Еще ты здесь, в юдоли дольней... 
Как странен звон воздушных струн!
То серо-блещущий летун
Жужжит над старой колокольней.

Зинаида Гиппиус, «Zepp'lin III»

О Зинаиде Гиппиус. Критика, статьи, воспоминания

Владимир Злобин. ГИППИУС И ФИЛОСОФОВ

Владимир ЗлобинВладимир Злобин
Глава из книги «Тяжелая душа»


I


Весной 1892 г. у З. Н. Гиппиус очередной бронхит. Д. С. Мережковский, раздобыв у отца денег, увозит ее, сначала на Ривьеру, в Ниццу, а потом, когда ей становится лучше, ненадолго в Италию.

В Ницце, на даче профессора Максима Ковалевского — вилле «Эленрок» — она встречает молодого человека, студента Петербургского университета Дмитрия Владимировича Философова. Он замечательно красив. Но она увлечена другим, каким-то доктором (по-видимому, Чигаевым) и на Философова не смотрит. В Петербурге они не встречаются. И только через шесть лет, когда в 1898-1899 гг. возникает «дягилевский кружок» и журнал «Мир Искусства», начинается их сближение.

Однако в Философове с самого начала чувствуется какая-то сдержанность и холодок. Гиппиус к нему неравнодушна — это ее тайна. Но он больше интересуется Мережковским и его идеями, а ее сторонится. Ему многое в ней не нравится. И она это чувствует. 19 декабря 1900 г. она записывает в своем дневнике: «...он (Философ) меня не любит и опасается. Именно опасение у него (а не страх), мелкое, примитивное, житейское. Я для него в сущности декадентская дама, подозрительная интриганка и опасается он меня не более, чем сороконожки».

У Мережковских была привычка «спасать» своих друзей (от гибели духовной, конечно). «Спасали» Мережковские даже в том случае, когда «погибающий» вовсе этого не желал, будучи убеждены, что делают доброе дело. К судьбе Философова, находившегося под влиянием Дягилева и его кружка, Мережковские не могли, конечно, отнестись равнодушно. Они считали, что на человека слабохарактерного, каким был Философов, атмосфера этого кружка должна действовать разлагающе. И вот Гиппиус начинает строить планы его «спасения», не без тайной надежды его приручить. На той же странице дневника, где она только что говорила о его к ней нелюбви, она пишет: «Жалею и Философа, который в такой узкой тьме. Там (у Дягилева) он пропадет, ну, конечно. Для меня все ясно. Надо сделать что могу. У меня были такие мысли...» И вдруг спохватывается: «Да что я о Философове!» Но это игра. Философов ее интересует с каждым днем все больше и в своем успехе она почти не сомневается.

Однако первая попытка спасти Философова желанного результата не дает. Пока на его внутреннюю свободу не посягают, — он оказывается не то, что в «узкой тьме», а чуть ли не в помойной яме, откуда его вытаскивают силой — он от Мережковских отворачивается. К весне 1902 г. Философов стал, по словам Гиппиус, «каким-то странным образом» от них отдаляться. «Иногда неожиданно казался даже враждебным».

Он переезжает к Дягилеву (Дягилев его двоюродный брат). Мережковский, которого неудача огорчает, делает попытку с Философовым увидаться и переговорить. Но Дягилев — очень вежливо — его до Философова не допускает.

Это похоже на разрыв. Гиппиус злится и сочиняет две эпиграммы. Одну на Философова, перефразируя ответ Татьяны Онегину:


Друзья и мать меня молили
Рыдая, но для бедной Лили
Все были жребии равны.
Я вышел замуж. Вы должны,
Я вас прошу меня оставить.


Другую — на Дягилева:


Курятнику петух единый дан.
Он властвует, своих вассалок множа.
И в стаде есть — Наполеон — баран.
И в «Мир Искусстве» есть — Сережа.


В марте 1903 г., за месяц до закрытия Победоносцевым Религиозно-Философских Собраний, Философов уезжает с Дягилевым в Италию. Но что разрыв по ее и Дм. С-ча вине — эта простая мысль Зинаиде Николаевне в голову не приходит: «Он был, правда, все время болен, — замечает она, не догадываясь о причине «измены» Философова, — но не так чтобы болезнью можно было оправдать его отчуждение от нас и от наших дел».

Незадолго до отъезда, 19 февраля 1903 г., Философов, отвечая на письмо Мережковского, — оно, к сожалению, не сохранилось, — высказывает со свойственной ему прямотой свой взгляд на их отношения:

«Вы рассердились и дали исход своему злому чувству, — пишет он. — Затем как христианин спохватились, что злостью не возьмешь, и начали прикидываться добрым. Все это скучно, неубедительно. Если я погиб, то меня уже не спасешь, если я еще не погиб, то почему Вы думаете, что у Вас монополия спасения? Нет ли тут опять главного Вашего порока — гордыни?»

Но отталкивает Философова от Мережковских еще и другое: «Если я временами вас покидаю житейски, — продолжает он, — то из желания охранить свое чувство расположения к вам. Я вас обоих люблю и с вами тесно связаны значительные минуты моей внутренней жизни. И вот, когда начинается дипломатическая переписка по делам редакции, из которой так некрасиво проглядывает вся глубина Вашего мелкого писательского самолюбия, уязвляемого всякими несогласными с Вами мнениями, или, когда Вы со злобою в душе начинаете говорить сладкие речи — я начинаю удаляться. Не хочу вас видеть в личине чуждых мне и противных людей».


Земная связь людей порою рвется,
Вот — кажется — и вовсе порвалась.


Эти помеченные 1903 г. строки написаны Гиппиус, судя по их уверенно-спокойному тону, должно быть, уже после возвращения Философова в лоно Мережковских, т. е. в самом конце 1903 г. А ее тогдашнее настроение более выражает посвященное Философову в 1902 г. стихотворение «Алмаз», где она говорит: «Мы думали о том, что есть у нас брат — Иуда».


II


В октябре 1903 г. Гиппиус постигает большое горе. 10-го утром скоропостижно умирает ее мать, которую она очень любила. И неожиданно Философов возвращается: «...его помню вблизи все время, — пишет она в книге о Мережковском... — Именно тогда почувствовалось, что он уже больше нас не покинет. Дм. С. очень этому радовался».

Но возвращение Философова не меняет, по существу, ничего. Его поединок с Гиппиус продолжается. Единственная перемена — это что отныне борьба ведется в открытую, по крайней мере, со стороны Философова. Что до Гиппиус, то она свои батареи обнажает не сразу. У нее — большая выдержка и на редкость упорная воля — как раз то, чего у Философова нет. Зато у него — прямота, простота и душевное целомудрие — то, что у Гиппиус отсутствует совершенно.

Проходит год с лишним. За это время Мережковскими сделана вторая попытка «спасти» Философова, столь же безрезультатная, как и первая. Философов отвечает контрнаступлением. Он спрашивает Гиппиус, почему она так уверена, что правда на ее стороне?

26 ноября 1904 г. она ему отвечает. Вот ее ответ: «Искренность вашего письма поразила меня. Я не могла не остановиться перед тем, в чем, может быть, права. И в эти дни я об этом тяжело и много думала. Столкновение не меня и вас — а двух устремлений. Вы отрицаете существом мою сущность. Как раз то, что я считаю святым — вы считаете дьявольским. Как раз мое созидание кажется вам разрушением. Мне неважно, кто из нас прав; мне важно, где правда. И вот, я допускаю, что правда у вас. Добросовестно и просто думаю, — возможно, что она у вас. Тогда все мое и я — делаюсь от дьявола, и только бы это решить, оставаться тогда в прежнем нельзя».

Что Гиппиус могла действительно искренно допустить хотя бы на одну минуту возможность своей неправоты, — этому Философов вряд ли поверил. Настолько он ее знал, чтобы понять, чего она этим путем хочет добиться: ей надо было, чтобы он добровольно и беспрекословно покорился ее правде, отказавшись от себя. Но поскольку эта правда — христианство, Гиппиус ломится в открытую дверь. Расхождений догматических между ними нет. Философов с самого начала принимает отношение Мережковских к христианству со всеми из этого отношения вытекающими следствиями. В своей книге о Мережковском Гиппиус это подтверждает: «Д. С-ча, как мыслителя, он (Философов) сразу понял, его идеи не могли его не пленять». Столкновение Гиппиус с Философовым — столкновение чисто личное, и в конце письма, сама себе противореча, Гиппиус это признает. «Вы понимаете, — пишет она, — я не о случайных отклонениях наших говорю, а о самом строе, — главном, — души. Когда обнажается этот строй у меня и у вас — мы сталкиваемся». Но в дальнейшем оказывается, что положение вообще безвыходное: «Если я перейду в вашу "правду" — я зайду дальше вас и вряд ли мы сможем общаться (намек на схиму, которую, как ни трудно этому поверить, Гиппиус грозится принять. — В. З.). Если я останусь в своей прежней — мы тоже, наверно, не сможем общаться, — потому что вы никогда, при устремлении к безволию, не сможете сделать усилия воли и перейти в другое ради одной правды». И словно в неистовстве она продолжает. «При общении (и притом, что я останусь в своем прежнем) — так будет всегда и еще больше, ибо я буду усиливать то, что мне кажется святым и что вас "уничтожает, разлагает", что вам кажется смертвенным ядом"».

Уже по одному этому можно судить, насколько искренно она допускает возможность правды у Философова. Но какую бы форму их отношения ни принимали, с занятых позиций ни он, ни она не сойдут. Философов действительно отличался исключительным безволием и то, что она говорит о его природе, по существу, верно. Но он вовсе не был против «низведения неба на землю». Он лишь указывал на опасность смешения двух порядков — человеческого и божеского, разделить которые до конца на практике не так-то просто. А Гиппиус с этой опасностью играла все время.

Он на ее письмо не отвечает. Дальнейшие объяснения происходят, по-видимому, устно, при встречах, которые он часто откладывает, посылая коротенькие записки карандашом... сердится. В своих недостатках, в частности, в своем безволии он вполне отдает себе отчет и не старается казаться лучше, чем он есть на самом деле, по крайней мере, перед Мережковскими. Но «святость» Гиппиус медленно его разлагает и, в конце концов, доводит до раздвоения личности, что парализует его волю почти совершенно. Вот характерное для него письмо — одно из многих, — в котором он признается в своей, доводящей его до отчаяния слабости.

«Дорогая Зина, — пишет он Гиппиус, — я не знаю, что со мной делается. Как только соберусь к вам — так начинаю выдумывать повод, чтобы не идти. Какой-то страх, глупый страх. В воскресенье пошел с сестрой на совещание родителей, а вчера был на редакционном собрании «Жупела». Какая-то реакция, которая сегодня, слава Богу, начала проходить, и я по крайней мере в силах написать это письмо. Думаю, все опять пройдет, но сколько чувства какого-то отчаяния за свою слабость. Впрочем, я чувствую себя плохо физически.

Постараюсь прийти сегодня. Говорю постараюсь, потому что еще нет уверенности. Но повторяю, слава Богу, лучше. Завтра надеюсь окончательно войти опять в колею и избавиться от какого-то острого нежелания вас видеть, т. е., конечно, не вас, единственно близких, а вернее себя. Ваш Дима».


III


В конце апреля 1905 г. Мережковские с Философовым едут в Крым, где живут несколько недель вместе. Потом Философов возвращается в Петербург, а Мережковские, через Константинополь, в Одессу.

12 мая Гиппиус пишет Философову из Ялты длиннейшее, на 16 страницах, письмо. В нем ничего непосредственно касающегося их отношений нет, кроме нескольких замечаний, из которых видно, что она влюблена по-прежнему: «Дм. все говорит, — приписывает она на полях, — как много дало это наше путешествие. Я не говорю, но столько знаю!» И на другой странице: «Поехали на Ай-Николу. Хоть и не было тебя (по предложению Философова, они все трое перешли на «ты». — В. З.) — не могу сказать, чтобы я не наслаждалась глубоко». Но письмо это важно в другом отношении. Она в нем впервые говорит о своей еще не додуманной до конца идее «тройственного устройства мира», имевшей такое громадное влияние на творчество Мережковского и на всю их последующую совместную работу. Философов, хотя и не сразу и не без оговорок, тоже ее принял.

Эта весна в Крыму — затишье перед бурей. Уже на обратном пути, в Одессе, их ждала неожиданная встреча. Туда как раз пришел пароход с ранеными из Японии. В гостинице, где остановились Мережковские, поместили нескольких офицеров порт-артурских: «Чего мы в их комнатах не насмотрелись! — пишет Гиппиус в книге о Мережковском. — И такое осталось впечатление, что все эти «вернувшиеся» из огня войны — люди уже (или еще) ненормальные». Эта встреча послужила Гиппиус темой для рассказа «Нет возврата»... для сборника «Лунные муравьи».

Дача в имении Малое Кобрино на станции Суйда по Варшавской железной дороге — небольшой старый дом, — где Мережковские проводили это лето, была очень приятна. Они жили там втроем с Философовым. В середине июля он собирался недели на две в свое имение Богдановское Псковской губернии, к матери — у него было к ней дело — а затем назад в Кобрино. Дело же было такое: Мережковские предложили ему поехать с ними за границу на год или даже на два-три, где они могли бы сжиться совместно и узнать новое, годное потом и для дела в России. В России все равно делать было нечего. «Мир Искусства» уже не выходил, кончался и журнал Мережковских «Новый Путь», Религиозно-Философские Собрания были закрыты. Философов хотел посоветоваться насчет поездки с матерью и испросить у нее на это благословение.

Он, конечно, как всегда, колебался. Но пугала его не жизнь за границей, а жизнь под одной крышей с Гиппиус. Уже в Ялте он начал понимать, какого рода чувства она к нему питает. А в Кобрине никаких сомнений на этот счет быть уже не могло.

В утро отъезда в Богдановское, 15 июля на рассвете, когда в доме все еще спали, она вдруг явилась к нему в комнату. Он довольно грубо отправил ее назад. Накануне вечером он ей написал письмо, которое, уезжая, подсунул под ее дверь. Вот что в нем было:

«Зина, пойми, прав я или неправ, сознателен или несознателен и т. д., и т. д. следующий факт, именно факт остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях.

И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое.

В моих прежних половых сношениях был свой великий позор, но абсолютно иной, ничего общего с нынешним не имеющий. Была острая ненависть, злоба, ощущение позора, за привязанность к плоти, только к плоти.

Здесь же как раз обратное. При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим, у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то чисто физиологическом. Это доходит до болезненности. Вот пример: ты сегодня курила из моего мундштука — и я уже больше не могу из него курить из чувства специфической брезгливости. Я бы ни минуты не задумался курить из мундштука Дмитрия. Да прежде, до нашего сближения у меня этого абсолютно не было. И вот между мной и тобой вырос какой-то факт, который вселяет мне ощущение какой-то доведенной до пределов брезгливости, какой-то чисто физической тошноты.

Если рассуждать грубо, можно сказать, что такое чувство должен испытывать всякий человек, соединяющийся с другим без полового влечения.

Это абсолютно не то. У меня был такой случай. Но там чувство жалости, там нет бунта, просто бесконечное огорчение.

Здесь же все мое существо бунтует и у меня отвращение к твоей плоти.

Вот факт. Теперь что же мне делать?»

Она ему отвечает в тот же день в Богдановское трактатом на 32 страницах. Права она или нет, но она его любит и потому перед собой права, как прав перед собой Философов, который ее не любит. Ее любовь ноуменальна и трансцендентна, его нелюбовь тоже ноуменальна и трансцендентна. Их поединок не может кончиться ничьей победой, а лишь двойным поражением. Но они этого не понимают и продолжают бороться.

«Выслушай меня, Дима, — пишет она. — Я омрачила тебя, себя омрачила, отраженно — Дмитрия, но не прошу у вас прощения, а только нужно, чтобы я же мрак сняла, если то мне позволят силы и правда. От тебя хочу просить только одного: не осуди мое усилие выразить эту общую правду, даже когда увидишь, что усилие было напрасно, что я ничего не сумела сделать».

И она спрашивает: «Знаешь ли ты или сможешь ли себе ясно представить, что такое холодный человек. Что такое холодный дух, холодная душа, холодное тело — все холодное, все существо сразу? Это не смерть, потому что рядом, в человеке же, живет ощущение этого холода, его «ожог» — иначе сказать не могу. Смерть лучше; и холод ее — только отсутствие всякой теплоты; а этот холод — холод сгущенного воздуха; и бытие — как бытие в Дантовом аду, знаешь, в том ледяном озере...»

Но из этого ада есть выход: «И мой ад теперешний, — продолжает она, — может быть уже не глухое, острое, ледяное озеро; а помнишь, те «вечные муки» ада старца Зосимы, его слова о душе уже сознающей, что избавление — любовь, понимающей любовь, видящей ее — и не имеющей. Вот этот ад у меня теперь на земле... Страдание не меньше... но разве не велико это, не чудесно знать, что есть выход, не будет, пусть, для тебя, — но есть и для тебя мог бы быть?»

Вот отчего она так борется за свою любовь к Философову: это ее единственная надежда на избавление.

«Если б все это мог ты увидеть, взглянуть в самом деле внутрь, — старается она объяснить то, что все равно не поймет нелюбящий, — ты бы понял без удивления, как и почему безмерно дороги были для меня жалкие искры, краткие мгновенья моего святого чувства к тебе».

Но это как раз то, чего Философов не хочет знать. Он боится соединения Бога с полом. Однако, она продолжает, не считаясь с его идиосинкразией: «Мгновенья святого чувства, я сказала, — и в самом деле, я его таким ощущала. Оно было все в Боге, от и через Него... Мгновенья религиозного чувства (не к тебе только, но к Богу, к природе) касались и духа моего и души и плоти. По отношению к Богу и к природе ты не осудил (да и как бы?), по отношению к себе, ты — полусознательно или вполне сознательно, — заподозрил похоть. Слишком это естественно... Во всякую чувственность всегда входила нить похоти, вот этой голой и холодной, всегда, с самого первого чувственного момента, плотского».

И продолжая не считаться с тем, что внушает Философову ужас и отвращение, она ставит вопрос. «Но скажу и я тебе, а ты знаешь, ты наблюдал когда-нибудь чувственность — сознательной веры? Идущую от Высшего (не к Нему, как у св. Терезы) всю под Его взорами? Может ли в такой чувственности быть нить похоти? Хотя бы самая тонкая? Хотя бы несознаваемая? Может ли вообще быть?.. Я не смею ничего утверждать о себе, абсолютно. Я ничего не знаю. Но часто казалось мне, думалось, что по отношению тебя, с тобой, я могла бы сделать и почувствовать только то, что могла бы сделать при Христе, под Его взором, и даже непременно при Нем. Т. е. так, чтобы Он не только мог быть, но непременно был бы... Знаю о себе, о кратких мгновениях моей предлюбви к тебе, что они были, при их плотскости, прозрачны, насквозь проницаемы для Божеского взора, все перед Ним, вместе с Ним».


IV


В Богдановском Философов ничего не делает. Валяется до завтрака, после завтрака опять идет к себе и даже чай пьет у себя в комнате.

Его поместили в квартире управляющего, далеко от большого дома.

С матерью он насчет Парижа еще не говорил. Все откладывает. Может быть, не поедет.

Письмо Гиппиус подействовало на него разлагающе. Чем он больше о нем думает, тем меньше знает, что на него ответить. Вообще он мыслей боится. Как с ними быть?

А письмо Гиппиус — грешно. Вот первое впечатление. Грешно, потому что абсолютный грех на тридцати двух страницах, копаться в «собственных душевных кишках» — так, по крайней мере, ему кажется. А свои кошмары, вроде «ледяного озера», мы обязаны держать при себе. Распространяться на эту тему ни при каких обстоятельствах не следует.

Наконец 22 июля он отвечает:

«Прочел сегодня утром, при свете солнца, со свежей головой, твое письмо вновь — и ужаснулся! О, не содержанием, не фактами, в нем изложенными, не теми внутренними и внешними событиями, по поводу или о которых написан сей трактат, а именно этим самым "О".

И сегодня, при свете солнца и со свежей головой (что, конечно, не отрицает возможности думать иначе при свете колдуньи-луны) я настойчиво утверждаю; Зина, берегись. Берегись прелести умствований! Особенно берегись потому, что в конце концов где-то в тайниках души эти тонкие умствования, эти отцеживания умственных комаров, доставляют тебе наслаждение. О, я не против игры в шахматы, а у тебя вся твоя игра обращается как бы в усовершенствованный бой быков. Без опасности и без ран для тебя игра не существует...

Ты все думаешь, что ты борешься с диаволом, увы, мне иногда кажется, что ты борешься с Богом и не то что борешься, а как-то ставишь себя с Ним на одну доску! И это ужасно страшно, и я начинаю тебя ненавидеть. Ты категорически утверждаешь, что «знаешь о себе, знаешь, что твои переживания при всей их плотскости были прозрачны, насквозь проницаемы для Божеского взора». Если у тебя такие знания, то ты или святая или бесноватая, во всяком случае, мне не товарищ. Да, я никогда не наблюдал «чувственность сознательной веры», но я поэтому и не утверждаю и не отрицаю, есть ли в ней «нить чувственности» или нет. Ты же не наблюдала тоже, но с властью пророка утверждаешь. Говорю не наблюдала, потому что для таких наблюдений необходима церковь, только имея ее за собой, во всей ее полноте, т. е. имея такой пробный камень, который не обманет, можно пускаться на такие опыты. Теперь же, предаваясь своим одиноким колдовствам, ты не имеешь права говорить, что ты знаешь, ибо твои знания проверяли кто? Бог или диавол? Не знаю.

Зина, мое письмо жестокое, я знаю, и особенно жестокое, потому что я его пишу «при свете солнца». Но что же мне делать, уж если пошло на борьбу, так не до сладости. А я борюсь, во-первых, за себя, за свою тайну, которую никогда не предам, и за свою простоту».

Философов, конечно, прав — с точки зрения церковной. И живи Гиппиус в средние века, ее несомненно сожгли бы. Но ведь и церковь может иногда ошибаться. Ошиблась же она, возведя на костер Жанну д'Арк. Это одно, а другое: в церкви не только Евангелие, Новый Завет, но и Ветхий — Библия. А в Библии — обрезанье, смысл которого богосупружество, кровно-плотский союз Бога с человеком. И как бы к этому ни относиться — Библия без обрезанья то же, что христианство без крещения.

Конечно, нет такой заповеди, которая обязывала бы Философова любить именно Зинаиду Гиппиус, а не кого-нибудь другого. И если он прежде всего борется за себя — это его священное право. Единственное что можно бы ему по этому поводу заметить, это что с точки зрения человеческой момент, выбранный для расправы с Гиппиус, не совсем удачен.

В деревне Философов ничего матери о Париже не сказал. Решил написать из Петербурга. Но решение — одно, а дело другое. Когда наконец после многих усилий письмо было написано, оно долго лежало, он каждый день не решался его послать. Возвращаться же в Кобрино, не имея ответа от матери, ему не хотелось. Получился тупик. Дело доходило до того, что, по собственному его признанию, он «напивался и хамски кутил до утра».

Наконец 2 августа Гиппиус посылает ему телеграмму. Он тотчас отвечает: «Дорогой друг, ты меня знаешь и знаешь, что все мои беды от недостатка воли. Если я застрял так долго здесь, то именно по болезни воли. Твоя телеграмма заставила меня очнуться.

Вместе с сим отправляю маме письмо, копия с которого при сем. Буду у вас в четверг, в 1,5. Если не приеду, значит, что-нибудь случилось. Тогда приезжайте за мной».

Но он приехал.


V


О поездке за границу Философов мечтал давно. Уже в июле 1904 г. он пишет Гиппиус из Петербурга в Аусзе (Австрия), где она с Мережковским проводит лето: «С Чулковым вчера мечтали. Мечтали об эмиграции и об издании журнала за границей. Он, конечно, с политической точки зрения, а я с религиозной. И мечтать было сладко и эти мечты засели во мне... Мы все волнуемся, как бы внешняя жизнь более совпала с внутренней... Думаю, что самое «практичное» это именно внешний отъезд одновременно с внутренним. Для меня такой отъезд очень труден. Подвиг. Но это был бы подвиг с результатом».

И будущее рисуется Философову в розовых тонах, что для такого осторожного скептика, как он, по меньшей мере неожиданно. «И вдруг настанет день и час, — мечтает он, — когда мы себе скажем: Теперь мы окрепли. Поедем на родину. Скажем, что мы уезжаем для них же, чтобы вернуться к ним сильными, здоровыми, богатыми, что о них мы думали постоянно, потому что любви у нас много. Благослови Господи!» А о себе он пишет: «Если это будет, то надо готовиться исподволь, жалея меня, не упрекая вечно за мои слабости (я их сам знаю), а жалея, не только любя».

В письме к матери, от 2 августа 1905 г., в котором он просит ее благословения на «новую жизнь», он о своей поездке говорит приблизительно тоже: «Ты давно знаешь, — пишет он, — что я крайне неудовлетворен собой, что жизнь моя как-то так сложилась, что у меня слово не сходится с делом. И вот, наконец, я решил круто повернуть». Это значит — разрыв с Дягилевым. «Ты меня не раз упрекала, — пишет он в том же письме, — что я как-то разошелся с «Миром Искусства», что я перешел во враждебный лагерь, причем чувствовалось, что ты боишься, не сделал ли я это под вредным влиянием З. Н.

Мне трудно вводить тебя во все подробности да это и не надо. Скажу только, что мои пути с Сережиными разошлись и что именно для того, чтобы благодаря житейской близости эта умственная противоположность не перешла во враждебность, мне нужно на некоторое время от него и от «Мира Искусства» удалиться».

«Вредное влияние» Гиппиус Философов не отрицает. Но он отрицает свой «роман» с ней». «Я знаю, моя милая, все то, что говорят кругом о моих отношениях к З. Н. Я знаю, что без особого исключительного доверия ко мне очень трудно отрешиться от мысли, что я влюблен, что «Зиночка меня зацапала» и т. д. Вот тут-то я и надеюсь только на твое материнское прозрение, на твою любовь ко мне и доверие.

Убедить тебя я никакими доказательствами не могу. Тут можно только поверить. Если тебе это трудно теперь, то, милая моя, на коленях прошу тебя, поверь хотя бы на время, пока. Скоро, скоро, даст Бог, ты убедишься в правоте моей и не раскаешься, что поверила мне».

Но «материнского прозрения» у Анны Павловны как раз не оказалось. Она не почувствовала, что ее «Дима» Зинаиду Николаевну не любит. В своем ответе из Богдановского от 4 августа она пишет: «Ты меня не переубедишь в том отношении, что Зиночка тебя "зацапала", но из этого ничего не следует заключать. Я совершенно откровенно и раз навсегда, и в последний раз выскажу тебе все, что у меня на душе относительно Зиночки — и баста. Не правда ли?

Ты бесхарактерный, и слава Богу, что тебя зацапала Зиночка, а не кокотка, или какая-нибудь Елиз. Никол, или Верочка Муравьева. Она умна и даст тебе ум, что же касается до ее телесных экстазов, о которых так цинично рассказывают ее подлые поклонники, которым она их расточала, то пойми, что до меня это вовсе не касается, какое мне до этого дело. Я лично ее не люблю, потому что она кривляка, но нам с ней не детей крестить, Бог с ней, пусть для нее я не существую и не ей быть разлучницей наших с тобой сердец».

Материнское благословение она дает тотчас же, в самом начале письма: «Мое благословение, ты знаешь, всегда и всюду с тобою и вовеки (моего существования). Я очень сожалею, что ты раньше не возбудил со мной этого вопроса, который для меня не новость». Философов писал ей о своих заграничных планах еще прошлой осенью (когда мечтал с Чулковым). Анна Павловна ему об этом напоминает: «Спроси Зику1, как я сочувственно относилась к твоей поездке. Я говорила, что как мне это ни тяжело, но я обязана с этим мириться для пользы твоей и будущего... Я не верю, чтобы вы поведали миру более «Герценов» и пр. и таланта у вас меньше, но что бы вы ни повидали и на том спасибо».

После такого письма Философов мог бы со спокойной совестью пуститься в путь, тем более, что Анна Павловна позаботилась и о материальной стороне поездки. Но он внезапно впадает в состояние, какое в 1902 г. предшествовало его разрыву с Мережковскими. Положение осложняется еще тем, что падает духом и Гиппиус. И если бы она не взяла себя вовремя в руки, возможно, что в этот раз Философов порвал бы с Мережковскими окончательно.


VI


Через шесть недель после письма Анны Павловны, 13 сентября, Гиппиус пишет Философову: «Дело в том, что я не верю в нас. Это ужасно страшно. Я почти не могу этого переживать одна, а между тем приходится. Вы не помогаете мне, не поддерживаете — потому что не можете. Если б могли — так ведь я бы верила.

В корне не верю, что мы, нашим соединением сделаем что-нибудь. У нас нет сил, ни у кого, на соединение. Всякое старочеловеческое ближе нашего, плотнее, реальнее. А мы не способны ни на старое, ни на новое.

Дмитрий таков есть, что он не видит чужой души, он ею не интересуется... Он и своей душой не интересуется. Он — «один» без страданья, естественно, природно один, он и не понимает, что тут мука может быть. Ты точно заколдован, в феноменальном параличе, ты — крик во сне, когда нет голоса, твоя импотентность в проявлении исключительна, стена твоего дома — кругом брандмауэры. Ты, может быть, и страдаешь от этого......не знаю. Мне все равно, потому что если и есть страданье, то так как и оно не проявляется, не является, не касается мира — то его как бы и нет. Ни к тебе путей, ни от тебя.

Я хуже всех. И мне хуже всех. Я свои острые переживания (откуда взявшиеся?) принимала за факты. Устроила что-то «пусть этот стул будет экипаж, а этот лошадь и поедем...» И видела все так, и точно ехала.

Я — мелковатая, самолюбивая, похотливая и холодная душа! Даже и это все рисовка насчет «жгущего холода», холодная обыкновенно, скорее, сухая и лишь холодноватая бабья душа. С хитринкой перед собой, когда доходит дело до устроения себе приятностей.

Никогда я тебя не любила и влюблена не была, и все это один мой перед собою надрывный обман. Я, может быть, и Богу никогда не молилась, что все тоже обман желаний, а сухая душа не двинется.

Ведь не молюсь же я теперь. И не интересуюсь даже ничем религиозным. И ни на йоту не люблю тебя, и даже не представляю себе как это было, когда я это хотела и мне "казалось". Основательно дом выметен».

Гиппиус, конечно, права. Но это — лишь часть правды. Иначе им ничего не оставалось бы — всем троим, — как разойтись в разные стороны. Философов это понимает и переписка продолжается. Через три недели Гиппиус посылает ему новое письмо, написанное как бы другим человеком, где на 16 страницах развивает тему об опасности «двойной жизни». В этом письме характерны следующие строчки, прямого отношения к теме как будто не имеющие: «Тот, кого любят больше, чем он любит — под властью, во власти этого любящего. Происходит фактически то, что не должно быть: человеческая власть одного человека над другим. Попрание свободы».

Гиппиус, по-видимому, уже тогда начала понимать, что единственная возможность сохранить отношения с Философовым — это не посягать на его свободу: живи, как хочешь, выбирай, что хочешь. И в ночь с 9 на 10 октября (годовщина смерти ее матери) она ему пишет: «Несколько дней тому назад (перед тем, как ты был у нас с Бердяевым) — мне вдруг с ясностью, с определенностью и почти ни с того ни с сего, представилось, как ты приходишь к нам и говоришь с мукой, похожей на вражду, что не можешь ни быть с нами, ни ехать, что причины сложные и т. д. Я знала и что отвечу тебе: почти ничего. Гораздо меньше, чем в 1902 году. Что делай как можешь и хочешь сам, а что мы останемся и будем ждать тебя, и ты всегда, во всякую минуту, найдешь нас там и такими, какими и где оставляешь. Что мы верим, что ты вернешься. Вот и все, старое, давно тебе известное и незыблемое».

Это очень умно. Но тут ей следовало остановиться. Тогда Философов почти наверно не сделал бы того, что она ему как будто подсказывала. Но она не соблюла меру и результат получился обратный.

«И это "мечтанье воображенья", — продолжает она, — преследовало меня с поразительной конкретной ясностью... А после это "мечтанье", даже это, показалось мне, несбыточным. Чтобы так прийти и сказать, самому и скоро, — тебя не хватит (или хватит?)... Ты все не решался бы, а потом, пожалуй, написал бы... Да и то не скоро... Во всяком случае я чувствую, что тебе не хочется ехать, может быть, хочется не ехать. Но мука в том, что ты, любя нас меньше, чем мы тебя, — не смеешь сказать нам это открыто и прямо в глаза (как нужно!) — и почти не смеешь взять мою помощь, которую мне так хочется тебе дать».

Относительно последнего позволительно усомниться. «Галлюцинации» Гиппиус, как она их сама называет, — не освобождают, а напротив, связывают и, конечно, такое «попрание свободы» не могло Философова не возмущать. Он чувствовал себя все больше кроликом перед удавом. А Гиппиус, хотя и действовала без сознательного расчета, но ее действия автоматически вели к тому, чтобы кролика проглотить... И вдруг, о неожиданность! Кролик оказал сопротивление.


VII


Не письмо, а «меморандум», без обращения, на пяти страницах большого формата — вот что получили Мережковские. Начинался он так: «Я не еду в Париж (вопрос, конечно, не в конкретной поездке, а в ее символичности), потому что чувствую какое-то нарушение равновесия нашей тройственности». Это нарушение в том, что Философову вдруг стало скучно. «Если бы я не говорил раньше, что «мне скучно», я бы мог ехать, потому что равновесие не было бы нарушено. Но почему я говорил «мне скучно»? Вы утверждаете, что по слабости внутренней. Верю вам. Именно верю, но сам с полной ясностью этого не вижу. Думаю, что тут было много внешнего. Но раз у вас есть сомнения, то и я сомневаюсь, а потому покоряюсь без всякого надрыва и без всякой пассивности, а просто и радостно».

Когда-то Философов упрекал Гиппиус в любви к «отцеживанью умственных комаров». Но сам он не лучше ее, как это видно хотя бы по его рассуждению о скуке. Гиппиус была права: ехать в Париж ему смертельно не хотелось и он рад всякому предлогу, чтобы отделаться от поездки. «Но размышляя об этом, — продолжает он, — должен сказать вот что: тройственность нарушалась не только тем, что я слабел, но также тем, что в момент моей силы Зина слишком усиливала наши личные отношения... Несмотря на всю мою веру в нее как часть целого, у меня есть ощущение, что она делает надо мной опыты, т. е. бессознательно делает меня не целью, а средством, и делает опыты опасные. Ощущение того, что она ворожит надо мной, ощущение бесчисленных личных Зининых нитей паутины, связывающих меня, меня ни на минуту не покидает... Я требую от Зины полного прекращения тех отношений, которых она хочет. Может быть временно, теперь, пока не будет восстановлено равновесие, а может быть и навсегда. Но пока я чувствую, что тут путаница, смешение, пока я ощущаю здесь ворожбу, она не имеет права со мной не считаться, ибо это насилие».

Ультиматум кролика был принят. Жалоб на удава больше не поступало. Но через малое время кролик сам полез к нему в пасть.

Философов пригласил Гиппиус обедать к Донону. Там они неожиданно встретились с Дягилевым, который устроил Философову дикую сцену. Это было в конце декабря, накануне Рождества. «Инцидент с Сережей, — пишет Философов Зинаиде Николаевне, — имел самые серьезные последствия. Он написал маме моей письмо, в котором он просит ее простить его, что он не будет больше посещать наш дом, но что он по личным причинам, а не принципиально не может поддерживать со мной отношений. Пока я все делал, чтобы разойтись принципиально — это до конца не удавалось. Но при первой житейской грязной истории, которая для меня лично грязь, — Сережа нашел возможным совершенно устраниться». Но есть в письме новость более важная: «Мама сегодня мельком сказала мне, что она хочет посоветоваться с Чигаевым, а после того, после отъезда Зики, посоветоваться со мной серьезно о наших делах. Не поехать ли ей в апреле за границу к сестрам, ликвидировав квартиру Она сама начала! Все будет!»

И вот, наконец, день отъезда назначен. Философов уезжает 10 февраля — первый. Он провожает мать в Швейцарию, к сестрам, а оттуда едет в Париж, где встретится с Мережковскими. Они выезжают через десять дней после него, с расчетом поспеть в Париж ко дню его приезда, в крайнем случае на следующий день.

Накануне его отъезда Гиппиус посылает ему напутственное письмо: «Радость моя, деточка милая, уезжай с благословением Божиим. Я буду следовать за тобой любовью. Христос утвердит ее, чудесную, укрепив и утвердив тебя. Он Сам с тобой. Он Сам сохранит тебя для Себя, для меня и для нас».

Трогательно. Жаль только, что сразу же после Бога, на втором месте — удав.


VIII


Философов уезжает с Варшавского вокзала в 12 ч. утра, а в 11 ч. на Николаевский приезжал из Москвы Дягилев. Узнав от встречавшего его Ратькова-Рожнова об отъезде Философова, он бросился на Варшавский вокзал.

В своем письме из Берлина Философов описывает эту встречу: «За пять минут до отхода поезда приехал Сережа. Мы с ним крепко поцеловались. Было страшно тяжело, очень тяжело. Жалость просто залила душу. И мне было страшно. Да и вообще очень жутко. Господи, как-то все будет».

Гиппиус ему отвечает: «Вчера пришел Бердяев и стал рассказывать, как тебя провожал; и что у тебя лицо было печальное. И вдруг мне стало скучно, скучно, и так и до сих пор скучно, — а сначала, все два дня было очень светло, весело, спокойно. Хорошо». На полях приписка: «А что С. (Сережа) тебя провожал, это как было, хорошо? Ему? И вообще?» Другая приписка: «Не знаю, чего желаю. Чтобы ты скорее в Париж, или не скорее в Париж. Знаешь, пожалуй, первое, из-за новых моих страхов».

В этом письме впервые появляется черт — одно из главных действующих лиц жизненной драмы Гиппиус, сыгравшей свою роль в ее отношениях с Философовым. Сначала он скромен и лишь путается во время укладки под ногами: «А кругом искушения, черт так и суется. Только что принялась бумаги разбирать — как тут же сожгла важный документ, присланный на день Сераф. Павловной (Ремизовой)... У Дмитрия неслыханные искушения из Москвы... Хотела бы выехать не позже 19-20. Везде черт, препоны, я уже всего боюсь».

В следующем письме, которое она посылает «наугад», не зная точно, где Философов — во Франкфурте или в Женеве, она пишет: «Дима, родной мой, очень мне холодно, холодно. То что ты есть, как следует, такой, как следует, одно и поддерживает. Твое письмо меня так обрадовало. А все-таки холодно, холодно». Этот холод тоже от черта, от «ледяного озера». Получив от Философова телеграмму о его выезде в Париж, она его предупреждает: «Очень, очень прошу тебя, ничего не начинай в Париже без нас, никаких людских связей, даже самых внешних, это очень важно, этим ты мне поможешь внутренне».

В Париже они останавливаются в Hôtel Iena, Place Iena. Но там не задерживаются. Быстро находят пустую квартиру в новом доме, в Auteuil, на 15bis, Av. Théophile Gautier, перевозят туда вещи и едут на Ривьеру, сначала в С.-Рафаэль, потом в Канны, где поселяются в Hôtel de l'Esterel на Route de Frejus, по дороге в La Bossa.

Философов занимает комнату № 17. 11 апреля Гиппиус передает ему через портье письмо, из которого видно, что она ворожила недаром: «Знай, верь или, если уже знаешь — помни: все что было — было абсолютно необходимо для обоих нас...» Но ее победа призрачна и она это чувствует: «Никогда так близко не было темное, как может быть теперь, — замечает она. — Темное уныние, темное одиночество, темная злоба... Дима! Тут, в них, не будет правды». И она просит: «Не греши, ни унынием, ни ненавистью, ни покаянием. Мне светло».

В конце апреля Философов возвращается в Париж, на несколько дней раньше Мережковских, чтобы приготовить к их приезду квартиру. 29 апреля, накануне своего отъезда, Гиппиус посылает ему в отель «Дю Лувр», где он остановился, «трактат» на 18 страницах, почти сплошь посвященный разговору с чертом. «Бездонность слабости нашей, — пишет она, — все яснее для нас, нам открывает ее бездонность нашего страха. Воистину — страх начало мудрости. Потому что знать, как слаб, нужно же. Я тебе скажу о себе (и говорила, но нельзя не повторять) — что мучения страха во мне до такой степени иногда застилали все, что я только его и видела, и не хотела и не могла с него внутреннего взора спустить, как с врага, который тотчас заест, отвернись только от него. А ты думаешь, я не вижу около, близко, гримасничающее лицо дьявола. Долго, долго, пока не устал, он повторял мне: «Ты не любишь, ты не любишь, не будь комичной, обманывая себя. Где же твоя твердость сознания? Имей смелость и честность хоть себе и мне признаться, что не любишь и даже не влюблена. Воображенье, головное упрямство, натаскиванье. Право, и не влюблена. Немножко похоти-страсти, и то так себе — вспомни, ведь ее бывало больше. Заметь, даже похоть и та сильнее в отсутствии, т. е. в воображении. Реальное влюбление, реальная страсть, — не таковы. Ты раздражена противодействием, это упрямство, властность и воображение. Ты не любишь и не влюблена. Не обманывай себя и меня». — Вот он что твердил мне, пока не устал. Но устал. Я сама, я одна, своими силами не могла бы устоять. Ведь он не глупее меня, в сознании равен мне. Но я оборачивалась в другую сторону и там находила силу встать куда-то поверх сознания (только его), в область какой-то безтенной правды и оттуда отвечала ему: «Нет. Я люблю. Я так хочу. И в этом хочу не моя, как не твоя воля. Я и Он, а не я и ты». И он, дьявол, изменил гримасу. Он стал говорить мне: «Ну, что ж? А теперь видишь? Что же, много отрады в «достижении»? Много у тебя оказалось страсти? Сны, т. е. воображение, не блаженнее ли были реальности? Горячая головка, но... средний темперамент! Тебе хотелось опыта — вот тебе и опыт. Опрометчиво, очень опрометчиво! Разве, если уж с твоей, романтической точки зрения говорить, разве не веселее, загадочнее, упоительнее, подъемнее, огненнее раньше было, до этих трех, двух ночей? Трепет неизвестности, блаженный трепет вольного не до... Недохождение до того, что возможно — ведь это свобода предполагать всегда, что и в возможном, в бывшем и бывающем — полное счастье. От тебя зависит, от тебя — человека: протяни руку, сам, — и возьмешь. Всегда можешь думать, что если не берешь — то потому, что сам не хочешь. Это тоже хорошее счастье. Ну, а теперь? Не ясно ли, что ты сама ничего не можешь? Только лишилась и этого упоения человеческой возможностью. Опрометчиво и с другой стороны. Ты не «любишь», но допускаю, что этот человек тебе, для тебя, как-то нужен, телесно даже, чем-то необходим. Зачем же ты так безрассудно не постаралась привязать его к себе чисто полом, прямою страстью? Что он-то не любит — об этом ведь и спорить не приходится. Но если бы ты, даже сама бессильная к страсти в себе, владела собою и своим сознанием, — ты смогла бы завязать ту ниточку, схватить кончик той цепи, который у него теперь свободен. О чем же ты мечтала? Как это неумно! Столько учить тебя столь многому, чтобы ты в нужную для тебя минуту потеряла все, парализованная утопическим «уважением к личности», воображением «любви» и — нелепым страхом, идущим неизвестно откуда, только не от меня и не от человеческого. Подумай, — чего бы ты могла достигнуть, если бы была умнее, только умнее, и сравни с тем, что имеешь теперь».

Вот что говорил мне черт. Но я знаю, что это он. А ты должен чувствовать, Дима, что это он. Я нарочно пишу тебе все, я не хочу бояться, и хочу быть с тобою рядом, — борясь с ним. Слишком долго борюсь я в одиночестве (тут). А ты и до сих пор один со своим. Но я верю, я вижу, как побеждаешь ты своего (и я своего) — и верю, что не устрашит тебя и мой. Может быть, они, твой и мой, окажутся одним. Тогда мы двое будем против одного. Победа не вернее, но легче борьба».


IX


Ответить на это письмо Философов не успевает: через два дня, 1 мая, Мережковские в Париже, у себя на квартире, которую он приготовил к их приезду.

Да и что мог бы он ответить? Что ворожба продолжается, что над ним совершают величайшее насилье, что он ни сказать, ни даже подумать не смеет, что не любит, т. е. не так любит, как это угодно Гиппиус, ибо это от дьявола, что Богом и дьяволом она распоряжается по своему усмотрению, выдавая Божье за дьявольское и дьявольское за Божье. Что у него бывают минуты, когда ему хочется бросить все, сесть в поезд и вернуться даже не в Петербург, а в Богдановское и что если бы не стыд, он, пожалуй, не устоял бы. Каждый раз, когда ему удается вырваться куда-нибудь одному, хотя бы на день — это отдых. Отдых даже прогулка в одиночестве по Парижу.

В конце лета Мережковские едут в Pierrefonds. Философов с ними. Там он до 8 октября, а затем отправляется в Амьен, на конгресс синдикалистов, где пробудет несколько дней. Он посылает Гиппиус три открытки. Она ему отвечает коротким письмом, в котором выражает свое сожаление по поводу его отсутствия: «Неловко как-то, что тебя нет. Ты мне нужен каждую минуту жизни, во всех видах и состояниях, иногда в отдалении, но решительно в небольшом и не дольше, максимум, 6-8 часов.

Не забывай, что ты обещал мне все решительно рассказать, что было на конгрессе и смысл его и вне его и ты и все».

О конгрессе Философов пишет кратко, между прочим, что там «доминируют два чувства: зависть (реформисты, пекущиеся о благополучии, как у буржуа) и ненависть (анархисты)». Он просит послать ему, в заказном письме, 50 франков на всякий случай, так как боится, что у него не хватит денег.

Гиппиус спрашивает его не без ехидства: «Признайся, весело чувствуешь себя на свободе? Ничего, ничего. Это иллюзия. Ты не «на свободе», потому что я все же тебя люблю». Это тем более неожиданно, что двумя днями раньше она его поощряла: «Веселись, сколько влезет, дорожи часом, в Париже не запрыгаешь».

Философов собирается назад и извещает Мережковских о своем приезде. Но конгресс затягивается и он решает остаться еще на день. В ответ на это Гиппиус, вернувшаяся тем временем с Мережковским в Париж из Pierrefonds, делает ему строжайший выговор. На открытке мелким почерком она пишет: «Ни то что, м. б. Нув.2 прав и ты со старой психологией увлекаешься общественностью, ни то, что еще какой-нибудь старой психологией увлекаешься; но старая психология не отвечать за себя и не делать, все равно почему, того, что сам свободно говоришь — мне кажется самой опасной и на наш взгляд она у тебя должна бы уже измениться. Этот мелкий факт меня за тебя глубоко оскорбил. А я именно предполагаю, не ответ за себя, потому что не могу же я думать, что ты уже думал остаться, когда просил прислать 50 франков. Лишь на случай, чтобы не бояться. Извини, если тебе тоже не понравится эта карточка. Но надо же быть искренной. И эта психология старая одинаково недопустима в мелочах и в крупном. Должна признаться, что это нам обоим чрезвычайно не понравилось».

«Уж если у кого старая психология, — отвечает ей Философов, — так это у тебя и я категорически протестую против нее. Я уже уложил вещи, чтобы вернуться сегодня к обеду. Но видя в твоем грубом письме самое для меня нестерпимое насилие, я из принципа остаюсь до конца конгресса и вернусь только завтра. Ты даже не постыдилась сказать такую мерзость, что когда я выписывал 50 франков, я врал. Ну как тебе не стыдно».

Ей, может быть, и стыдно, но когда ею владеет ревность, она теряет голову. Не успокоил ее и Нувель, которого она пригласила обедать и от которого узнала, что Дягилев в Париже со своей выставкой художников «Мира Искусства». Она боялась, что Философов его встретит, боялась «старой психологии». Философов, тоже боявшийся встречи с Дягилевым, пишет ей из Амьена: «Ведь топография его (Дягилева) очень узкая (он жил в Hôtel Scribe, около Больших бульваров). И мы с тобой отлично будем ходить на левый берег... Пока у меня столько дела и такое настроение, не ходить на бульвары для меня не лишение». Но кроме Дягилева, встречи с которым удалось избежать, Философова подстерегали другие искушения, как это видно, из письма Гиппиус от октября 1907 г. Однако какие — неизвестно и справился ли он с ними — неизвестно тоже. Но когда в следующем году Дягилев приехал в Париж с русскими концертами, Философов «пал» — бывал и на концертах, и у Дягилева в Hôtel Hollande. Гиппиус пишет Философову: «Чувствую себя в нелепом, тупом хаосе жизни, дней, проходящих под улыбкой мелкого дьявола. Мне ночью мучительно твердилось, точно в уши кто шептал, что тебя черт искушает, даже не трудясь новенького выдумывать, даже не революцией, а старым фраком, и даже не на «грех» искушает, а просто на отвлечение от дела жизни нашей, на «настроения» и безмужественную косность, тягучую колею... И страшно, что год тому назад он тебя и то поострее и похитрее опутывал. А теперь фрак и музыка хорошая, и Нувель рядом вместо меня, и настроение, и все так просто и естественно, и мило и хорошо, и ни под что не подоткнешься».

Удивительно, как такая несомненно умная женщина, как Гиппиус, не умела обращаться с людьми и Философова довела до того, что он без раздражения не мог выслушивать ее замечания: «Твое присутствие теперь парализует меня, — пишет она ему в конце 1907 г. — Я не могу говорить, когда знаю что нужно. В этом, конечно, не я виновата, но чья вина — безразлично. Слова написанные тебе приемлемее, и я иду на эту слабость — сегодня». И она подводит итог их совместной жизни за год: «Нет, что там себя обманывать. Слишком глубоко мы знаем, что ни со старой психологией, ни со старой физиологией, как со старой жизнью, не войдешь в новое. Мы естественно, когда влечемся к новому, ломаем и жизнь, и психологию, и это ведь путь не по розам; не по розам и ломанье физиологии, такое же неизбежное... У тебя такой тон, точно ты можешь устроиться, только вот обстоятельства... Не идеально, но не дурно. Сам знаешь, что это вздор».

И она делает признание, от которого впоследствии откажется: «Мы не хотим страдать. Но мы хотим того, чего без величайшего страданья не достигнешь. Шагу не сделаешь».

Будем справедливы: немногие в жизни страдали от любви так, как страдала она. Почему же она не только ничего не приобрела, но все потеряла?


X


Удивительно устроен человек: дайте ему в любви свободу выбора, и он из тысячи выберет, за редким исключением, того, кто ему причинит наибольшее страданье.

Такой человек для Гиппиус был Философов.

Разрыв между ними фактически произошел в конце 1919 года, в эмиграции, когда Мережковские в день открытия рижской конференции уехали из Варшавы в Париж, а Философов с Савинковым остались в Польше продолжать борьбу с большевиками. Но внутреннее несогласие существовало давно, трещина образовалась еще до войны 1914 г. А полной гармонии, может быть, вообще не было никогда.

Но переписываться и встречаться они продолжали и после разрыва. Когда Философов бывал по делам в Париже, он к Мережковским заходил, хотя пользы и радости от этих встреч ни ему, ни им не было.

В конце января 1913 г. Гиппиус из Ментоны пишет в Петербург Философову: «Дима, дорогой, любимый, радость моя милая, приезжай. Так прошу тебя, всей моей душой тебя прошу, никогда еще так не просила. Мое сердце сейчас к тебе точно на острие. Сюда приезжай, — если не можешь для чего-нибудь, хоть только для меня одной приезжай, я знаю, увидишь, как это важно и хорошо для нашего всего будущего. Родной мой, если ты захочешь когда-нибудь, я к тебе приеду, я сейчас бы к тебе приехала в СПб, но ты понял бы это не так (что «за тобой»); а позови — и я приеду. Не в том дело, пойми же меня хоть чудом, пойми, как важно, ради Христа. Просто смертельно болит у меня душа. Помоги, вся моя любовь к тебе, не раздумывай, не суди меня, я не обманываю, я не преувеличиваю, да и не говорю ничего, я просто молю тебя, зову тебя, кричу тебе.

Бог нам поможет, ты меня услышишь. Теперь приезжай, а потом уедешь, когда захочешь, остановишься насколько захочешь, с кем захочешь, я буду считать дни, пришли телеграмму, когда это получишь. (А если все-таки не сможешь сюда, скоро — то совсем ничего не отвечай.) Но я верю, что ты поймешь. Как не поймешь? Я люблю тебя сильно и так прошу, так прошу, неотступно, знаю, что это для меня сейчас и что для меня значит, и для всех.

Радость моя, жду тебя, не забуду никогда тебе этого. И ты вспомнишь».

На следующий день она ему посылает вдогонку второе письмо: «Дима дорогой, я послала тебе письмо, и ни от одного слова я не отказываюсь и не отрекаюсь. Но мне больно стало за тебя: такая просьба может показаться насилием. Нет, я хочу твоей свободы. Только полной открытости. Ты знаешь меня, знаешь, как мне трудна открытость и просьба, но так мне лучше и не бойся оскорбить меня, не бойся отказать, не мучайся ничем; поймешь — ты все равно поймешь, а если все-таки не сделаешь, значит, считаешь, что так лучше для тебя. Еще я скажу открыто: в желании твоего приезда у меня опять переплетены две нити, личного и общего. Знай это. От этого глубже и острее мое желание, но, может быть, для тебя оно менее уважительно. Знай все и поступай свободно. Опять говорю: за каждое слово несу ответственность в полноте и каждое останется, как бы ты на мою просьбу ни ответил, что бы свободно ни решил.

Я писала тебе попросту вчера, забыв многое, забыв сложность, затуманившую всех нас; я думала, кажется, о Зине (Зинаиде Владимировне Ратьковой-Рожновой. — В. З.), звавшей тебя из Канн в Петербург, да как-то вроде этого думала. О твоей помощи главным образом. Все осталось, только хочу дать тебе еще полную легкость, полную свободу, и не из гордости, а только из любви.

Больше я уж никак не могу сказать тебе ничего, и Бог мне свидетель, что я говорю полную правду. Если ты не приедешь, значит, для тебя было так же важно и нужно не приехать, как мне важен и нужен твой приезд».

Философов ответил не сразу. Гиппиус, думая, что он не приедет, пишет через несколько дней в Петербург своей сестре Татьяне: «Дима не поехал не для сборника, что будет нужен здесь — знал. Таковы факты... Но у него физическая нужда жить без нас, личная и непобедимая ничем, даже общим делом. У него две неприязни, одна ко мне, другая к Дм. разные — и одинаковой силы. Я не только не виню его, но даже не отрицаю, что при этом он нас «по какому-то» любит; медленно и ровно увеличивается ненависть и соответственно уменьшается любовь. Ненависть или, вернее, непереносимость, зови, как хочешь. Повторяю, что я его ни капли не виню, он же сам не рад; но мне надо было ясно и бесспорно увидеть черту, до какой поднялась вражда, ясно понять, что за этой чертой уже нельзя длить отношений «как бы». Для этого я выявила все предлоги. Кроме того, я без политики, без полемики, а со всей только любовью открыла ему решительно все пути возвращения, просила его приехать, когда он хочет, как хочет, для чего хочет. Дала ему все, что имела, сразу, и веру, и любовь, и свободу. Это был необходимый «знак», и то, что последовало — я приняла спокойно, не жалея, что отдала, и только уже бесповоротно видя, что больше не могу дать ничего и в самом деле ему больше не нужна. Все изменилось между нами, но я теперь перед собой, перед Богом могу сказать, что если изменение — неправда, то моей руки тут не было».

Однако Философов приехал. Приехал и... ничего не изменилось. Его недоброе чувство к Мережковским продолжало крепнуть. Гиппиус объясняет это его болезнью: «Весной после нашей деятельной и рабочей зимы мы уехали в Париж и оттуда в Ментону, — пишет она в своих воспоминаниях. — Уехали вдвоем с Д. С., так как Д. Ф-ву надо было кончить какие-то семейные дела, а кроме того — он был в очень мрачном настроении. Это скоро объяснилось ухудшением его здоровья! — мучительные припадки печени. Узнав об этом в Ментоне, мы с Д. С. решили вызвать его скорее к нам, и он приехал. Первое время припадки продолжались, но затем он стал поправляться, а с поправлением улучшилось и его душевное состояние».

Но передышка была краткой.


XI


Что он Мережковских «ненавидел», случалось и раньше. Но целиком его душой ненависть не владела никогда. Вспыхнет и погаснет. И только после смерти его матери весной 1912 г. Мережковские стали для него «непереносимы». В том же письме из Ментона к сестре З. Гиппиус пишет: «Только со смертью в душе можно ненавидеть живых так, как, приникая к могиле, отталкивается от нас Дима».

Положение осложнялось еще тем, что после их возвращения из Франции в Россию в мае 1908 г. Философов переехал к Мережковским и жил с ними в одной квартире, сначала в знаменитом доме Мурузи на Литейном, потом, против Таврического сада, на Сергиевской, 83. Конечно, он их «по-своему» любил, как пишет Гиппиус, иначе совместная жизнь была бы немыслима. Но у него были свои дела, свои интересы и споров он старался избегать, считая их бесполезными. Но случалось и довольно часто, что в Мережковских его раздражало буквально все и тогда спор принимал безобразную форму и сводился к личным нападкам. В своих воспоминаниях, написанных вскоре после его смерти и незадолго до своей, Гиппиус дает его характеристику, стараясь быть по возможности объективной: «Очень высокий, стройный, замечательно красивый — он, казалось, весь, до кончиков своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть «эстетом». Его барские манеры не совсем походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то презрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области. Очень культурный, широко образованный, он и на писанье свое смотрел, не доверяя себе, хотя умел писать свои статьи смело и резко... Он был не наносно, а природно религиозен, хотя очень целомудренен в этом отношении... Но самый фон души у Дм. В-ча Ф. был мрачный, пессимистический (в общем) и в конце жизни в нем появилось даже какое-то ожесточение.

Он подошел к Д. С. ближе, чем ко мне, и любил его, конечно, более, нежели меня. Ко мне он относился всегда с недоверием — к моим «выдумкам», которые, однако, нередко и Д. С. принимал как свое.

Впрочем, я не сомневаюсь и теперь, — заключает она, — что Д. С-ча любил он искренно, и даже нас обоих. Как и мы его. За пятнадцать лет совместной жизни можно было в этом убедиться».

Это — «официальная» версия. Мы знаем, как оно было на самом деле. Ближе к истине стихи. Первое, посвященное Философову стихотворение озаглавлено «Предел» и помечено 01 г., т. е. относится к периоду «предлюбви», как говорила Гиппиус, когда она еще надеялась на счастье.


Сердце исполнено счастьем желанья, 
Счастьем возможности и ожиданья, —
Но и трепещет оно и боится,
Что ожидание может свершиться...
Полностью жизни принять мы не смеем,
Тяжести счастья поднять не умеем,
Звуков хотим, но созвучий боимся,
Праздным желаньем пределов томимся,
Вечно их любим, вечно страдая, —
И умираем, не достигая...


Через год Гиппиус посвящает ему стихотворение «Алмаз» с уже приведенной в начале этой главы строчкой о брате Иуде: «Мы думали о том, что есть у нас брат Иуда». Оно написано после того, как Философов, порвав с Мережковским, уехал с Дягилевым в Италию.

Следующее помечено 05 г. и озаглавлено «Между». В конце 1905 года как раз решался вопрос о поездке за границу, и Философов никак не мог принять решение.


На лунном небе чернеют ветки...
Внизу чуть слышно шуршит поток.
А я качаюсь в воздушной сетке,
Земле и небу равно далек.

Внизу — страданье, вверху — забавы.
И боль и радость мне тяжелы.
Как дети, тучки тонки, кудрявы...
Как звери, люди жалки и злы.

Людей мне жалко, детей мне стыдно,
Здесь — не поверят, там — не поймут.
Внизу мне горько, вверху обидно...
И вот я в сетке — ни там, ни тут.


Из посвященных Философову стихов — это все. Но о нем и о своем чувстве к нему Гиппиус писать продолжает и узнать эти ее стихи нетрудно. Вот, например, одно, как бы «прощальное», от сентября 1918 г.


Твоя печальная звезда
Не долго радостью была мне:
Чуть просверкнула, — и туда,
На землю, — пала темным камнем.

Твоя печальная душа
Любить улыбку не посмела
И, от меня уйти спеша,
Покровы черные надела.

Но я навек с твоей судьбой
Связал мою — в одной надежде,
Где б ни была ты — я с тобой,
И я люблю тебя, как прежде.


Она осталась ему верна. Бурность была основным свойством ее природы.

В одном из своих последних стихотворений она, обращаясь к охраняющему вход в рай привратнику, говорит:


Измена... нет, старик, в измене,
Я был невинен на земле...
Пусть это мне и не в заслугу,
Но я любви не предавал,
Ни ей, ни женщине, ни другу
Я никогда не изменял.
К суду готовлюсь за другое
И будь что будет впереди...


Но привратник, отворив дрожащею рукою перед нею дверь, отвечает:


Суда не будет. Проходи.


XII


Война 1914 года их разделила. Не знаю, был ли Философов членом партии кадетов или только ей сочувствовал, но свои статьи он печатал в милюковской газете «Речь», органе этой партии. Мережковские ни к какой партии не принадлежали и к войне относились как к неизбежному злу (вообще они войну — всякую — отрицали в принципе). О каком-либо ее оправдании, особенно религиозном, не могло быть и речи. В 1916 году Гиппиус писала:


Нет, никогда не примирюсь.
Верны мои проклятья.
Я не прощу, я не сорвусь
В железные объятья.
Как все, живя, умру, убью,
Как все — себя разрушу.
Не оправданием — свою
Не запятнаю душу.
В последний час, во тьме, в огне
Пусть сердце не забудет:
Нет оправдания войне
И никогда не будет.
И если это Божья длань —
Кровавая дорога —
Мой дух пойдет и с Ним на брань,
Восстанет и на Бога.


Это стихотворение, конечно, напечатано не было, никакая редакция его не приняла бы. Впервые оно появилось в берлинском сборнике стихов Гиппиус «Дневник», вышедшем в 1922 г. в издательстве «Слово».

Философов смотрел на войну иначе — не то чтобы он ее считал «святым делом», но дух патриотический поддерживал. Все для войны. На этой почве у него с Мережковскими происходили постоянные столкновения. Они видели дальше. Для них война была началом мировой катастрофы, чем-то вроде Атлантиды. Особенно это чувствовала Гиппиус. В канун рокового 1914 года она пишет стихотворение, которое я уже приводил не раз и которое лучше, чем что-либо, выражает ее тогдашнее душевное состояние:


На сердце непонятная тревога,
Предчувствий непонятный бред.
Гляжу вперед — и так темна дорога,
Что, может быть, совсем дороги нет.

Но словом прикоснуться не умею
К живущему во мне — и в тишине.
Я даже чувствовать его не смею:
Оно как сон. Оно как сон во сне.

О, непонятная моя тревога!
Она томительней день ото дня.
И знаю: скорбь, что ныне у порога,
Вся эта скорбь не только для меня.


Когда катастрофа наступила (кстати, победу большевиков Гиппиус предсказала еще в 1905 г. См. ее письмо Философову «За час до манифеста» от 17 окт. 1905 г., напечатанное в 64-й тетради «Возрождения»), когда наступила катастрофа, отношения между Мережковскими и Философовым обострились настолько, что они предпочитали друг с другом не разговаривать, ибо всякий разговор переходил в спор и в ссору. Философов вел себя так, как будто причина всех бед, в том числе и победы большевиков — Мережковские. Он почти не выходил из своей комнаты, целыми днями лежал на кровати, как труп, оброс бородой и ни с кем не разговаривал. Вид у него был страшный. Все вокруг него словно окаменело. Окаменел, казалось, даже воздух. И если бы не Мережковский, проявивший необыкновенную энергию и один подготовивший бегство, он у большевиков так и погиб бы.

Разрыв с Философовым произошел в Польше, когда Мережковские уехали в Париж, а он вместе с Савинковым остался в Варшаве для подпольной борьбы с большевиками. Гиппиус переживала разрыв болезненно, чувствуя и сознавая, что Философов, что бы с ним и с Польшей ни случилось, не вернется никогда, что это — разрыв окончательный. В своих воспоминаниях она лукавит, говоря, что отчасти косвенно содействовала разрыву и она.

Савинкова, под власть которого подпал теперь Философов, она возненавидела, поняв, наконец, что он человек прежде всего неумный. От ее «февральского» увлечения им, когда ей казалось, что только он, вместе с Корниловым, могли бы спасти Россию от гибели — не осталось ничего. И то, что Философов во власти Савинкова, было невыносимо.

После ее смерти найдена в ее бумагах небольшая тетрадка в коричневой обложке, на которой посредине карандашом написано: «Отдать Д. В. после», т. е. Дмитрию Владимировичу Философову после ее смерти. Внизу, в левом углу год: 1920. Под надписью карандашом приписка чернилами: «Некому отдавать, он умер. И он. 1944».

Философов умер 4 августа 1940 г. в польском курорте Отводске. Мережковские об этом узнали в Биаррице в августе 1940 г., но не от Тэффи первой, как она пишет в своих воспоминаниях. В этих воспоминаниях, напечатанных в «Новом Русском Слове» 29 января 1950 г., Тэффи в доказательство, что Мережковские люди холодные, неспособные к любви, рассказывает о своей встрече и разговоре с ними вскоре после смерти Философова: «Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью»? — спрашивает она и отвечает: «Не думаю». И она описывает встречу и разговор: «Когда-то они очень дружили с Философовым. Долгое время это было неразлучное трио. Когда в Биаррице прошел слух о смерти Философова, я подумала:

— Придется все-таки сообщить об этом Мережковским.

И вот в тот же день встречаю их на улице.

— Знаете печальную весть о Философове?

— А что такое? Умер? — спросил Мережковский.

— Да.

— Неизвестно отчего? — спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал: — Ну, идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане, — пояснил он мне.

Вот и все».

На полях этого номера «Нового Русского Слова», рукой приславшей мне его знакомой дамы, кстати, большой поклонницы Тэффи, пометка: «2 отвратительных личных и злобных пасквиля» (о Мережковском и Гиппиус).

На самом деле было так:

О смерти Философова Мережковские узнали не от Тэффи первой, а от Я. М. Меньшикова. В «agenda» Гиппиус записано 22 августа 1940 г.: «Дм. немножко вышел. Встретил Меньшикова, который сказал, что 4 авг. умер Дима». И Гиппиус приписывает две последние строчки своего «прощального» стихотворения:


Но где б ты ни был — я с тобой,
И я люблю тебя, как прежде.


А с Тэффи они о своем горе просто не хотели говорить. Дм. Сер. ее недолюбливал, считал фальшивой. Его разговор с ней передан неточно.

В своем напечатанном в «Новом Журнале» дневнике «Серое с красным» Гиппиус 2 сентября 1940 г. записывает: «С того дня (22 авг.) как мы, встретив на улице зловещего Меньшикова, узнали, что умер Дима, я так в этом и живу. Я знала, что он умрет, что он глубоко страдает и жаждет смерти. Я даже думала, что он уже умер — трудно было себе представить, что он мог все это и себя пережить... А все-таки — лучше не знать наверно. Вот снова подтверждение, что вера — всякая, даже не моя ничтожная, а большая — всегда слабее любви. Чего бы проще, кажется, говорить, как Сольвейг:


Где б ни был ты — Господь тебя храни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А если ты уж там — к тебе приду я...


Да, приду. А если и не приду — ведь я этого не узнаю... Но мысль, что не приду и не узнаю...»

Она пережила Философова на пять лет. Со дня его смерти начинается ее «обратный путь».


XIII


В маленькой предназначавшейся Философову тетрадке в 64 страницы на 52 заметки карандашом, 12 — чистых. Первая дата 26 марта 1921 г., последняя 1936 г. Месяц и число не указаны.

26 марта 1921 г. Гиппиус записывает: «Без связи. Без цели. Так. Мне непонятно: куда исчезает все, что проходит через душу. Невысказанное. Себе — без слов. Но бывшее. Значит и сущее. Или даже очень, «словное», и не мелькающее, а пребывающее, запомнятое, только никому не переданное, — куда оно? Вот я умру. И куда оно? Где оно?

Притом оно, такое, не сделано, чтоб не передаваться. И оно никому, навсегда неизвестно. И столько, столько его».

Далее о разлуке, измене и смерти: «В разлуке вольной таится ложь» (строчка из ее стихотворения «Не разлучайся, пока ты жив»). «Уходить так сладко. Я, кажется, во сне видела уход... Я ни о чем не думаю. Я только несу в себе, во всем моем существе — одно...

В каждом маленьком «никогда больше» — самые реальные глаза смерти. Банальность этой фразы изумительна. Т. е. изумительно, что она сделалась банальной, не сделавшись понятной.

Впрочем, Смерть вообще самая окруженная оградой вещь. Когда говорят: Смерть — подразумевают ограду, а еще чаще — ничего.

В сущности, люди не могут выносить в других измены, коренной перемены в своем «я». Люди сами не знают, что именно этого не могут. Однако приходят в самое ужасное негодование и бешенство именно по этому поводу».

О Савинкове: «М. б. у Сав. мимикрия. Так переоделся, что сам поверил?..

Говорит, что Р.3 положил С-ва на полочку «главы боевой организации». Говорит: это не homme d'etat.

Говорит, что в Варшаве более нет смысла оставаться. Предполагает, что С. уйдет нелегально соединяться с оперирующими бандами, что Антонов и Махно возьмут его начальником.

Не возьмут.

Савинкова мне очень жалко. Я думала о нем больше. Или не жалко?

У меня все возмущение, весь ужас перед несправедливостью жизни — слились в один ком, или застыли одним камнем. И я хожу с ним, ношу его и он меня распирает».

О Философове: «Дима, ты, в сущности, не изменился. И тут таится ужасное. Маленькая чуточка ужасного, но именно тут, в пребывании точки какой-то «сущности», не могущей измениться, но очень видоизменяется».

Гиппиус хочет сказать, что Философов остался таким, каким был до встречи с нею и с Д. С. Он только казался другим. И эта «призрачность» ее ужасает. «Ты говорил, что ты с нами «покорился» (чему?), «потерял свою личность», а ты «отвечаешь за свою личность». А теперь?

Савинков, м. б., более марьируется с внешним уклоном твоего «я» (это очень трудно сказать), чем Дмитрия. Но тут нет ничего прекрасного. Тут никакой еще заслуги перед твоей «личностью». (Так как я говорю это для себя, то могу и недоговаривать.)

Странно. У меня есть какое-то «облегчение», что я не должна все время «оправдывать» Дм. перед тобой, вечно чувствуя его под твоим судящим и осуждающим взором. Могу позволить ему быть грешным по-своему, быть собой. Без стыда, покрывать его своей любовью.

Твой жестокий, вечный суд над ним — твой темный грех, Дима, но он простится тебе, потому что ты был в нем не волен. Ты его не хотел, но ты не мог. Так же, как ты хотел любить меня — и тоже не мог.

Я, думая о тебе, никогда как-то не «сужу» тебя». Скорее себя. Даже очень себя. У меня нет твоих оправданий. Я не все сделала для тебя, что могла сделать. Я умела любить тебя, как хотела, т. е. могла. Но я чего-то с этой любовью не сделала.

Много чего! Много!»

Запись продолжается в Висбадене, где Мережковские проводят лето 21 г. Тема — та же: о человеке, любви и смерти.

«Никакого страха у меня перед своей смертью нет, — записывает она. — Только предсмертной муки еще боюсь немного. Или много? Но ведь через нее никогда не перескочишь, теперь или после.

А именно теперь хочется покоя. Иногда почти галлюцинация: точно уже оттуда смотрю, оттуда говорю. Все чужие грехи делаются легки-легки, и странно выясняются, тяжелеют свои...

В эти минуты даже против большевиков нет злобы (невозможность всякой именно злобы). Вовсе нет «прощения», совсем не то! Но относительно большевиков понимаешь, что они ничего бы не могли без «Божьего попустительства». А Бога я «отсюда» еще могла бы судить, а когда я «оттуда» — то мысли нет, в голову не приходит, не знаю почему».

Последняя запись в 1921 году от 27 декабря: «Нет, никогда, никогда не пойму я никакой измены. Т. е. это слишком громко «измена». Просто не пойму что было, а потом нет.

Чего ж тут не понимать? Очень просто.

«Нет благословения». Дима, ты должен вспоминать эти мои слова, как свои. Быть может, оттого ты так сердишься, такое непомерно грубое, ребячески несправедливое было твое письмо. Оттого такая жалость. Не стыдись жалеть себя.

Ты это прочтешь только, если переживешь меня. Поэтому читать будешь уж наверно без страха и без злобы. Но, может быть, все-таки без понимания, я и на это готова. Остановись просто, взгляни в себя: ведь можно было уйти от нас, если мы лично негодны или даже тебе неугодны, но уйти не так. Не уйти от того, что было когда-то нашим главным. От этого некуда уйти, а если стараешься, то на делах нет благословения. Я не делаю ничего, хотя я не уходила: я только упала, где стояла.

Ты пишешь: это было лучшее время моей жизни (когда ушел), — а я вижу твои стиснутые зубы. Откуда же злоба, если ты доволен собой и счастлив?

Если ничего нет, все теряешь — правду нельзя потерять. С ложью нельзя и одного раза вздохнуть. И добьюсь я ее, правды, хоть одна — перед Богом».

Но если не Правды (с большой буквы), то правды о Философове она в следующем, 1922 году, добивается: понимает, наконец, что с ним произошло. Враг снимает маску и она узнает того, с кем боролась всю жизнь — черта. Имени его она, впрочем, не произносит. Страшно: слишком близок ей человек, в образе которого он является.

В начале января 1922 г. Философов приезжает по делам в Париж. Еще до его приезда Гиппиус записывает свои впечатления от последней встречи с Савинковым, который пригласил ее и Мережковского обедать: «С-ва, когда увидала его еще этот последний раз (обед втроем), не ненавидела и не жалела. Поняла, что и не буду никогда уже ненавидеть, да, вероятно, и жалеть. Я скажу правду: мне было неинтересно. И не то, что было, а стало. И не от меня, а от него.

Все, что он говорил, и весь он — был до такой степени не он, что я его не видела. А тот, кого видела, мне казался неинтересным.

Он — прошел, т. е. с ним случилось то, что теперь случается чаще всего, и для меня непонятнее всего. Оборотень. Еще один оборотень.

Может быть, Дима, и ты уже оборотень, — спрашивает она Философова. — То, что идет от тебя теперь феноменально — идет не от тебя, и для тебя неестественно. Точно совсем от другого какого-то человека.

Если так, то хорошо, что я тебя не вижу и, м. б., лучше, если я тебя и вовсе более не увижу. Или нет: пусть не лучше, а все равно. Не знаю, дойду ли до этого, но хочу дойти. До полной реализации того, что ты не погиб, что ты живешь — со мной, в моем сердце (больном) именно ты единственный, ты сам.

«Где был я, я сам?» — тревожно, в роковую минуту, спрашивает Пер Гюнт.

И для него, как для тебя есть это место. Не бойся.

Но когда я так думаю, мне не хочется (кажется ненужным) даже и после моей смерти отдавать эти слова тебе. Тебе — другому, ибо феноменально ты не он, и читать будет другой.

Смешение порядков и надо их сначала очень разделить, чтобы потом они могли слиться.

Мне нужна очень большая сила. Чтобы верно хранить тебя. И чисто хранить, отдельно, цельно, не затемняя ничем своим, ни малейшей тенью».


XIV


Философов приезжает в Париж 3 января 1922 г. Мережковские приготовляют для него у себя комнату. Но он останавливается в гостинице, в отеле «Д'Отэй» на рю д'Отэй. В ночь с 4 на 5 января Гиппиус записывает: «Ну, вот, милый Дима. Вчера «он» приехал в Париж. Он написал «petit bleu» В., чтобы он к нему зашел в гостиницу. Естественно, что ты бы пришел. И если представить себе, что он — ты, то даже смешно.

Разделила ли я до конца, т. е. и кожно, тебя от оборотня? Кажется, еще не вполне, но иду на это, и пойду.

Неправда ли, мы понимаем с тобой, почему «он» не может быть равнодушен, так злится без всяких, казалось бы, причин внешних, почему с такой злобной досадой, желающей быть презрительной, говорит о «непотрясаемости Мережковских» — и все остальное? Это его бессилие, и он, кроме того, все время выдает себя. Что он не ты, мой ясный, мой родной, мой бедный. Он не знает, что ты жив, хотя он и прогнал тебя из тебя. Но он подозревает что-то смутно, и боится».

Эти последние строки написаны, по-видимому, после визита Философова. Он пришел 9 января, т. е. через неделю после своего приезда. В ночь накануне его прихода Гиппиус снится сон: «Под девятое января такой сон тяжелый, — рассказывает она. — Дима умирает в соседней комнате (неизвестная квартира), а я почему-то не могу войти туда. Хожу из угла в угол. И умер и какая-то горничная (это будто бы гостиница?) закрыла ему глаза. А я и тут лишь из двери едва могу выглянуть. Вижу только спину его на кровати.

С необыкновенной физической тяжестью проснулась. Опять заснула — и опять то же самое! Продолжение.

В этот день ты и пришел Дима (ты или он)...»

Философов как бы выходит из сна, из кошмара, который преследует Гиппиус. Но страшнее всего — это, что, при соприкосновении с действительностью, кошмар не рассеивается. Напротив, действительность превращается в кошмар, двойник, оборотень побеждает.

Превращенье Философова имеет последствия и политические. И Гиппиус это отмечает: «Тот Дима, который следовал и следует за С-вым понемножечку, шаг за шагом, от интервенции — к восстаниям, к зеленым, к «советам» без коммуны, затем к Его Величеству крестьянству русскому, потом куда еще? — сам не замечая должен был дойти и до Ленина без Че-ка, т. е. совсем к абсурду. Я не буду с ним говорить об этом и для себя, и для него. Он будет оправдывать все это «политикой», а я не хочу свое больное сердце подвергать бесполезной боли. Не надо».

Отраженно, через Философова, она поняла и Савинкова — то, что он есть на самом деле, а не то, чем кажется. В 1923 году, т. е. через год после последней встречи с ним, она записывает: «Иногда мне кажется, что никакого С-ва уже давно нет и ты в руках злого марева, призрака. Не боюсь тут сказать, чертовой игрушки, да! да! Ведь именно черт не воплощается, и у него игрушки такие же. Не страшная эта кукла — С-в. Только для тех, кто не знает, что это. Правда, таких и природа не любит, не терпит, ибо он — пустота. Я сама не знаю, когда я пришла к такой для меня бесповоротной формуле (и с таким смыслом) пустота. А смысл такой: С-в хуже всякого большевика, Троцкого, например. Т. е. он совсем за чертой человеческого и Божьего.

Нет, вот сказала — и мне стало страшно. Как это я смею так говорить? А может, это личное, за тебя, Дима, когда я вижу, что тебя он из тебя выгнал.

Право, я сама двоюсь. И говорю — и не смею говорить, и знаю — и хочу не знать, верю, что ничего не знаю... Пусть Бог судит и видит С-ва, я не умею и не смею. Молчу. Молчу».

И вдруг она возмутилась. Пробовала смириться — ничего не вышло: «А иной раз бунт одолевает. Ох какой! — признается она в декабре 1923 г. — Никого не боюсь, ни тебя, Дима, ни за тебя, все мне равно, так бы, такими бы словами последними выругаться, на «благость» смотрю, как на «елей»... Да и не слова, а такой бы нож, и не задумалась бы я отрезать тебя от С-ва, чего бы это ни стоило. Ты бы выздоровел или умер, а о С-ве я, конечно, не думаю — о пустоте-то!»

Но что «нож» поможет — она не уверена: «Я знаю, что и тогда ты бы не выздоровел вполне. Ты никогда не имел бы силы вернуться к прежнему (верному). Даже и тогда. Но это не нужно. Т. е. нужно, но на это я не посмотрела бы. Лишь бы выздоровел ты хоть немного.

Т. е. я знаю, что ты и отрезанный от С-ва — никогда не простишь мне, что я была права. Именно это, а не то, что я была так виновата (этого я себе не прощу).

Но чужой правоты почти никто не может простить.

Какая боль, какая боль».

И вот, наконец, 1924 год. Предательство Савинкова, его переход на сторону большевиков. Гиппиус записывает в ноябре: «Неужели? Неужели это совершилось? Дима, Бог рассудил, как я не думала. Как я счастлива эти дни. Я тебя видела, тебя выздоровевшего или выздоравливающего. После этих недель невероятного кошмара (за тебя все) — какая нечаянная радость! Эта книжка смысл потеряла. Так, для памяти, для себя. Чтобы «говорила же я...» А это и не нужно вовсе.

Вместо С-ва обнаружилось пустое, гадкое место и я считаю чудом, совершившимся для тебя, что эта пустота обнаружилась, что ты мог увидеть.

Благодарение Богу за тебя, я знала, что ты не погибнешь «там», но какое счастье, что это дано здесь!

И если даже рана твоя болит, и ты скрываешь боль напряжением воли — ничего, ничего! Все будет, т. е. все уже есть, ибо ты — ты!»

Проходит шесть месяцев. В мае 1925 г. получается из Москвы известие о «самоубийстве» Савинкова. Он якобы «выбросился» из окна тюрьмы. «На меня это не произвело впечатления, — записывает Гиппиус. — Убил ли он себя или что вообще случилось — не все ли равно?

Ведь он уже годы, как умер. Да и был ли когда-нибудь?

Дима, да, ты все-таки не простишь мне (или не забудешь), что я была права».

Проходит 11 лет. Но что Гиппиус за это время пережила, выражено ею в одной строчке, которой ее запись кончается. Вот эта строчка:

«Да, это пришло слишком поздно (для Д.)».

В 1943 г., за два года до своей смерти она посвящает Философову последнее стихотворение:


Когда-то было, меня любила 
Его Психея, его Любовь.
Но он не ведал, что Дух поведал
Ему про это — не плоть и кровь.
Своим обманом он счел Психею,
Своею правдой лишь плоть и кровь.
Пошел за ними, а не за нею,
Надеясь с ними найти Любовь.
Но потерял он свою Психею
И то, что было — не будет вновь.
Ушла Психея и вместе с нею
Я потеряла его любовь.


Это единственное стихотворение Гиппиус, написанное в женском роде. И это, конечно, не случайно.

Примечания:
Впервые — в журнале «Возрождение» (Париж). 1958. № 74—76 (с подзаголовком: Глава из книги о Гиппиус «Тяжелая душа»). Печ. по этому изд. Републикация в кн.: Злобин В. Тяжелая душа. Посмертное издание. Вашингтон: Изд. Русского книжного дела в США, Victor Kamkin, 1970.
  • 1. Зинаида Владимировна Ратькова-Рожнова, сестра Философова.
  • 2. Валентин Федорович Нувель, товарищ Философова по гимназии, друг и помощник Дягилева, находившийся в то время в Париже.
  • 3. Сидней Рейли, секретарь Черчилля, прекрасно владевший русским языком. Ездил несколько раз нелегально в СССР. Во время одной поездки был убит большевиками.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 8. Дневники: 1893—1919. — М.: Русская книга, 2003. — 576 с., 1 л. портр.