Читаю «Бесов». Шатов — в мыслях — чем не русский Гитлер?

Зинаида Гиппиус, дневник «Год войны»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Застенный

На пятой неделе случилось, что о. Кодрат, собираясь идти служить, вдруг присел на пол, замахал одной рукой, странно скривил рот и замычал. Матушка Анна Филимоновна бросилась к нему, а он тут же завалился на бок всем своим огромным телом и завел глаза.

Пока-то матушка с бабой Анисьей вопили, охали, растерянные, пока-то догадались своего же фельдшера вызвать, пока-то фельдшер за доктором сбегал, — раздели, наконец, о. Кодрата, втащили с трудом на кровать, принялись за хлопоты. Привели в чувство.

— Удар, — сказал доктор ополоумевшей от страха матушке. — Да вы успокойтесь. Из легких. Полежит еще, помычит, а там и говорить начнет, и нога с течением времени придет в действие. Организм на диво крепкий, да и не так стар батюшка. Сто лет проживет.

Анна Филимоновна хлопала перед доктором непонимающими глазами и шептала какие-то причитания.

Доктор ушел, прислал на первое время фельдшера, а вскоре о. Кодрату действительно стало лучше. Нижняя губа у него еще висела, говорил он с усилием, мало, и каким-то чужим голосом, ходить не мог, — однако, уже сидел в кресле, протянув закутанную тупую левую ногу. Распустившееся, ослабшее, огромное тело в кресле казалось неуместным и страшноватым; на ногах о. Кодрат был грозен; а в кресле, тяжкий и беспомощный, — только тяжек и беспомощен.

В таком состоянии застал его сын Василий, приехав на Страстной из Петербурга.

Мать в сенях с воплем кинулась ему на шею, и долго он не мог понять, в чем дело: известий раньше не получал. Василий всем складом походил на отца: такой же рослый и рыжеватый, только горбился он слегка, и совсем молодое лицо его было не грозное, а упрямое и запуганное.

Свиделись они странно.

О. Кодрат едва мог поднять больную правую руку и согнуть пальцы. Пытался сказать что-то, но от волнения не смог. Василий наклонился, поцеловал руку и молча отошел к окну. Долго смотрел из каменного флигеля, где они жили, на знакомую каменную, ровную-ровную, длинную-длинную стену. Влево будут в стене ворота, двое часовых стоят. От стены отделяет только узенький немощеный проулочек. Над стеной знакомые концы решетчатых окон. Углы крыш. Скромно блестит над левым корпусом, в сторонке, небольшой золотой крест. А там уж небо.

Знает эту стену, эти углы Василий. И крестик знает. Это ведь и есть «ихняя» церковь.

Обернулся к матери; она старенькая, непонимающе притихла.

— Кто же тут заместо отца-то?

— Сам о. протоиерей, Васенька, сам пока заместо его. Трудно, конечно, время-то такое, ну да что ж поделаешь. Кому ни доведись. Поправится Кодрат-то Архипыч, он ему вспомнит. Скоро уж он у нас встанет, слава тебе Господи!

Потом жизнь потекла себе мирно. Привыкшая к новому положению о. Кодрата матушка занялась усиленным приготовлением к празднику. Василий молчал, никуда не выходил. И даже еще мирнее, казалось, текла жизнь: прежде, бывало, грозно вспыхивал голос о. Кодрата; срываясь, бормотал что-то Василий; и вдруг выбегал вон; плакала, фыркая носом, старуха-попадья. Теперь только по-чужому охал больной поп. А Василий молчал.

В субботу — все готово.

В зальце флигеля вымыли, вычистили. Пышные занавески, белые, скрывают белую стену напротив; да ведь уж и темно. Стол с розговеньем приготовлен. Матушка и баба Анисья обе идут к заутрени: Василий сказал, что не пойдет, останется с отцом. Матушка попричитала, однако оделась и пошла. Недалеко ведь, через дорогу да в ворота: своя у них церковь, ну... привычная.

Василий ходит молча по освещенной комнатке. Кресло отца в стороне, у маленького столика. Тихо. Ровно скрипят Васильевы сапоги на поворотах.

— Ва-ся... — произнес больной. — Ты бы... по... почитал мне...

Василий только головой махнул. Опять ходит. Опять скрипят сапоги на поворотах. Только жестче.

— Ва-ся...

Василий остановился.

— Ну, что вам? — сказал он негромко. — Не буду я читать. Не хочу.

О. Кодрат попробовал сдвинуть брови.

— Как это... не будешь? Это что... еще? Опомнись... Ночь-то... какая...

— А вам что ночь? — сказал Василий, опять останавливаясь. И вдруг махнул рукой:

— Оставьте вы меня... Не тревожьте. Я к вам к здоровому ехал, а вы вон какой... Ну как я с вами говорить буду? Знал бы, не поехал бы теперь. А только вот что помните: не боюсь я вас больше, ни здорового, ни больного.

Лицо о. Кодрата скривилось, но не от удивления. Он сделал усилие:

— Да говори... чего имеешь. Немощь моя не такая... А нынче... и сущим во гробех... даровал...

Василий вдруг тихо засмеялся.

— Так говорить? Все, с чем ехал к вам, к здоровому? Скажу. Потому что коли вы больной, так ведь и я больной. Били вы мою душу, били, искалечили, а до смерти не добили. До горла мне дошло, вот что. А вы еще «сущим во гробех»... Сущим, да не всем. Это еще заслужить надо. Вы вот умрете, — ну и умрете, и не воскреснете.

Что-то похожее на животный страх отразилось в лице больного.

— Да, да, — продолжал Василий, шагая по комнате. — Я верю во Христа моего, я верю... а во все эти там огни неугасимые не верю, просто вот кто говорит, что с Ним, а сам против Него, — тот умер и кончено, прах, тлен, гниль до веку веков, в том и наказанье все. Ну, чего? Это мне так вздумалось, потому что вы еще тут «во гробех...» Заболели — выздоровеете. Свое отживете. Ну, а там — не прогневайтесь...

— Ва-ва-силий...

— Чего, Василий? Сердце у меня перекипело. Не трогайте. Кончено у меня с вами. Для того и ехал, чтоб сказать. Покорности от меня хотели — была покорность. Я матери еще не говорю, огорчать ее не хочу, не поймет она, а вам сказать — для того и ехал. Бросил я академию эту, куда вы меня засунули; буду жить как хочу, пропаду так пропаду, а вашего мне — нитки вашей проклятой не нужно, и к месту вашему проклятому чтобы мне дорогу забыть...

Вдруг Василий, круто повернувшись, остановился у отцовского кресла и сказал шепотом, глядя больному в глаза:

— Яшку Поликарпова тоже вы напутствовали? Вы?

Не дожидаясь ответа — хмыкнул как-то странно, будто плач сдержал, и снова бросился ходить, скрипя на поворотах и говоря, негромко, быстро.

— Вы же крестили, вы же проводили... Небось помните, ровесник он мне был, вместе на огородах играли, там, за рекой, когда еще приходским вы были. Много из наших понапутствовали? А? Я как про Яшку узнал, сразу мне тут все точно открылось. Яшка — Яшкой, ну, а коли бы я тут, на место Яшки, за стенку попал, так что? И меня бы напутствовали? Перед веревочкой-то? Прощение бы грехам на том свете обещали? С именем Христа пришли бы темной ночкой ко мне за стену, вон за эту, где нынче цепным людям Христос воскрес поют?

Больной давно делал усилия, чтобы прервать сына, и поднял левую руку, точно защищаясь. Но Василий не слушал.

— Пожить захотелось. Ну и живите. Наживайтесь. Старайтесь. Властвуйте. Уж тут как угодно, а там уж не ждите. Там вместе с Яшкой вам не место. Либо он, либо вы! «Сущим во гробех», да, — ну, а только не всем! Извините!

Больной закачал головой и, хрипя, но громко, сказал:

— Ва-сенька! Ты погоди... Да ты думаешь... Отчего ж я свалился-то? Разве не ест оно? Ва-сенька!

Голос был совсем чужой. Василий опомнился. И удивился. Посмотрел на отвисшую губу, огромное, разбитое, расползшееся тело, страшное, противное — и жалкое. Сама тяжелая, неподъемная слабость человеческая перед ним сидела. Персть земная, растлевающаяся. И только где-то в мутных глазках теплилось еще светленькое.

— Вася, — продолжал старик. — Не даст Он никому погибели... Даст время оглядеться... А и не даст — Его воля...

Василий почувствовал и свое тело, — большое, молодое — чужим, таким же страшным, как отцовское. Ведь и он весь был — бездонная человеческая слабость, персть земная с ее проклятием и с малым, колеблющимся огоньком внутри. Не воскреснуть! Куда уж! Теперь горит он, Василий, за Яшку, горит весь и болит, что отец с Яшкой этакое сделал, — а завьется земная пыль, засыплет глаза, — ведь длинна жизнь, — ответишь ли за нее?

И страшно стало Василию, тяжко от земной тяжести. Прошло в голове и сердце: а я-то умру — не сдохну ли как пес? Коли он — так чего ж и не я?

У старика тихо скосилось лицо, лиловая губа отвисла, и скупые, маленькие слезы потекли по бороде. Расслаб ли он от болезни, жалел ли себя, что в обиде беспомощен, или что другое в нем шевелилось — только он плакал, тихо, громадный, тяжелый, суровый, — медный, как про него говорили.

Вася тоже заплакал, подражая, жалея и Яшку, и старика, и себя, большого и слабого. Наклонился к бороде отца. Поцеловал гадкие, бледные, лиловые губы. Бормотал:

— Ну-ну... Что ж делать-то... Ну-ну...

Анна Филимоновна вошла. От ее платья пахло воском и воздухом.

— С праздником! Христос воскрес, отец Кодрат!

— Во... воистину... — проговорил старик, не глядя на нее и протягивая к жене обе руки.

— Воистину, мама! — сказал Василий.

И, на одно короткое мгновенье человеческую персть, бескрайную слабость и тяжесть человеческую, прорезал острый луч надежды.

Надежды — на восстание...

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Лунные муравьи. Шестая книга рассказов. М.: Альциона, 1912.
  • Страстная — Великая седмица, последняя неделя Великого поста перед Пасхой.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 4. Лунные муравьи: Рассказы. Пьесы. — М.: Русская книга, 2001. — 528 с., 1 л. портр.