что хозяин ее не поставил угощенья ребятам, — раз плюнуть, как говорится... Девки за ленту или за пряник отдаются любому проходимцу, явно гнилому. А поножовщина?.. Где ярмарка — два-три трупа считай!.. Злоба и смута пошла такая, что задохнется в ней деревня, непременно задохнется!..» (Крюков «Без огня», «Р<усское> Бог<атство>», «Дек<абрь>», 12).

Такое «усиление деревенского хулиганства» рассказчик (и, ведь, не черносотенник, не Родионов какой-нибудь) объясняет «полупрезрением этим самым и отчаянием...». «Усвоились не новые понятия, новые слова... великолепные слова, благородные, возвышенные...» Результат же такого усвоения — «пущее сквернословие», описанное озорство, отчаяние...

Не нужно преувеличивать. Где так, где иначе. Есть деревни более благообразные. Но что же закрывать глаза, отрицать существование и этого нового, именно нового, неблагообразия... безобразия, несчастия, — зовите, как угодно.

«Не верит ни в чох, ни в грай...» Г. Тан рассказывает нам («Речь»), что есть мужики, читающие Авенариуса, Маха и Гольцапфеля, ибо желают «проникнуть в корень вещей». Желание это ясно, но ясно тоже, что Гольцапфель не поможет, Гольцапфель — слова, чуждые самому духу народному, гасящие его огонь. А «без огня» — нигилизм, хулиганство, народная форма «обывательщины».

Я не только отдаю г. Петрищеву весь «ладан», — я сам отрицаю его с последней ненавистью. Это темный враг, вплетенный в глубины души народной. Но как отсечь душу, не попробовав расплести узлов? Не согласится ли г. Петрищев оставить все-таки народу «совесть»? Не приглядится ли он пристальнее к этому слову, не прислушается ли, как оно, незаменимое слово «честь», звучит в устах народных?

Спасем пока хоть «совесть». Может быть, придется и еще кое-что спасать, но думаю, что уж одно воскресение общественной совести принесло бы нам серьезное и широкое благо.

Примечания:
  • 1. Помещая статью А. Крайнего, затрагивающую интересный вопрос о роли и будущности интеллигенции, редакция <журнала> отмечает свое несогласие с некоторыми взглядами автора.
  • 2. разумные основания (фр.).

 

Новая жизнь. 1913. № 1 (под псевд. Антон Крайний).

 

«Профессор Сторицын» (1912) — драма Л. Н. Андреева, впервые поставленная в московском Малом театре, а 14 декабря 1912 г. состоялась премьера в Александринском театре. Гиппиус в этой статье верна себе: отрицательно относится ко всему, что пишет Андреев.

Расплюев — персонаж пьес А. В. Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского» (1856) и «Смерть Тарелкина» (1869).

Петрищев — вероятно, Афанасий Борисович, публицист 1910-х гг.

Крюков Федор Дмитриевич (1870-1920) — прозаик.

Родионов И. А. — подъесаул, земский начальник, автор книги «Наше преступление (Не бред, а быль). Из современной народной жизни», вышедшей шестью изданиями в 1909-1910 гг. (см. о нем и его книге: Амфитеатров А. В. Родионовщина // Современник. 1911. № 2).

Тан — Владимир Германович Богораз (Тан-Богораз, псевд. Н. А. Тан; 1865-1936) — этнограф, лингвист, поэт, прозаик, публицист.

Авенариус Рихард (1843-1896) — швейцарский философ.

Мах Эрнст (1836-1916) — австрийский физик и философ.

Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 9. Дневники: 1919—1941. Из публицистики 1907—1917 гг. Воспоминания современников / Сост., примеч., указ. имен Т. Ф. Прокопова. — М.: Русская книга, 2005. — 560 с.