Жизнь и мой разум, огненно-ясный!  
Вы двое — ко мне беспощадней всего:
С корнем вы рвете то, что прекрасно,
В душе после вас — ничего, ничего!

Зинаида Гиппиус, «Ничего»

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

Быт и события


1904


I


Говорят о том, все чаще и чаще, что исчезает жизнь — быт, любовь к жизни и умение жить. Смотрят в прошлое и в настоящее и находят, что отцы наши умели жить, ценили и видели мир, а мы уже не ценим, и не видим, и не любим, и не творим, мы — безбытны. И чем дальше, тем идет все хуже.

Смерть Чехова, этого тонкого, любовного художника мелочей, особенно возбудила внимание к «быту» и к современному, как будто его отрицающему, как будто идущему вне его, течению жизни. Самые разнородные и разномысленные люди, каждый по-своему, поднимают этот вопрос и по-своему решают его. Одни говорят: идейность убивает творческое и действенное отношение к жизни, отрывает человека от корней, делает его беспомощным и отвлеченным. Другие, между ними и Розанов, наш «плотовидец», пророк «земли и земного», — винят исторические религиозные уклоны, влияние новых принципов, будто бы отвергающих и уничтожающих землю, жизнь и плоть как нечто низшее. Сказано, что «к концу мира охладеет любовь», кричит Розанов, — и вот она уже охладевает! Исчезает жизнь, вся ее милая прелесть, весь ее стройный, вкусный, веселый уклад, вся ее непосредственная, безличная радость! Опомнимся, вернемся к сочной библейской правде, заживем по-старому, чтобы сходить в могилу, «насытясь днями» и имея твердое бессмертие в многочисленном потомстве. Библейский быт — вот к чему нам надо стремиться!

О «быте» горюют и так называемые «декаденты». Но они говорят, что вся беда не оттого, что, напротив, она чересчур выросла, умножилась в душе, сама по себе, а жизнь в это время отдалилась, обесцветилась, и любовь к ней неприложима, не приходится по мерке. «Декаденты», жалуясь и тоскуя, не заходят, однако, так далеко в историю, как Розанов, не мечтают о библейском житье, а с унынием любуются недавним прошлым, помещичьим житьем, расцветом вишневых садов, — ну, в крайнем случае, художественностью, выписанностью домостройного порядка жизни. Они не отдают себе ответа, сколько в этом любованье исторического эстетизма. Но им тоже кажется, что у нас нет своего «быта» и что это горестно, что эта безбытность — слабость.

Тут происходит действительно нечто горестное — горестное недоразумение. Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. То скажут, что нет быта, то, что нет жизни — и точно оба слова значат одно и то же. А между тем это не только не одно и то же, но это два понятия друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь — исчезает быт. Быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья и садится на дерево. Она жива, она опять полетит, опять будут мелькать мимо новые облака и горы, приближаться и проходить, как события, а пока она отдыхает — около нее все тот же узор листьев, мирный и неподвижный, и одинаково тверда та же ветвь под ее лапками. Жизнь — события, а быт — лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой, неподвижной форме. Быт — кристаллизация жизни. Поэтому именно жизнь, то есть движение вперед, нарастание новых и новых событий, — только она одна — творчество; и это творчество исключает быт, движение круговое, повторительное, почти инстинктивное охранение завоеванного, без рассуждений, без желаний. Воистину отдых.

Я не хочу унизить «быт», отдых нужен, ему его место; но горевать о том, что у нас не вечный отдых, о том, что сейчас у многих и у многих из нас нет «быта» (а, следовательно, есть «жизнь»), — мне кажется просто безрассудным. Слава Богу, что есть жизнь! Что есть вольно мчащийся поезд, управляемый определенным и сознательным каким-нибудь желанием, что мелькают и остаются позади светлеющие деревья и зори, все новые, попутные события. А если в пути и не знаем мы, в какой час завтра встанем и чем пообедаем, и какого чина человека встретим, — мы ведь на это не жалуемся. Те, кто утомятся, — оставят поезд, останутся на станции и будут отдыхать, и тут уже им будет время с любовью расставить мелочи по местам, установить порядок жизни, обычаи, правила, весь мирный круг быта. А когда отдохнут — поедут дальше, навстречу событиям, и сам собою разрушится привычный строй их житья.

Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою, ни упрекать одни других. Ведь правы и те, и другие, ведь они не могут завидовать друг другу — каждый имеет то, что ему в данный момент нужно, — отдых или движение. Но на деле выходит не так; и это естественно, потому что и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, в больших соединениях; и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными — более бытовые, и вот эти-то неуместные, имеющие не то, что им нужно, но задержанные общей массой окружающих, — недовольны, несчастны, мучаются. Они унижают среду, в которую попали, проклинают ее, слабые — презирают. Проповедуют всеобщее возвращение или к быту, или, если они живые, но в быту, — к жизни. Всеобщее для всех и одновременно! Это еще та личная нетерпимость к свободе, непроникновение в прекрасные, совершенные, мировые законы, которые рождаются из недостатка сознания и самознания.

Чехов был в быту — и ненавидел быт, томился им, ненавидел быт — любя и зная его; так мы иногда собственную руку ненавидим — и ведь все-таки она своя, ближе других, ее не оторвешь; чтобы оторвать, для спасения сердца, надо иметь редкую силу. Чехов этой силы не имел, он так и протомился любовной ненавистью до самой смерти. Она, его ненависть, была такая бессознательная и такая любовная, что многими, вот хотя бы «декадентами» безбытными и безжизненными (есть и эта середина, таков бессознательный эстетизм), была принята за чистую любовь к быту. Не умея жить и не умея устроить быта, томясь в пустом пространстве чистого и притом неосмысленного созерцания, декаденты — одни возлюбили Чехова за его якобы чистую любовь к быту, к этому повседневному круговому житью со всеми мелочами, другие умиляются рассказами этого писателя, вообразив, что быт и жизнь одно и то же, что мелочи, повторяющиеся и вечные у Чехова, — «прозрачны», а стоит только бытовые явления сделать прозрачными — они превратятся в события. Декаденты, по примеру всех других «партий», самых противоположных, тащат Чехова к себе: он наш! А Чехов, как стоял на одном месте, страдающий, слабый, глубокий, значительный, так и стоит. Ничей, свой и Божий. Он показал нам трагедию человека жизни — в быте; и это, может быть, остережет многих и укажет им их путь — если уж нужно искать действенной пользы в художественных произведениях Чехова.

От непонимания глубин пропасти между жизнью и бытом многие, грустящие о быте, соединяют любовно Чехова с Достоевским. Это уж совсем непростительно. У Чехова еще была ненавистническая любовь к быту и быт. Достоевский — сама жизнь, мелочи его — грандиозны, все беспорядочно и неправильно, ни одного возвращения, ни одной круговой черты быта: одни события! Это истинный и постоянный переоценщик всего, а в быту именно цены-то и стоят неподвижно, те же сегодня, как вчера, и об этом-то и заботятся бытовые люди. Сегодня — вчерашние, а о «завтра» быт не думает, пока «завтра» не сделается, по порядку, — «сегодня»; тогда его нужно хранить по примеру «вчера», не отступая ни на линию. И люди, живущие в быту, никогда не видят себя извне, даже не замечают своего «быта», отнюдь не наслаждаются им, а просто уверены, что житье их — правильное житье. Эстетики умиляются теперь, глядя назад, перед «способами солить и мочить вишню», а Фирс из «Вишневого сада», который «способ знал», в то время никакого экстаза особенного не испытывал. Так же и домостройный боярин, так же и — сойдем глубже, — библейский израильтянин, устроивший свой дом, своих жен и овец по вековым законам и правилам. Умиление эстетическое, усиленное расстоянием, надо положительно выделить из вопроса о быте жизни.

Оговариваюсь также, что, утверждая равноправность быта с жизнью, как необходимые периоды отдыха, перерыва движения, в разное время нужные для многих и постоянно существующие наряду с постоянным движением других, — я отнюдь не утверждаю неизменности форм быта. Как будто этап для отдыха — только одно-единственное место, и, уехав далеко вперед, надо для передышки и сна к нему же возвращаться! Но заметьте, — и это опять естественно, — самые горячие проповедники быта почти никогда не рисуют будущего быта, а всегда оглядываются и хотят что-то устроить по примеру прошлых остановок, прежних круговых обычаев. Тот вздыхает о соленых вишнях, другой о Домострое, Розанов простирается назад до Библии и Вавилона... Вот так! Вот, чтобы вроде этого! Мечты же о быте, усилия создать картину будущего быта, возможного, прекрасного, продолжительного и желательного, — всегда жалки, картины не пленительны, не увлекают, мертвы и не нужны. Быт не создается людьми, он вообще не создается, а выходит сам; ведь мы не выдумываем наших снов, а видим их. Как знать заранее условия местности, где остановишься? Как знать вперед, где устанешь и где именно захочешь отдохнуть, и с какой душой, наконец, оставишь поезд жизни, после каких путевых «событий»? А из этого и сложится наш быт, наши сны.

Отдохнем — поедем снова, и отречемся от привычек, от обычаев, от отношений, от всякого твердого благополучия и расчета, мелочи сложим в чемодан, а которые не войдут — оставим... и поедем так вплоть до следующего этапа, когда мы, или дети наши, или внуки захотят отдохнуть. И будут нравы, и пусть отдохнут малое время и говорят, как обитатели Обломовки, укладываясь спать вечером: «Вот день-то и прошел! И слава Богу! Дай Бог и завтра так!» Пусть отдохнут. Жизнь возьмет свое.

Но где же, спросят, последний и окончательный этап? Куда мчатся тесные узкие поезда жизни по пути событий? Да, быт вне творчества, быт делается сам, но жизнь, ее движение, ведь мы направляем? Неужели мы просто едем в бесконечность, зная наверно, что от самого последнего вообразимого этапа — опять потянется железный путь, а там опять, и так всегда? Я думаю, что если действительно мы желаем жить, двигаться (без желания мы не могли бы жить и двигаться), то этот путь не бесконечен, ибо само желание доказывает существование исполнения, цели; желание бесцельное, сознательно бесцельное, — есть противоречие в самом себе. Таким образом, приходится думать, что путь жизни — не бесконечность и последняя его точка, действительно последняя, не остановка... Истинный конец вот этого железного пути, с окружающими его событиями, проход через все эти события — несомненно и есть цель влекущих нас вперед желаний. И не обрыв, не остановка, потому что тогда опять была бы бесцельность. Когда мы увидим последний блеск железа — мы увидим, в какой именно путь переходит этот старый, конечный, который мы желали весь изойти. Говорить об этом более определенно не нужно. Нужно доверяться своему, все равно непобедимому, желанию жить. Жить — вперед.


II


И, однако, очень важно сознавать, что желаешь именно окончательного окончания, истинного конца этого пути, завершения, достижения той точки, где он, железный, сходит, переходя в какой-то другой; и желаешь исполнения всех событий на этом пути. Иначе легко остановиться на одном из отдохновенных этапов быта и замереть, думая, что он — конец. А те, невиденные события и непройденный путь ведь будут же все-таки, а потому и желание их, пусть полумертвое, будет несознанно томить.

Вот далекий, туманный, прекрасный этап общего счастья, легкой и мирной братской жизни на устоях общего труда и равенства. Предположим, что мы жили, переживали события, создавали направление, мчались вперед, отдыхали на мелких этапах несовершенного быта — и опять мчались среди событий — все ради него. Но дело в том, что, живя, двигаясь, мы ясно чувствуем, что именно движение — правда, именно в этом наше желание: мы понимаем, что отдых, быт, остановка на полпути — не исполнение желания. Мы внутренно знаем, живя, что самый прекрасный этап все-таки этап. И потому мы не можем жить, двигаться к этапу, к быту как к цели. Разве будут силы? Какое опять внутреннее противоречие!

Нет, важно знать, что хочешь его потому, что он, далекий, лежит на нашем пути, его не обойдешь, он нужен, к нему подведут и события; когда мы будем там — мы будем ближе к нашему совершению всего, исполнению всего, — вот за это прекрасный этап «общего равенства» нельзя не любить, нельзя не желать, не стремиться к нему, не направлять в его сторону движение жизни. Но силы наши сами угасают, только что мы скажем себе, что он цель, а дальше мы уж не двинемся, хотя путь будет блестеть на солнце. Мы даже и не дойдем, остановимся раньше, на ближнем этапе — ведь и тут можно кое-как устроиться. Удивительна природа человеческая! Если показать человеку черту, за которую его наверно не пустят, он не дойдет и до самой черты, ему делается все равно, шагом дальше или шагом ближе. Если уж отдыхать и все одинаково благополучно жить да поживать, без событий, а в свое и общее прекрасное удовольствие, — то можно и не стараться особенно; можно и на предпоследнем этапе недурно отдохнуть. Желания падают до минимума, и силы умирают. Происходит какое-то развращение человека, превращение его в скромное и сонное животное.

Таким образом, плохую услугу оказывают поступательному движению жизни те, кто ставит перед человечеством идеалы неокончательные, видимые, эмпирические, и притом идеалы постоянного благоденствия, улучшенного быта. Жизнь при таких идеалах замирает и коснеет, потому что сила желания бессознательно падает.

Падает она и при полной неопределенности идеала, которую обыкновенно сопровождает уверенность в его недостижимости. Мы не умеем желать того, чего мы совершенно и никак не можем себе представить, или идти туда, куда мы знаем, что наверное не дойдем. Если бы мы твердо не знали, не угадывали, никак не предчувствовали, что ждет нас за окончанием пути — обрыв или нет, и что притом мы этого окончания все равно не достигнем, — непонятно, какая сила могла бы заставить человека идти вперед. «Лучше» и «хуже», «дальше» и «ближе», все это существует лишь тогда, когда существует совершенство, и лишь постольку «лучше» и «хуже» для нас и важны. Идеал слишком определенный, как идеал слишком неопределенный, чересчур достижимый, как и вполне недостижимый, — равно тормозят жизнь, волю, устремления, события и достижения.


III


Остановив на время теории и общие рассуждения, которые, как бы ни были правильны и верны, никогда почти не встречаются воплощенными в чистом виде, — посмотрим, так ли уж действительно мы стали безбытны, что стоит об этом говорить. Приближаясь к реальной ежедневности, глядя близко на историю, на факты, приближаясь настолько, чтобы в толпе, в «человечестве», различать лица, — мы замечаем, что чаще всего быт и жизнь переплетаются наимельчайшим образом; большинство людей и в быте, и в жизни, а так как это несовместимо — то каждый попеременно то в жизни, то в быте. Некоторые больше в быте, другие больше в жизни. Человек, уклоняющийся в жизнь, — естественно разрушает быт, и кажется, что он безбытен (для смешивающих понятия, он и безжизнен, т.е. не имеет отношения к окружающему миру). Совершенно безбытным, однако, остаться нельзя, уже потому, что каждый непременно так или иначе связан с людьми бытовыми, а они непременно нетерпимы, непременно желают не только своего подчинения быту, но и всеобщего.

Так, каждый живет в определенном, своем, государстве, в определенном городе, в своей квартире, в своей семье, определенной работой зарабатывает свой хлеб. А все это более, чем наполовину — устроение бытовое, уклад, твердо сам сложившийся, хотя и подготовленный жизнью и ее событиями. Из колеса быта иногда почти невозможно вырваться. Можно только все время бороться — для жизни, как боролся Достоевский. Впрочем, быт около него точно сам не рос, до такой степени он был ему чужд.

И вот, если даже мы условимся понимать быт очень узко и определенно, то есть как установившийся круговорот всегда одинаково, условно, воспринимаемых явлений, действий, приноровленных к этому условному восприятию, как усилия, направленные к сохранению вечного status quo1, законы и правила, до мелочей охраняющие одно состояние, одни обычаи, порядки, слова, способы и меры, одинаковые для всех, — если только это мы назовем бытом, то все же нельзя сказать, чтобы он, этот быт, исчезал. Его почти столько же, сколько всегда. Если утеряны способы солить вишни — их заменил способ ездить на автомобиле, если нет боярского и помещичьего уклада — есть новый, буржуазно-чиновничий и босяцкий; если купцы уже не живут по Островскому — они живут по Боборыкину, и, право, одни стоят других. Если развод не так упрощен, как в библейские времена, — он уже очень облегчен, если вавилоняне имели по три жены — мы можем иметь по тридцать три любовницы. Камень для форм быта другой, но формы его все же каменные. Созерцатели-эстеты будущих веков станут с не меньшим умилением глядеть на наш быт, нежели теперешние на быт бояр, вавилонян и т. д. А церковный наш быт? Он не только крепок, он даже староформен, патриархален, по сравнению с бытом других слоев общества. Эстеты найдут здесь еще много умиленного наслаждения. Проповедники быта, конечно, тоже. Последние фельетоны Розанова, — описание поездки в Саров, — очень характерны. Талантливый, порою гениальный, хитрец-писатель с беспощадной ясностью показывает нам именно бытовой склад монастырско-церковной жизни. Он силится доказать, что это «не то», потому что быт «не тот», вот если б был вавилонский...

А мы не верим. Всякий быт — быт. Недаром и Розанов, хотя тут быт не вавилонский, и даже уничтожительный для вавилонского, — все-таки умиляется.

Есть ежедневность внебытная (в том узком понятии, как мы определили быт) — и глубоко реальная, есть реальное соприкосновение человека с миром, есть и формы и воплощения, — но формы эти всегда подвижные, всегда растущие, двигающиеся рядом с жизнью, никогда окончательные. У каждого воистину живущего есть, во-первых, свой, более или менее определенный взгляд на весь мир вообще, дающий направление жизни; свое отношение к Богу (говорю это в самом широком смысле). Отсюда рождаются, этим определяются отношения между людьми, а человеческие отношения создают, наконец, и реальную, ежедневную жизненную атмосферу жизни, ее цвет, ее... не архитектуру, но музыку. Так как два первые звена — отношение людей к Богу (к миру) и отношения между собой — воистину жизненны, не условно и привычно каменны, а подвижны, как день, то и музыка жизни, реальная — безбытна, т. е. ни одно созвучие не повторяется, не возвращается; ведь они не совершенны, а только растут к совершенному.

Не каждый ли раз должно вставать новое утро? Не каждый ли день любви — единственный? Не каждое ли событие — первое? Только в движении жизни сохранена единственность, свобода личного, которая есть залог истинного равенства.

Быт не может не затирать личности, всякий. Его законы, его формы — немногочисленны и не разнообразны, они пригнаны «на средний рост», а потому никому особенно не впору. Хотя бы любовь: для нее устроена твердая форма — брак. А разновидностей любви столько, сколько пар, и даже столько, сколько часов и дней в жизни этих пар. Но все это одна форма, и одно даже слово. Так и другие, всякие, людские отношения, по существу способные развиваться и расти, — в быте замирают, обезличиваются, задавленные двумя-тремя условными формами.

Жизнь — личность, движение вперед, — коренным образом не вмещается в быт; и она должна вечно разрушать и разметывать его в стороны, едва с ним соприкоснется.


IV


Очень часто воплощения, формы жизни совпадают с формами быта. Но это совпадение — внешнее, обманчивое; смешивает их лишь поверхностный взор. И человек жизни обедает, спит, работает, женится; с другой стороны, и в быту случаются, как кажется, события. Но события тотчас же воспринимаются «по-бытейски» и тают, как лед в теплой комнате; с другой стороны, человек жизни ежедневные человеческие действия — еду, любовь, работу — превращает (или стремится превратить) в единственные события. В жизни не только человек — личность, но и все проявления мира, все явления как бы личны, ибо единственны. Но при том связаны наитеснейшей связью. Люди связаны одной волей, одним направлением, одним устремлением жизни; естественно, что и все окружающее их — их действия, при полной личности и единственности, так же стройно связаны между собою.

Мне вспоминается один пример из прошлого: Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна. Полная бессознательность, как бы детская, ранняя; полная для нас неуловимость движения — и все-таки это не быт, а если и не жизнь — то потенция жизни, ибо тут неприкосновенно сохранена личность. Нарочно беру такой спорный пример, такую, казалось бы, явную бытовую картину. А приглядимся — и увидим, что быта нет. Где семейная волна, самозабвение родителей ради устроения условного счастия детей, где общность житейскости с соседями и со средой, где невольное к ней подлаживание, ради угоды закону «как все»? Ничего этого нет. Есть Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, их бессознательно мудрый, полуязыческий взгляд на мир, схожий, но отдельный у каждого; из схожести, из сближенности — выросла их любовь, их стройные, чуждые быта, их собственные отношения. Они оба почти одинаково чувствовали мир — Бога — смерть — и это вылилось в сходности их смерти. У них было все свое, особенное, не подчиненное законам быта, и ни один из этих детей не потерял себя, не заснул, ни к чему никогда не привык. Они до такой степени не привыкли друг к другу, так свежо, до смерти, любили, что даже супружеское «ты» у них не вышло. «Вы, Афанасий Иванович». «Вы, Пульхерия Ивановна»...

Вот бытовой, исключительно бытовой, зверь — привычка! Она — «замена счастью», это правда, подмена счастья; но дана ли она нам «свыше»... это еще вопрос. Вряд ли была бы тогда у каждого живущего такая инстинктивная к ней ненависть, отвращение, смешанное со страхом. Потом, когда она зацепит незаметно и заест — уже все равно; привыкаешь и к привычке; и только в секунды просветления сознаешь, чего она тебя лишила.

Возвращаясь к началу, к Чехову и Достоевскому, видим, как Достоевский был «беспривычен». Дерево не может привыкнуть к огню: оно сгорает. А Чехов не горел и не сгорал. Он мог бы томиться еще бесконечно, и все тем же томленьем; все тем же голосом говоря нам о том же. Его «первое», т. е. его собственный взгляд на мир, — его отношение к Богу, — не двигалось вперед, а постепенно затиралось, обезличивалось; потому и отношение его к людям, при всей тонкости, становилось общим и неподвижным. А ведь не надо забывать, что и в моем первом, т. е. вот именно в отношении к миру — Богу, не может быть неподвижности. Оно все уясняется, все определяется, все растет и ширится; сближает растущей близостью с близкими; толкает волю вперед, ко всем событиям, на все события, ибо лишь пройдя все, — мы достигнем исполнения всего, окончательного и желанного окончания пути, великого Конца.

Быт же всегда равен себе, всегда сон, всегда лишь этап. Если в иные периоды истории он отступал перед жизнью, как бы стирался и гас, если кому-нибудь кажется, что он гаснет и теперь — слава Богу! Усиливается, ускоряется полет жизни, ближе ее исполнение. Новые формы быта нас радуют лишь как знак нового, следующего этапа.

Но те, кто не устал, пусть не останавливаются и на нем. Пока мы живы — будем жить, будем жизнью разрушать быт около нас. Мы идем навстречу событиям. И события будут!

Примечания:
Печатается по изд.: Литературный дневник (1899—1907). СПб.: изд. М. В. Пирожкова, 1908 (под псевдонимом Антон Крайний).
Быт и события. Новый путь. 1904. № 9.
  • 1. Существующий порядок вещей (лат.).
  • Последние фельетоны Розанова... — Имеется в виду цикл статей «По тихим обителям» (Новое время. 1904. 10, 18 августа; 1, 15 сентября), позже включенных Розановым в книгу «Темный лик» (1911).
  • Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна — герои повести Н. В. Гоголя «Старосветские помещики» (1835).
  • ...привычка! Она — «замена счастью»... — См. у А. С. Пушкина: «Привычка свыше нам дана: / Замена счастию она» («Евгений Онегин». Гл. 2).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916. — М.: Русская книга, 2003. — 528 с., 1 л. портр.