Кто, понимающий слово «Отец», не поймет, что слово «нравственность» — слово пустое, совершенно не нужное людям? Они прикрывают им свое проклятие, свою отброшенность от Отца.

Зинаида Гиппиус, «Хлеб жизни»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Закон


I


По неровной дороге, мимо сжатых полей, шли два студента и вяло разговаривали. Один был повыше и поплотнее, в короткой серой тужурке, другой — маленький, немного кривобокий, чернокожий и в пальто.

Черненького звали Лебедев. Он приехал на дачу в гости к товарищу Зернову, на два дня. Была только половина августа, но погода стояла серая, осенняя. Семья дальних родственников, с которыми Иван Иванович Зернов прожил лето, уже съехала, потому что детям надо было в гимназию. Младший брат, Митя, реалист третьего класса, которого Иван Иванович сам воспитывал после смерти отца, тоже уехал к началу занятий, — он шел первым.

— Не тоскливо тебе одному-то на даче? — спрашивал Лебедев. — Сырость, вечера темные. В меланхолию впадешь.

— Не впаду. Тетя мне Натальюшку оставила. Я люблю осенью в деревне. А в Петербурге что теперь делать? Здесь и работается лучше.

— Тебе бы отдохнуть надо. Зимой с этими лекциями, уроками — совсем заработался. До сих пор какой-то кислый, скучный. Из-за этого Мити ты когда-нибудь заболеешь. Я бы не вынес.

Иван Иванович усмехнулся.

— Что ж, бросить мне его, что ли? В сапожники отдать? А что ты бы не вынес — верю. Ты и так все на здоровье жалуешься. Пойдем-ка пошибче — холодно. И не ной, сделай милость, надо мной. Я отлично себя чувствую — это раз, и на даче прекрасно — два. Хочешь общества — на селе сколько угодно, Федорова семья, например. Я часто бываю. И превесело.

Лебедев пожал плечами.

— Может быть. А мне кажется, что здесь, под Петербургом, народ не интересен. Да и народ ли? Здесь фабрики, здесь дачники, здесь, если хочешь, прислуга, — а народа нет.

— Да я вовсе и не для изучения народа хожу на село, — сказал Иван Иванович. — Мне просто веселее. С Федором я очень люблю говорить. Хочешь, зайдем к ним?

— Зайдем, пожалуй, — сказал Лебедев. — Отогреемся.

Иван Иванович повернул назад, снял на минуту фуражку и провел рукой по белокурым, щеточкой остриженным волосам. Лицо его, несмотря на двадцать два года, было еще немного детское, полное, белое, довольно приятное. Обыкновенно оно имело спокойное, доброе, даже веселое выражение. Но Лебедев знал, что товарищ любит спорить и что тогда лицо его делается престранным: не то свирепым, не то испуганным и свирепым вместе. Товарищи студенты это выражение лица у Зернова даже любили, он тогда делался интересным, не останавливался ни перед какими парадоксами и вообще был очень смел в словах.

Наше село большое, — сказал Иван Иванович. — Видишь, какая куча домов над озером. Улица предлинная. Церковь около парка, на горе. Парк-то дрянной, хоть и княжеский. И дом развалился. Какому князю нужда сюда ехать. Леса повырубили. Фабрика недалеко. Было имение, стало село.

Тихий, мокрый ветер ровно дул с полей. На горизонте, направо, виднелось мелколесье, кругом одни поля, далеко, повсюду сероватая земля под серым небом. И земля такая плоская и голая, что, кроме села, были видны, как на ладони, и другие дальние деревни, поменьше, — серое пятно темнее земли и неба. Чернелись узкие дороги.

— В вашем селе небось в каждой избе дачники? — спросил Лебедев.

Съехало теперь много. Пойдем, что стоять.


II


Мимо старой, сумрачной, желтеющей березы у колодца студенты прошли в село. Тянулась улица, пустынная, черная от грязи. Около изб кое-где были положены мостки, угрузающие в гущу. Коровьи и лошадиные следы оставили на этой гуще глубокие, круглые дыры, наполненные темной водой. Серые, старые избы чередовались с домиками поновее, желтенькими «дачками», небольшими и какими-то несерьезными. Особенно несерьезно смотрел кукольный балкончик наверху, мезонин, в котором, конечно, трудно было бы поместиться человеку.

Дальше в улицу этих домиков было мало, серые избы, с огородами позади, теснились в ряд.

Закутанная спозаранку баба молчаливо посмотрела на проходящих и пошла в калитку, пихнув ногой тихую собаку. Мальчик в грязной розовой рубашке, вздувавшейся пузырем, ходил по грязи на высоких ходулях. Его маленькие корявые ноги цепко охватывали деревянные перекладины, а конец каждой ходули, выходя из грязи, громко чмокал и оставлял узкую дыру, которая тотчас же наполнялась водой.

— Здравствуй, Лелька, — сказал Зернов. — Что, дома есть кто?

— Это Тимошки Василь Трофимовича ходули,— прокричал Лелька в упоении. — Дал походить!

Зернов улыбнулся, хмурясь.

— Тебе только баловаться. Дома-то у вас кто?

— Степанка на фабрике. Кто дома? Батя дома.

— Свались, свались. Вот я тебе задам!

— А ты нешто учитель? Тебя мы не боимся! — прокричал Лелька уже издали, долговязо шагая на своих палках.

— Учителя боятся? — спросил Лебедев.

— Страх как боятся. Только скажи ребятишкам: учитель идет — все рассыпятся. Здесь школы нет — на фабрике. Входи, вот Федорова изба.

Минув темные сени, где Лебедев ударился о две притолоки, Иван Иванович отворил дверь. Волна теплой, почти горячей затхлости встретила их. Пахло свежим хлебом, холстом, лампадкой и мытыми полами. Крошечные окошки не выпускали тепла, а печь верно была топлена недавно.

Дощатая перегородка разделяла избу на две половины, обе светлые. В первой, побольше, на лавке, у стола, накрытого скатертью, сидел нестарый мужик в красной рубахе. Темные, плоские волосы его были гладко-прегладко расчесаны на прямой ряд.

Больше никого в избе не было.

— Здравствуй, Федор, — сказал Иван Иванович. — Что, один сидишь?

Федор улыбнулся.

— Здравствуй, барин милый. Милости просим. Разбрелись мои все. Хозяйка за соломой пошла. Татьяна, никак, корову доит, Нюшку посекла да и уложила. Спит там на кровати, да вот я сижу. Двое нас и есть. А это кто же с тобой? Товарищ, что ли?

Федор говорил охотно. Голос у него был тихий, говор немного тягучий, может быть, излишне ласковый, как у больных, всегда нуждающихся в посторонней помощи. От темной бороды, недлинной, лицо его казалось еще страшнее, точно вылепленное из желтого воска. С обеих сторон лица висели гладкие пряди волос. По щекам, когда он улыбался, собирались длинные, крупные складки. Глаза, карие и живые, смотрели почти весело, без приниженности. Он обдернул рубаху и сказал опять:

— Милости просим садиться. Хозяйка придет — самоварчик поставит. Чайку с нами выкушайте.

Студенты сели. Лебедев спросил:

— Ты, видно, болен?

— А то как же! — произнес Федор даже с некоторым удовольствием. — Пятый год сижу. Высохли ноженьки.

Под лавкой, как две плети, висели ноги Федора, обутые в широкие валенки.

— Его на руках носят с лавки на кровать, да с кровати на лавку, — заметил Иван Иванович.

— А лечился? — спросил опять Лебедев.

— Много я лечился. Фельдшер наш намучился со мной. А то из Питера доктор, важный такой, в прошлом годе приезжал. Показывался ему. Ревматизм, говорит, что ли. И если, говорит, твою болезнь начать как следует лечить, так, говорит, ни избы, ни коровы, ни всего твоего достояния не хватит, а еще будет ли толк — неизвестно. Простудился я очень.

— И так и сидишь? — удивился Лебедев.

— Так и сижу. Да я ничего, я слава Богу. Мы вот с моим барином милым часто толкуем. Оно, конечно, для семьи тяга, одни бабы, старший-то сынишка на фабрике, еще какой он по дому работник! Ну, а для души хорошо. Греха меньше.

— С кем тебе и грешить, ты все один, — сказал Иван Иванович.

— Работу работают, — произнес Федор и в первый раз вздохнул.

Они помолчали. Из-за перегородки слышалось дыханье спящего ребенка.

— Теперь бьются, чтоб земли не отняли, — продолжал Федор тихо, — земля за нами считается, а мужика нету. Всякий раз принанять надо. Парнишко-то вырастет — справимся. А коли землю отнимут, тогда плохо. Степанка много ль на фабрике выработает, а вот Татьяна нынче с почтой ладно устроилась.

— Она письма со станции носит, — пояснил Иван Иванович Лебедеву. — Старшая дочь Федора, Таня.

— Я ее видал; это она нынче утром с Натальюшкой на крыльце говорила? Статная такая. Неужели она каждый день за десять-то верст пешком?

— Каждый день, — сказал Федор весело. — Поп каждый день газету получает. Лавочник Василий Трофимович два рубля, поп два рубля, летом дачники это, ну и ладно выходит. Зимой доходу поменьше, да и темно. Пурга иной раз. Много на ее место просилось, однако поп, дай ему Бог здоровья, на Танюшку сразу показал. У нас мужика в доме нету.

Дверь отворилась. Вошла сухонькая, вертлявая баба в сапогах, в подоткнутом со всех сторон платье, обвязанная серой шалью.

— Батюшки, гости у нас дорогие, а я-то и не знала! — затараторила она. — Что же Танька самовар не поставила? Наш-то барин частенько к нам жалует, а этого-то черноватенького я и не видала...

— Раскутывайся-ка, молодуха, шутливо сказал Федор. — И взаправду пора чай пить.

Баба казалась очень старой, с коричневым лицом, с редкими волосами. Но они с Федором были ровесники, ей и ему под сорок.

Пришла Татьяна, стройная девушка, худощавая, одетая по-городски, развязная и веселая. Продолговатое лицо ее, нежное, очень загорело. Маленький, красивый рот и карие глаза, совсем как у отца. Что-то в ней было решительное и беспечное.

Она и вошла решительно, без смущения поздоровалась, вынула чайную посуду, в минуту раздула самовар, потом заглянула за перегородку.

— Что, проснулась? — сказала она громко. — Иди-ка, иди к бате.

Она, верно, сняла ребенка с постели. Зашлепали босые ноги, и в избу вошла девочка лет пяти. Она только недавно стала ходить и ходила нетвердо, переваливаясь и ковыляя.

— Здравствуй, Нюша, — сказал Зернов.

— Здравствуйте, — произнесла Нюша без застенчивости и очень небрежно.

— Тебя секли сегодня?

— Когда это? — фыркнула Нюша. — Мы сегодня в Питимбург ездили.

Нюша отроду не бывала в Петербурге, но была очень самостоятельна, находчива и врала на каждом шагу. Смелость ее была беспредельна, она даже учителя не боялась. Она стояла посреди избы; до смешного маленькая, вся широкая, четырехугольная, в длинном, затрепанном платьице, грязная, с лягушачьим лукавым лицом. У нее был громадный рот, нос пуговкой и длинные черные ресницы.

— Что это, Господи милостивый, сколько народу в избу набилось! — сказала Нюша презрительно, очевидно намекая на гостей.

Федор поманил ее.

— Иди-ка, Нюша, сюда. Иди, милая. Не то тебя Таня опять посечет.

— Ан дудки! — решила Нюша. — Ее вечор маменька саму как в ухо двинет!

Таня вдруг сердито покраснела.

— Дождешься ты, Анютка, у меня. Дай срок.

— А ты с парнями не сиди! Не сиди! — поддразнила Нюша и, спеша и ковыляя, направилась к Федору.

Таня еще больше покраснела, нахмурилась и вышла из избы. Зернов тоже немного покраснел, но ничего не сказал.

Болтливая Петровна, жена Федора, говорила теперь за всех. Разливая чай, она успела пожаловаться и на Федорову болезнь, и на то, как им теперь с землей трудно, на Нюшу, и на Таню, которая, слов нет, девка работящая, а только стала такая халда, что ее бей — не бей, все одно.

— Да и как ее бить? Выше меня выросла. Отец был бы здоров, он бы ее поучил.

— Ну, чего, — прервал ее Федор недовольно. — Чего на Таньку взъелась? Танькой держимся. А девка молодая. Ей бы замуж, — да нельзя, пропадем без нее. Ну, и не тронь девку.

Все молчали. Нюша возилась на лавке. Федор степенно пил чай с блюдечка, дуя перед каждым глотком. Потом Лебедев заговорил с Федором опять о его болезни, о фабрике, о больничном фельдшере. Таня вернулась, налила себе чашку и молча села у окна.

Пора было уходить.

Лебедеву, видимо, Федор понравился или удивлял его. Федор тоже улыбался.

— Прощай, барин. Счастливо тебе. Завтра уезжаешь-то? Коль не уедешь — заходи еще.

И, обращаясь к Зернову, прибавил:

— Славный барин. Ясный такой. Утешил меня.

— Ясный? — удивился Зернов. — Слышишь, Лебедев, Федор тебя ясным называет. А я что же, не ясный?

— Ты? Нет, ты милый барин, и часто мы разговариваем, и полюбил я тебя душевно, а только ясности в тебе той нет. Ты сам не знаешь, о чем сейчас подумаешь, а он знает.

Зернов рассмеялся, а Лебедев почему-то обиделся и вышел из избы точно ущемленный. Таня вышла с ними и осталась на пороге, провожая их глазами и улыбаясь. Зернов, дойдя до поворота, обернулся, посмотрел пристально и, тоже улыбнувшись, снял фуражку.

Когда уже дача была видна, Лебедев, все время молчавший, вдруг произнес:

— В сущности этот Федор — довольно известный тип деревенских старцев, калек, поучителей. Претензия на мудрость, изрекают неправдоподобные вещи и всегда ханжи.

Зернов взглянул на товарища с некоторым удивлением и промолчал.


III


Натальюшка была в благодушном настроении и к вечернему чаю подала друзьям рому. Тетка оставила почти целую бутылку. Зернов выпил немного, а Лебедев приналег и очень развеселился. Натальюшка глядела на него с нежностью и отвечала на его шутки. Ивана Ивановича она не очень любила, держала себя с ним со строгой покровительственностью, хотя и считала его своим: она у тетки жила лет двадцать, всех детей вынянчила, осталась в девицах и характер у нее очень испортился. Она еще молодилась, но когда крепко сжимала тонкие губы, вид у нее был надменный и злой. Но некоторых она отличала «за простой характер», имела слабость и к Лебедеву.

— Нет, как хочешь, а в тебе что-то другое, — говорил Лебедев поздно вечером, укладываясь на диване в комнате Зернова, где ему была приготовлена постель. Зернов уже лежал, на столике горела свечка.

— Другое, перемена в тебе, — твердил Лебедев. — Молчишь или так еле-еле отвечаешь, словно тебе лень или скучно. Одичал ты, что ли? А помнишь, бывало, споры-то какие у нас случались? Ведь до зари! И ты первый. С кем ни спорить — лишь бы спорить. И не спор даже, а просто ты говорил, а мы слушали.

— Много пустяков говорил, — ровно произнес Зернов.

— Ого! Вот как! Каешься? Убеждения меняешь?

— Ничего я не каюсь, а просто ничего не знаю. И оставь ты меня, пожалуйста, в покое.

Лебедев так и подскочил.

— Это после столь горячих-то проповедей? Ничего не знаешь? Ну, не говорил ли я, что в тебе перемена? Недаром эти твои парадоксы никого не убеждали, только слушали тебя, потому что интересно. Не убеждали — однако, я потом часто обо всем этом думал. И мне нравилось, ей-Богу; помнишь, у Мамонтова ты раз говорил, что всякие там моральные и нравственные правила и законы надо бросить к черту, забыть, потому что они не для людей выдуманы, что люди только потому и преступают их, что они есть, а что иначе никому и в голову бы не пришло? Помнишь?

— Помню, — неохотно отозвался Зернов.

— А Семененко еще тогда возразил тебе, со смешком эдаким, «вы забываете, что люди подлецы». Как сейчас вижу твое свирепое лицо: не подлецы, а все честные, глубокие, прекрасные, потому что человеческая природа сама по себе прекрасна! Скажите сейчас людям, что они свободны, что все позволено, снимите с них принуждение законов — вы думаете, они подлости начнут делать? Никогда. Да вы мальчику двенадцатилетнему окажите доверие, отпустите на слово, он в срок придет. А без доверия, может, и не придет. Как же человеку никто доверия не хочет оказать? Что, Ваня, ведь так ты говорил?

— Так. Помнишь, брат.

— Я все помню. Думал сколько раз. И ты еще прибавил: может, и останется какой-нибудь дрянной человек (не дурной, дурных нет), самый дрянной, самый слабый, в котором вся натура уже переродилась, ничего уже не осталось, все эти законы выели. Ему нельзя без закона. Он и не отойдет от закона, сам не отойдет. Будет чувствовать, что погибнет, если отойдет. Но это один какой-нибудь, ну, два, это исключение, последствия ошибки, болезни. Заразы законов не будет, и болезнь погаснет.

— Да, я все это говорил или вроде этого, — задумчиво произнес Зернов. — Я хорошо помню. Вот и ты запомнил. А ведь не убедился же ты...

— Ну, что я, — замялся Лебедев. — Мы люди маленькие, — прибавил он, усмехаясь. — Да и парадоксы это все жесточайшие... Но, конечно, иногда и подумаешь...

— Видишь ли, Сережа, — сказал вдруг Зернов другим тоном, приподнимаясь и садясь на постели. — Я не хотел, да уж, пожалуй, скажу. Ты и не мог убедиться, да и нельзя, потому что если это все принять, как я говорил, что сейчас и увидишь, что все это вздор.

— Вот тебе на! Почему вздор?

— А вот слушай. Я там сказал, что останется непременно какой-нибудь дрянной человек, который законами этими добра и зла в конец уж будет испорчен, и сам себе доверия не посмеет оказать и не отойдет от закона, потому что погибнет. Так вот тогда я, и ты, и другой, и всякий — непременно хотя из добросовестности сначала подумает: уж не я ли этот дрянной и слабый человек и есть? Непременно подумает, почти все подумают. Слишком трудно не подумать. А раз подумал — ну, и кончено. Тогда он этим дрянным и будет, и есть.

Лебедев помолчал.

— Да я ничего, — сказал он наконец. — Все это у тебя, конечно, парадокс. Только хорошо выходило, право, даже почти убедительно. А уж теперь, конечно, если ты сам отрекаешься...

— Да я не отрекаюсь, пойми ты! — почти крикнул Зернов. — Я только думаю, я ничего не знаю; я и про себя не знаю... И скучно мне, — прибавил он вдруг совсем другим голосом и опустился на подушки.

— Ты просто переутомился, заработался. Право. Постой, вот что я хотел тебя спросить, коли так: ты по урокам бегаешь, мучаешься, а ведь знаю, чего тебе иногда стоит, брата содержишь, в реальное за него платишь, ну, конечно, ты Митю любишь, это так... А все-таки делал ли бы ты для него столько, ровно столько же, с такими же урываниями от себя, если бы не было тут чуточку чувства долга, что вот брат, что тебе нельзя его не поддержать... Ведь ты и не знал его вовсе, когда из Казани выписывал. Да и тетка хотела его взять; она мне говорила, а ей это было бы легче, нежели тебе. А ты не захотел. Подумал, что ты должен, что...

— Не ври глупостей! — зло крикнул Иван Иванович. — Не потому, что должен, а потому что так хотелось...

— А хотелось-то почему?

Но Зернов ничего не ответил.

— Ты сердишься? — спросил Лебедев после молчания.

— Нет. Ничего. Все это пустяки, Сережа. Будем спать. Право, скука одна.

Он погасил свечу, и больше они не разговаривали.


IV


Лебедев еще спал, зарывшись в подушки, когда Иван Иванович, тихонько одевшись, вышел из темной и душной комнаты в столовую, оттуда на балкон и в садик. Был час восьмой утра. Небо голубело чистое и влажное, словно вымытое, солнце стояло еще не высоко и было такое нежное, неяркое, золотое. В тени на траве, далеко, лежала седая роса. Веяло холодом, но не вчерашним, серым и тупым, а бодрящим, острым. Было вдруг так неожиданно хорошо, что Зернов отворил калитку, вышел на дорогу и медленно пошел вперед, к парку, но потом остановился и присел на стволе срубленного дерева, у забора, на солнце. Дорога была пустынна. Деревья парка скрывали село. Тень бежала по полю, за канавой, полоса росы становилась все уже. Откуда-то потянуло дымком, осенней утренней гарью, свежей и душистой, как ласка ребенка.

Зернов хотел встать и идти домой, но в эту минуту увидал на повороте дороги женщину. Он сейчас же узнал Таню, но все-таки хотел встать и уже встал, но уйти не успел, потому что она была совсем близко.

— Здравствуйте, Иван Иванович! — крикнула она весело и развязно. — Рано встали.

— А ты на станцию идешь, Таня? — спросил он ласково.

— На станцию. Я каждый день мимо вашей дачи иду. Хотела нынче попросить, не подвезет ли меня барин, что у вас гостит, да ведь они, чай, поздно поедут.

— Он спит. Рано. Не торопись, Таня, посиди со мной.

Таня пожеманилась, но села. Лицо ее на солнце стало все нежное, с золотыми и розовыми тенями. Вязаная косынка на темных волосах, драповая черная кофточка, синяя юбка — все на ней казалось и милым, и кокетливым, и, несмотря на городской наряд, на развязность, в ней что-то было деревенское, молодое и свежее.

Иван Иванович тоже, под лучами веселого солнца, казался совсем мальчиком.

Таня села близко. Зернов вдруг охватил ее одной рукой за плечи, притянул к себе и поцеловал в щеку. Таня ошатнулась.

— Что вы здесь-то! — сказала она быстрым шепотом и сейчас же прибавила громко:

— Опять балуетесь! Коли так, я уйду. Что право.

Она было встала, но Зернов удержал ее за платье и опять посадил около себя.

— Ты хорошенькая, Таня, — сказал он тихо, наклоняясь к ней. — Ты ведь знаешь, что ты мне нравишься. Разве я тебе не говорил? Ты мне ужасно нравишься. Я о тебе целый день думаю, ей-Богу. С тобой нигде и не поговоришь. Хоть бы в праздник посидела со мной. Ты слышишь, Таня?

Она молчала и смотрела вниз, только щеки ее чуть порозовели и губы дрожали, как будто стараясь сдержать улыбку.

— Ты мне ничего не скажешь? — продолжал Иван Иванович, волнуясь. — Я тебе противен? Не нравлюсь?

Таня вдруг подняла глаза, карие и веселые, взглянула прямо в лицо Зернова и сказала смело:

— Очень даже нравитесь!

Но сейчас же покраснела сильнее и не вырывалась, когда он опять крепко обнял ее и поцеловал ее улыбку.

— Мне пора, — сказала она шепотом, поправляя косынку. — Пустите. Да и нехорошо. День белый, люди ходят. Лучше уж к нам придете. Тогда и свидимся.

— Я тебя одну хочу видеть.

Таня засмеялась.

— Ишь, вы какой прыткий! А помните, корову раз мне помогали доить? Закута у нас, сейчас из сеней. Вот приходите нынче.

— А ко мне ты уж никогда не придешь?

— К вам? В дачу-то? Не приду.

— Таня, слушай, я тебя люблю. И это хорошо, это отлично. Если ты меня любишь — так и не думай ни о чем, а только люби. Ты ведь мне веришь? Любишь меня?

Таня поглядела на него с удивлением.

— Ведь сказала — люблю. Чего же еще? Я не как другие,— похвасталась она, — уж коли люблю, так люблю.

Опять он хотел обнять ее, но она решительно вырвалась.

— Баловаться будете не ко времени — только меня и видели! Никак уж час девятый есть. Опоздала совсем. Вон телега едет, попрошусь подвезти. Да пустите, ей-Богу! А ужо стану ждать.

Она быстро пошла вправо, обернулась несколько раз, улыбаясь. Зернов помедлил и направился к дому. Солнце стало ярче и грело. Веселый, смутный шум со стороны села, скрип далекой телеги, запах далекого дыма — все, соединяясь, было для сердца человеческого счастьем, таким беспредельным счастьем, что оно почти походило на грусть.


V


Лебедев уехал в два часа. Друзья простились довольно холодно. Натальюшка всучила отъезжающему банку варенья. Он очень благодарил и вообще с Натальюшкой разговаривал, а на Зернова поглядывал не то с недоверием, не то с опаской.

Иван Иванович прошелся в лес, потом вернулся на село. День был тихий и солнечный. У Федоровой избы Зернов остановился, постоял немного и вошел в сени. Темно, ничего не слышно. Он приотворил дверь в избу. Муха на запертом оконце ровно и громко жужжала, Федор дремал на лавке, один, и не поднял головы, верно, не слыхал. Иван Иванович не вошел, припер тихонько дверь и хотел уже идти прочь. Но крыльцо скрипнуло, завизжал блок, и через секунду Зернов с кем-то столкнулся в темноте.

— Это я, — сказала Таня негромко. — К бате ходили? Он, небось, дремлет?

— Да. Я и ушел.

— Потом проснется, чаю запросит. Маменька на поле. А мне корову подоить надо. Мы ее в стадо не выгоняем. Нервная она у нас. Так когда на лужок пустим. Погодите тут, я подойник возьму.

Зернов уже привык к темноте. Да и было не очень темно. Сейчас из сеней, влево, вела широкая дверь в закуту. К избе горницу стали было пристраивать, да не пристроили, накрыли сруб без окон соломой, да лесенку вниз, из сеней, поставили, потому что пола не было, была земля.

Таня вернулась с подойником. Иван Иванович прошел за ней, спустился с лесенки и присел на ступеньку. В щели, между сухими, не везде законопаченными бревнами проходили внутрь длинные, желтые, пыльные лучи солнца. От них точно полусумрачный, веселый дымок стоял в теплом воздухе. Было просторно. В дальнем углу соломы накидали доверху. Таня возилась с коровой, уговаривала ее, тихо и ласково. Зернов различал теперь и корову, большую, темную, нетерпеливую. Она переступала ногами, шелестя соломой, и шумно вздыхала. Иван Иванович даже чувствовал иногда тепло и ветер этого дыхания.

— Таня, поди сюда, — сказал он вдруг почти сурово.

Таня отозвалась не сразу.

— Сейчас, — произнесла она тихонько. — Вот сейчас.

Она поднялась, сделала несколько шагов по шуршавшей соломе, осторожно поставила подойник в стороне, подошла и сама села рядом с Иваном Ивановичем. Он взял ее за руку, у локтя, и сказал:

— Ты ведь не боишься меня, Таня?

— Я? Чего ж бояться? Вы, чай, не кусаетесь.

Она хотела пошутить, но шутки не вышло. И голос у нее был не задорный, как всегда, а почти грустный.

— Видишь ли, Таня, я тебе хотел сказать... Ты, может, и поймешь. Ты, может, меня подлецом считаешь...

— Я-то? — вскрикнула Таня с искренностью. — Что это, право, да с какой же это стати... Напрасно вы так предполагаете, очень даже напрасно. И разве я...

— Ну, все равно, — перебил Зернов. — Тем лучше. Я хотел только сказать, что если ты меня любишь, если я тебе нравлюсь, и если я тебя люблю, вот сейчас, сегодня — так ничего в этом дурного нет, и никому ты не верь, не слушай, что бы тебе ни говорили. Я тебя смею любить и буду любить, потому что так хочу.

— Да что ж будут говорить? — промолвила Таня робко. — Ничего не будут. Кто ж узнает?

Зернов помолчал, подумал. Потом прибавил ласково:

— Я тебя не покину, ты не думай. Я еще долго здесь проживу. И зимой, может, к тебе наведаюсь.

Таня вдруг сама обняла и прижалась головой к его плечу.

— Хоть бы вы на будущее лето приехали! — сказала она с робкими слезами в голосе. — Что уж зимой! Хоть бы на то лето! Чего там люди будут говорить? Кабы я замуж шла, от работы бы отказывалась, а то что. Кому какое дело? День-деньской-то намучаешься, наплачешься, свету Божьего и так не видишь, а тут уж и с тобой не посидеть? На станции-то, сколько этих пристает, рады, да все такие... ну их. Такие все обидчики, только бы изобидеть да насмеяться, а ты вон какой ласковый. — Что ж, и скажу, и не стыдно: сразу ты мне полюбился, понравился...

Она говорила спеша и все прижималась к нему. Иван Иванович гладил ее по волосам. Она стала тихая и покорная.

— Ты, вот, не верь людям про меня, — продолжала Таня. — Они рады сказать, потому что мне замуж не идти. Разве я бы не пошла? Да мне батю жаль. Пропадут они без меня. У маменьки тоже эти ревматизмы пошли. Степанка-то еще куда? Отнимут землю. В дом тоже к нам хороший мужик не пойдет. Ну и нельзя. А мало ли их пристает? Да мне наплевать на них, ты один хороший. Мне теперь все равно. Мне лишь бы ты... Уедешь — не забывай. А хоть час — да мой!

— Ты сама хорошая, Таня, ты сама лучше всех, — проговорил Иван Иванович, прижимая ее к себе. — Ты хорошо рассудила. Мы знаем, что не дурно делаем, а хорошо. Ведь не дурно я делаю, что целую тебя, потому что ты мне нравишься? А, Таня?

Но Таня не отвечала. Она, вероятно, сказала уже все, что у нее было на душе, и больше ей говорить было нечего.

— Пустите, — прошептала она вдруг. — Здесь нельзя... Покличут меня, пожалуй. Дверь-то в избу точно скрипнула. Батя не проснулся ли. Он, как не спит, страх какой чуткий. Что на дворе говорят, и то все слышит.

— Нет, никого нет. Скажи, Таня... Ты придешь ко мне? Вечером в садик... Я калитку отворю... Посидим, поговорим. Слышишь, приходи.

— Нынче нельзя...

— Ну, завтра.

— Я Натальюшки вашей боюсь. Завтра суббота, полы будем мыть, маменька баню истопит... Не урвешься вечером-то. Увидят, коль пойду. Вот в воскресенье разве.

— Ну, в воскресенье. Слышишь, непременно приходи. И ничего не бойся. Натальюшку я спать отправлю. И меня не бойся. Уж коли я сам тебя зову, значит, нет худого.

— Да вас я не боюсь, — рассмеялась Таня. — Ну, так. Приду.

Солнечный луч, узкий, острый, упал ей прямо на лицо. Она сощурила глаза, все еще улыбаясь. Лицо ее было немного растерянное, но не печальное; Зернову она казалась красивой, красивее, чем утром, на дороге. Корова тепло, тяжело и ласково дышала, переступая ногами по шуршащей соломе.

Иван Иванович еще что-то хотел сказать, может быть, еще раз повторить громко, с настоятельностью, что ничего худого нет, если Таня придет и чтоб она не думала... но в эту минуту подле них, и так близко, что они оба вздрогнули, детский голос прокричал:

— У-ух!

Таня вскочила первая.

— Это ты, Анютка?

— А что? Испугались? — торжествующе проговорила Нюша. — Вот испугались-то!

— Что ты тут делаешь? — сердито сказал Зернов. — Откуда ты взялась? Ступай-ка, ступай. Тебя вон кличут.

— Это батя Таньку кликал. Все кликал. А не меня. Меня нынче барышня рисовала, прибавила она вдруг ни к селу ни к городу. — Куклу мне подарила, да я потеряла.

— Ну, иди. Таня придет. Иди.

— А тебе что? — Ты сам иди. Батя и тебя кликал.

Таня быстро взглянула на Зернова.

— Подите, Иван Иванович, с Нюшей в избу. Я сейчас, вот только молоко. Чай станем пить.

Зернов взял Нюшу на руки и пошел в избу. За дверью он спустил ее на пол. Она тотчас же бросилась к отцу и залепетала:

— А я их вот как испугала, батя! Страсть! Они сидят это, темно, а я как сзаду подкрадусь, да как ухну! Как они всполохнутся!

— А Таня где же? — ласково спросил Федор, поглаживая девочку по белым волосам.

— Она сейчас молоко принесет, — сказал Иван Иванович. — Я заходил к тебе, Федор, да ты спал.

— Так, подремал маненько. Читал, это, книгу, читал, книга тяжелая, устал да и вздремнулось.

— А что за книга у тебя?

— Какие у нас книги? Все одну читаем. Священная история. Ничего книга.

— А других не читаешь?

— Нет, что ж. И в этой много сказано.

Они помолчали. Федор смотрел с тихой ласковостью на Зернова, прямо в лицо, светло-карими глазами, похожими на Танины.

— Гость-то уехал?

— Уехал.

— Ну, дай ему Бог. Такой мне показался ясный человек. Счастлив будет. Счастливей тебя. А на тебя все смотрю я, барин мой милый, и все думается мне, как я тебя полюбил. Много мы с тобой за лето разговоров разговаривали. И так я тебя обдумал, что иной раз сам своих мыслей ты не знаешь, а я знаю. Я тебя ровно сына жалею, ты не обижайся.

Зернов улыбнулся.

— Сидишь все один, вот и думаешь, — сказал он.

— Сижу. Мне хорошо, я с ноженьками моими как за каменной стеной. В мыслях ясно, искушений тоже нет. Тебе вот сколько хочешь дорог: хочешь — направо пошел, хочешь — налево. Тебе обдумать надо, направо, аль налево, аль куда. А мне дороженька одна, с лавки да на кровать. Оно спокойнее. Хорошо. При моем характере очень хорошо. А ты много на меня схож.

— Почему при твоем характере?

— А я тебе, барин милый, опосля скажу. Я еще тебя обдумаю и скажу, коль захочешь послушать. Я уже давно тебе хотел про болезнь про мою рассказать.

Пришла Таня, веселая и решительная, как всегда. Потом вернулась и Петровна с поля. Зернов посидел еще немного, Федор все время говорил с ним тихо и ласково, все точно присматриваясь к нему. После чая он устал, опять начал дремать.

Иван Иванович до темноты ходил в дальнем лесу. Обедать сел уже при лампе. Ему показалось, что лицо Натальюшки еще ядовитее, чем всегда. Подавая кофе, она вдруг неожиданно произнесла:

— И охота вам, Иван Иванович, с этой Танькой Федоровой возиться. Девочка вертихвостая, ее довольно хорошо на селе знают. Да и хитрая. Ихняя вся семья хитрая. Вы так слово какое-нибудь скажете, а они уж Бог знает, что себе вообразят. На шею вам насядут. Каких небылиц про вас наскажут. До тетеньки дойдет. Нехорошо-с.

Зернов в удивлении поднял глаза.

— Вы бы, Натальюшка, не в свои дела не мешались, — проговорил он.

Натальюшка сжала губы.

— Как угодно-с. А только хорошого нет, коли россказни эти пойдут. Им что, а для вас нехорошо. Студент, мол, деревенских девушек портит. Вон и господин Лебедев заметили, смеялись сначала со мною, а потом говорят: неужели он на такое дело пошел? Это, говорят, безнравственно.

Натальюшка любила высокие слова. Зернов встал, хотел крикнуть, чтоб она убиралась прочь, но вдруг опомнился и произнес тихо, с улыбкой:

— Все это неправда, Натальюшка. И Лебедев с вами об этом не говорил. Вы уж меня оставьте, пожалуйста. Я сам подумаю, как мне быть.

Он ушел к себе и чаю вечером не пил.

Августовская ночь была черная, свежая, с яркими, несветящими звездами. Иван Иванович вышел на темный балкон, сел и задумался. Ему совсем не хотелось спать, но он желал бы захотеть спать, и лечь, и так спать, мирно, долго, покойно, чтоб ничего не надо было ни думать, ни делать, чтобы кровать поддерживала ослабевшие члены. Было не грустно, но тошно, и скучно, и очень страшно. И оттого, что это все было, и что он в себе это видел, — ему становилось еще тошнее, скучнее и страшнее. Близко, совсем у балкона, вдруг вскрикнула сова, пронзительно, решительно, весело. Зашлепала, захлопала тяжелыми крыльями и полетела, все вскрикивая. Визги удалялись и слабели. Зернов встал, ушел с балкона и запер дверь.


VI


Пахнет свежим хлебом, холстами, теплой затхлостью, муха бьется в запертое тусклое оконце и ровно и громко жужжит. Дополуденные лучи ударяют в стекла и ложатся пятнами на пол. Федор сидит на своем месте на лавке у стола, держит костлявыми руками книгу в тяжелом переплете и внимательно читает.

Когда скрипнула дверь и вошел Зернов, Федор ему ужасно обрадовался.

Иван Иванович и сам не знал, зачем он пришел. Так, бродил с самого утра, на фабрике был, потом очутился у Федоровой избы и зашел.

— А ведь я, барин милый, тебя нынче ждал, — говорил Федор, радостно улыбаясь, и длинные складки собирались у него по щекам. — Вот я тебя ждал. И словно чуялось, что придешь. Очень поговорить захотелось. Никого как есть нету, Нюшка и та с ребятами убежала. Садись, гость будешь. Да что ты, словно нездоров? Лицо какое-то у тебя эдакое.

— Нет, ничего. Я ведь так зашел, Федор, на минутку.

— Ну, чего на минутку. Садись. Я тебе скажу, что я насчет тебя нынче обдумал.

Иван Иванович улыбнулся и сел.

— Что ж такое? Скажи.

— А вот. Я уж прямо стану говорить. Ты только слушай. Ты с Танюшкой моей балуешься, я давно вижу. И Христом Богом тебя прошу, брось ты это дело. Для тебя прошу.

Зернов поднял глаза и нахмурился. Он хотел что-то сказать, но Федор перебил его.

— Постой, постой! Дай договорить. Ты меня знаешь, я врать не стану. Ты думаешь, Танюшку я жалею? Что Танюшка? Ее дело такое — ей замуж не идти; потому коли замуж идти — семью разорить. На ней крест-то есть. А девка молодая, жизнь-то своя небось. Да ее и не запрешь. Танюшка завтра с кондуктором али с кем там спутается. Да еще какой попадется. А ты ей, я давно вижу, полюбился. Так чего мне Танюшку жалеть? Я тебя жалею, барин ты мой милый, потому я тебя как сына полюбил, уж ты не обижайся.

— Федор, — сказал Зернов громко и как будто твердо, — если я Таню полюбил и сказал ей это, значит, я все про себя обдумал и худого в том не нашел. Решил окончательно. Ты ведь не в первый раз меня видишь. Что ж, пойду я разве на худое дело, про которое наверно буду знать, что оно худо?

— А про это-то... про Танюшку... ты наверно знаешь, что оно не худое... Решил окончательно?

Зернов не ответил ни слова. Хотел сказать что-то и не мог. Федор подождал, вздохнул и промолвил:

— Вот то-то и оно-то. Худое ли оно, хорошее ли — не нам знать. Да и что в том? Беда одна: рассудил ты для себя разумом, решил будто, пошел — ан не пускает; а потому не пускает, что не окончательно решил, а усумнился. И вот, как ежели ты усумнился, — ты туда и не иди. Значит, уже тебе туда идти не дано, тебе сомнение-то твое и показывает. Пойдешь ему напротив — хуже будет.

— Я не понимаю тебя, Федор, — произнес Иван Иванович нетерпеливо. — Если б я увидел, что худо поступил, я бы все сделал... Я б твою дочь не оставил. Но все равно, не о том речь.

— От одного к другому бы и пошло, — сказал Федор грустно. — Разве теперь не мучаешься? Смею ли я, мол, девушку смутить? Да кто, мол, я таков, чтоб эдакие дела сметь делать? Да. Помнишь, мы с тобой о законах Божеских да человеческих говорили? Ты еще мне тогда такое слово сказал: закон, мол, в сердце человеческом, а о других я не думаю. А вот как кому дано, иной раз и подумаешь. А уж подумаешь — тогда покориться надо. Не то хуже задушит. Смутил бы Танюшку-то, а потом бы все равно не вынес. Оно дальше-то хуже. Жениться бы на ней захотел. Какая она тебе жена? Не ладно было бы. А уж муки-то сколько от сомненья бы своего претерпел! Жалею тебя вот до слез, хочешь верь, хочешь не верь. Я потому говорю, что я знаю это все.

Иван Иванович молчал. Может быть, ему не хотелось перечить больному.

— Так не веришь мне? — продолжал Федор. — Ну, что ж. Я вот лучше тебе расскажу, как это со мной болезнь приключилась. Я, может, тебе одному во всем свете расскажу истинную правду. Попу на духу рассказывал, да вот тебе.

Он торопился, точно боялся, что Зернов его перебьет, не захочет слушать, но Зернов молчал.

— Было это — вот пять годов к Сретению дню исполнится. Нюшка только родилась. Непогодь стояла, снег-то не весь сошел, да как заморосило, заморосило, так все два дня, летит тебе дождь, и на — студеный. На станцию дороги нет, Василий Трофимыч в ту пору шарабан в грязи сломал. Праздник на дворе — у нас, сам знаешь, Сретение — престол, — а в доме так случилось, скажу тебе, что ну ни черствой корки, и печь вытопить нечем. Дрова-то за зиму пожгли, солому даже пожгли, валежник бабы собирали — да в лесу воды по колено, и хозяйка моя больная лежит. Ох ты, думаю, дело-то какое. И вспомнилось мне в тот час, что на фабрике, так, не доезжая, от дома от управляющего недалече, лежат бревна свалены. Управляющевы бревна. Давно уж лежат и порядочно их, так, не очень, чтобы бревна, не строевые. И помнилось мне, что бы, мол, запрячь это сейчас лошадку, время к вечеру, да по целине прямо к этому месту, и одно бы бревно и увезти. По целине-то, думалось, на дровнях еще за милую душу проедешь. Неладно эти бревна лежали: из наших же мужиков, который-нибудь глядишь — и привезет бревнышко. Управляющий тогда и грозился, и усовещевал; да ведь не докажешь. Ну, и я: ездят же другие? И что ему, управляющему-то? У него, чай, к празднику дрова есть. Запряг я тогда лошадку, да у кладбища ее с дороги и свернул. По краюшку, думаю, по лугу ближе проеду, и показалось мне даже, будто подмораживает. Вязко оно, дождь в лицо так и бьет, однако ничего, подъезжаю. Совсем свечерело. Бревна тут, а кругом ни души. И на фабрике, верно, забастовали перед праздником. Перекрестился я, выбрал бревнышко не так, чтоб очень длинное, уложил на дровни, веревкой прикрутил. Кручу это веревкой, а у самого руки чего-то трясутся. Ну, поехали. Как съехали с дороги, — тяжело моей кобыленке, просто из сил выбивается. Бревно концом по воде хлопает. Иду я рядом, уж ног и не чувствую: полны сапоги воды, и дождь не унимается. Иду, гляжу на бревно, и все оно мне противнее. Чем гляжу больше, тем все больше сомневаюсь. Да как это, мол, так? А если, мол, это грех? А на это сейчас думаю: я малых деток согрею. Пройду шага три, да опять: а все-таки ты, Федор, вор. Рассудил, мол, хорошо — согрею; а кто тебе дал такое полное право рассуждать? Сказано — нельзя, грех, ну, значит, и нельзя. И стало меня это бревно душить. Однако доехал. Лошаденку не распряг, на дворе с бревном покинул, ввалился в избу. Танька увидала меня — батя, говорит, переобуйся, вода течет. А я сел, как был на лавку — сижу, молчу. Душит меня бревно, совсем задушило. Усумнился очень. Посидел я малое время, да ни слова не говоря — опять на двор, да клячонку кнутом, да тем же порядком опять на фабрику, и свалил бревно, как дурак. Потом сколько времени назад шел и не помню. Только не ехал, а все около дровнишек шел. Дома уж полегли. Пока-то я дошел да лошадь убрал, — в доме уже переобулся. Сапоги не стащить было. С того дня, от простуды-то, и стали сохнуть ноженьки. А дров поутру добыли маленько. Однако очень я радовался, что отвез-то бревно. Как уж усумнился — пропало дело. Надо было везти.

Долгий рассказ утомил Федора. Голос его стал глуше и тише. Иван Иванович слушал молча, опустив голову. Когда Федор кончил, он взглянул ему в глаза.

— А как же другие-то, Федор? Ты говорил — другие мужики возили эти самые бревна?

— Другой что? Другой не усумнился. Ему, может, и в голову не пришло подумать: грех аль не грех? Кто не знает, что закон преступает, тот прав.

— А кто знает, что преступает... и верит, что смеет преступить?

— Всяк прав с верой. А усумнился, — значит, тому все равно не преступить.

Прошла минута молчания.

— Я вот тоже в книге читал, — проговорил Федор прерывистым голосом — он утомился. — Небось помнишь, ехали апостолы в лодке. Глядят, идет к ним Спаситель по волнам. Удивились, а пуще всех Петр. И завидно ему стало. Не то, что завидно, а манить его стало, потому по морю-то ходить нельзя, потонешь. А тут такой случай. И закричал Спасителю: «Повели мне к тебе по морю идти». Спаситель говорит: «Иди». Тот вылез из лодки, пошел. Пошел — да и усумнился: а ну-ка потону? А как усумнился — сейчас и стал тонуть. Спаситель-Батюшка ему руку подал и прямо так и сказал: «Маловерный ты. Зачем усумнился». Значит, кабы не взяло его сомнение, он бы по морю-то прошел. А силы такой не было, пошел — да и не вынес. Тоже думаю: не знай он, что по морю идет — ведь не усумнился бы? А не усумнился — так опять же по морю-то бы и прошел.

— Что ж, Федор, — спросил Иван Иванович, слабо усмехаясь, — ты свою болезнь считаешь как бы наказанием за то, за бревно-то?

— Наказание? Не наказание, а знак это, помощь мне, слабому, послана. Ходил бы я, был бы человеком, — опять бы, может, случилось, подумал бы: согрею ребятишек али там что — преступлю закон. Смею, мол. Могу. Пошел бы — и опять усумнился бы, потому полной веры не дано. Ну, а теперь лучше. Теперь пути заказаны, духу немощному дана плоть немощна. Оно и ладно. Великая помощь это, а не наказание.

— Вот ты какой, Федор, — сказал Иван Иванович слегка дрожащим голосом. — Я и не знал. Я понимаю, что ты хочешь сказать, что ты обо мне думал. Подумал, что я как ты... усумнился, вот с Танюшей-то, и что нельзя мне преступить закон — или что там законом называется — потому что усумнился. Так подумал?

— Полюбил я тебя очень, — сказал Федор беспокойно и тихо. — Так полюбил, так жалею тебя, что и слов таких нету. Страшно мне стало, что на муку идешь, а не знаешь. Остеречь тебя хотел. Очень мы с тобой схожи. Только что вот больной я, а ты здоровый.

Зернов встал с лавки. Лицо его было злобно и взволнованно.

— За любовь твою и за милость — спасибо. Схожи мы, говоришь? Были несхожи, а теперь будто и вправду схожи. Знаешь? Ты думаешь — ты больной, а я здоровый? А если ты меня болезнью своей заразил? Ты, может, мне все кости сломал вот сейчас, так что я и пальчиком двинуть не могу? Сказать тебе, что ты со мной сделал?

Федор глядел на него, в страхе и лепетал:

— Скажи, голубчик ты мой... Скажи... Да разве я что такое? Я от любви моей...

— От любви. Боялся, что я мучиться, может, буду! Схожи мы с тобою! Что ж, ты мне своей судьбы пожелал? Ты меня от жалости, как собаку, убил, ведь убивают же собак от жалости, чтоб не видеть, как они мучаются. А как кто смеет знать? Может, эти мучения-то святые, святее покоя? Ты, что ли, мучения-то посылаешь, чтобы сметь их ради любви отнимать? Мне Танюша... она мне как спасение была. Все мое тут было. Ты говоришь — усумнился я. Может, и усумнился. А только я еще и сам не знал, усумнился ли, на самую, может, капельку не знал, а все же не знал. По самой тоненькой жердочке шел, не хотел думать, что упаду, — и не думал. Тогда не думал. А ты крикнул, от жалости: ой, упадешь. Оглянулся я, увидел, подумал — и упал. Как толкнул ты меня — так и упал. Я, может, и сам бы упал — а может, и не упал. Ты говоришь — схожие мы. Обдумал ты меня, Федор, да не до конца. Ты вот закона человеческого не посмел преступить и отказался от себя, и отошел, и так живешь. А мне надо сметь! Понимаешь? Как же ты меня от своих мучений остерег, когда я на них шел, — а от моих, от последних, не остерег? Убил меня, как собаку, как себя! Вот что ты со мной сделал.

Федор все глядел на Зернова испуганными, измученными глазами, стараясь понять и, может быть, понимая. Лицо его стало еще желтее, он улыбался жалкой, усталой улыбкой, которая собирала длинные складки по щекам, сложил костлявые руки.

— Прости ты меня, глупого, — лепетал он. — Прости, голубчик милый. Не понять мне всего, что говоришь, а чую, обидел я твою душу. Грех на мне. Так я тебе болтал, сдуру, о себе болтал. Прости больному человеку. Иди с Богом своим путем. Не хотел я смущать тебя.

Зернов сел опять к столу и опустил голову на руки.

— Нет, — сказал он, — куда теперь пойду, когда ноги не ходят? Ты прав был. Твоя болезнь и во мне. Вот теперь если б до конца увериться, что все равно бы упал, даже если б ты и не толкнул меня... А то все мысли, что не пустил ты меня муку принять — и не посмел я, не преступил человеческого закона, не исполнил Божеского... За муку много дается. И мне, может быть, было бы тогда дано...

Федор тронул его за руку своей трясущейся рукой:

— Послушай, послушай, милый ты мой, голубчик ты мой! — шептал он. — Мы Богу помолимся. Он и простит. Может, простит мне мое смирение. И перед тобой мой грех отпустит. Что я знал? Я любовью моей послужить хотел.

Зернов поднялся с лавки.

— Прощай, Федор, — тихо произнес он и низко, в пояс, поклонился, с простотой. — Коли я понапрасну — не взыщи. Минута подошла такая. Ты знать не мог, у меня, может, вся жизнь решалась, сам для себя я решал, кто я таков? Жизни стою — или одного смирения? Тут соломинки было достаточно, чтоб все кончить. Вот и кончилось. Я тебя корил, ты прости.

Он постоял еще мгновенье и вышел. Федор глядел ему вслед, руки протянул, хотел что-то сказать, — но Зернова уже не было.


VII


Утром в десять часов Иван Иванович отправился на станцию. Он не сказал Натальюшке, на сколько времени уезжает, а просто велел привести в село извозчика и уехал.

День был облачный, неприятный, ветреный. Белые тучи неслись по небу, разрывались, сталкивались. Трясясь по скверной дороге, перелесками, в тележке без рессор, тупо глядя на спину мальчишки, который его вез, Иван Иванович был занят, главным образом, мыслью, как бы ему на станции не повстречаться с Танюшей. Он знал, что уезжает совсем, но об этом не думал, а только вот это последняя упрямая забота его не оставляла, на ней он сосредоточился, схватился за нее, как будто теперь это было самое главное, самое важное: как бы не увидать Таню на станции.

Мальчишка вез его долго и все накренивал тележку набок. Ветер шумел в перелеске и морщил воду в канавках у дороги. Когда подъехали к станции, поезд уже стоял. Зернов ужасно ему обрадовался. Не глядя по сторонам, он скоро-скоро подошел к окошечку, взял билет и на платформе, увидев пустой, старенький вагон второго класса, поспешно поднялся на площадку. Он закрывал железный затвор, когда вдруг услышал знакомый голос:

— Барин, откуда вы?

В голосе было и удивление, и радость, и чуточку беспокойства.

Таня стояла на платформе у вагона, в той же драповой кофточке и гарусной косынке, как и третьего дня, и глядела на Зернова снизу вверх знакомыми карими глазами. В ту же минуту Ивану Ивановичу показалось, что он не только не боялся встретиться с нею, а именно этого и хотел, и странно было, что он уезжает. Однако он выговорил:

— В Петербург еду, Таня.

— В Питер? А на долго ль?

Тучи разорвались на мгновенье, и на платформу, и прямо на Танино лицо упало веселое, желтое солнце. Она сощурила глаза, как тогда, когда они сидели на лесенке, в сенях, и луч упал на нее сквозь щели. Зернов видел ее лицо, ее улыбку, и не вспомнил в эту минуту ни о законах, ни о себе самом, ни о Федоре.

Он наклонился к Тане с площадки и проговорил.

— На долго ль? Как на долго? А разве забыла, что обещала прийти ко мне нынче вечером? Я сегодня же вернусь. Придешь, Таня милая? Не обманешь?

Под солнцем лицо ее стало нежнее, с розовыми и золотыми тенями. Она улыбалась, и он вспомнил, как целовал ее улыбку.

— Я не обману, — сказала она тихонько. — Вы уж приезжайте.

Звонили, свистали, поезд медленно поплыл в сторону.

— Ну, счастливо вам, — произнесла Таня с неожиданной, недоумелой грустью в голосе.

И на ходу, через железную палку, она подала ему руку. Раньше она никогда этого не делала. Зернов взял руку, большую, неловкую, в черной нитяной перчатке, хотел поцеловать, да не поцеловал, пожал и выпустил. Он чувствовал, что еще улыбается, но что-то толкнуло в сердце, и сердце остановилось на мгновенье.

Поезд обогнал Таню. Иван Иванович видел ее на краю платформы, но уже перестал различать ее черты. Вместо Таниного лица вдруг вспомнил он желтое, в складках, лицо Федора, его улыбку и голос.

«Много мы с тобой, барин милый, схожи. Усумнился, — значит, все равно закона человеческого не преступить. И отойди. Кому дано, а нам с тобой не дано. И хочешь идти — ан не пускает».

Иван Иванович до боли стиснул в руках железную перекладину вагона. Колеса стучали, упрямо повторяя какое-то неизвестное, безнадежное, все одно и то же слово. Белые тучи накатились, солнце погасло. Мелькали поля, перелески в сером воздухе. Телеграфные проволоки тянулись за поездом, мерно опускаясь и подымаясь, и опять опускаясь, чтобы опять начать подыматься, ближе к столбу.

Зернов стоял на площадке вагона и плакал.

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Алый меч. Рассказы (4-я книга). СПб.: изд. М. В. Пирожкова, 1906.
Закон.
  • Сретение — один из 12 главных праздников православной церкви, отмечаемый 2 (15) февраля в память о событии евангельской истории: встрече (сретении) младенца Иисуса, которого родители принесли в храм на сороковой день после рождения.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 3. Алый меч: Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 576 с., 1 л. портр.