Грех — жить без дерзости и без мечтания, 
Не признаваемым — и не гонимым.
Не знать ни ужаса, ни упования
И быть приемлемым, но не любимым.

Зинаида Гиппиус, «Что есть грех?»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

В казарме

У лампочки подмостился Ерзов с иглой, Микешкин чистил пуговицы, а Ладушкин, раскрыв под носом книгу, медленно, не громко и не тихо, не про себя и не вслух, читал Деяния Апостолов.

Он каждый вечер так читал, размеренно и негромко, не смущаясь, если кругом разговаривали, и не повышая голоса, если его слушали.

Все к этому привыкли, между разговорами иногда и слушали.

Молодой солдат Дудин, веснушчатый, румяный, как девушка, сидел на своей койке против лампочки, ничего не делал, только иногда молча вздыхал и шмыгал носом.

По койкам уже спали, хотя час был еще ранний. На дворе трещал мороз, в окна, забранные решетками и внизу залепленные (окна были совсем низко и выходили в глухой переулок), смотрела холодная чернота, а лампочка светила с уютной мутностью; под сводчатым потолком казармы было почти жарко: и натоплено, и люди надышали. Пахло немножко керосином, кожей, онучами, тихой прелостью — и свежим, теплым хлебом откуда-то.

— Да, — сказал Ерзов, громадный, плосколицый, усатый солдат с Георгием, таща толстенную нитку за скрипящей иглой. — Должен признаться... теперь это наши воюют, живот кладут, а мы сидим.

— Без охраны тоже нельзя, — возразил Микешкин, ухмыляясь. Он вечно смеялся, за что его звали лупорожим.

Ерзов продолжал:

— Вам что, мужичью, согнали вас сидеть — вы и рады. — А если кто пороху понюхал, в том, должен признаться, при теперешних обстоятельствах сердце горит.

— Да что ж? — сказал молодой Дудин. — Война так война. Теперича меня взяли с коих мест, сюда пригнали, а на войну не пущают.

Микешкин захохотал.

— Ишь, храбрóй! Куда те воевать, ружья в руках еще не держишь! Учат те — учат...

— Да что. Конечно, мы непривычны. А только что же здеся-то. Один бы уж конец. Я не храбрóй!.. Куды нам! Да страхов-то везде довольно.

— Вот так солдат! — сказал Ерзов с презрением. — Деревенщина, пахотник, лапотник!

«Был — же — страх — на — всякой душе, — размеренно читал свое Ладушкин. — Все же верующие были вместе и имели — все — общее».

Микешкин прислушался и сказал:

— Ишь, ровно, как мы. Сидим вместях, и никаких.

Никто не возразил. Ладушкин вздохнул, перевернул страницу и все читал.

«У множества же...»

— Ишь ты! — опять сказал Микешкин, широко улыбаясь.

«...было одно сердце и одна душа, и никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них — было — общее...»

— Согнали, значит, ну и живи, — сказал Дудин. — Где уж тут свое. Свое-то тамотка осталось.

Ерзов откусил нитку.

— Эка скула, скулишь-скулишь... Присягу, чай, принимал. И чего там, в деревнище-то своей, покинул?

— Да что, братцы, — вдруг словоохотливо начал Дудин. — Вот хоть бы сказать — бабу покинул. Бабочка у меня молодая, круглая такая, изо всех выбранная. Думка-то, она, была, что идти мне, да в уши нажужжали: не возьмут, мол, тебя, один, мол, глаз неправильный и в боках стеснение. Женись, мол, смело. Я женился, а оно вон он какой глаз-то тебе неправильный! И не оглянуться было, взяли да и угнали. Угнали да и пригнали. Воевать — не воевать, а сиди. Теперича баба у меня молодая, толь-толь взята, обзаконено у нас, — а где она? И жалею я ее, да коли нету ее. Ее-то нету, а грех-то вот он. Без бабы-то не просидишь.

— На что, на что, а на это ты, Дуда, горазд! — захохотал Микешкин. — Наташка-то твоя кажин день тут стреляет. Ничего девка, а только попадет она!

— А грех-то? — плаксиво сказал Дудин. — Теперича эта Наташка самая... Ведь я ей представлял, что в законе я... То есть как ух нет. Чего навязалась? А я к бабам жалостливый. Теперича и там баба, и тут. Греху-то одного сколь! А без бабы не вывернуться. На войне-то, может, оно бы греха-то этого меньше.

— На военном положении, должен признаться, над тобой мученический венец витает, а потому всякий грех прощен, — сказал Ерзов важно и насупил усы. — Это ты, братец, глуп еще, то и скулишь. Невидаль твоя Наташка! А вот как стояли мы под Пекиным...

Ерзов часто и охотно рассказывал, как он был в Китае, правду ли — неправду ли — неизвестно, но всегда рассказывал все новое, и его любили слушать.

— ...Как стояли это мы под Пекиным, — долго без дела стояли, жара это, и в ожидании мы, — будет нынче дело — не будет ли... так вот, должен я признаться, китаек этих там — туча. Так и лезут, прямо сказать — лезут. Жара, скука, сам в неизвестности, — а они, чуть смеркается, — тут как тут. Маячат, роздыху нет. Ну, мы уж, конечно...

— Ай-ай-ай! — воскликнул Дудин.

Ерзов внушительно продолжал:

— А греха, должен признаться, никакого и не было. Первое — что военное положение и мученический венец, а затем и то сказать, какой же с ей грех, коли в ней душа язычная, вроде как бы пар, и даже слов ты ей ни малейших говорить не можешь. Пришла — и ушла, и никаких, ровно и не было ее. И которая, эта ли, та ли, — и того не постичь, потому, братец, что должен я признаться, все они, китайки, на одно лицо.

— Н-ну? — сказал Микешкин, расплываясь в улыбку, — А с чего ж так?

— Да кто их знает. Волосы, это, сваляны, глаза вдоль, черноватенькие, нос пупом, а морда рыжая.

— Ры-жая?

— Рыжая. Ну а во всем прочем отношении, должен признаться, ничего, баба как баба. Прильнущая она только больно, а то ничего.

— И много их там, говоришь?

— Беда! Невпроворот. Одно дело — жара, да и скука; пищу же давали хорошую, и водку давали... Француз с нами стоял, так страсть сатанел на китаек на этих. Агличанин — тот крепче, по ем ничего не узнаешь, что он. Француз посвободнее. Ну, конечно, как зачались дела, выведали, что неприятель вблизях шатается, пошли мошки кой-когда летать, китаек этих у нас поубавилось. Спрятались. А вскоре и двинули нас.

С ближайшей койки давно кто-то прислушивался к разговору. Свесилась круглая голова. И густой молодой голос произнес:

— А куды ж двинули-то? Недалеко, небось. То какая война была! Вроде как угрожение. А не настоящая.

Ерзов, не взглянув на говорившего, с достоинством крякнул.

— Коль бы дел не делалось — и георгиев бы не давали. Не нашим умом рассуждать. Нынешняя война, слов нет, кровопролитнее по числу жертв, однако что в ту пору, что теперь — одинаково каждый свою грудь под вражескую пулю подставляет, и сколько их, числом то есть, жертв ни будь, а для всякого он сам и есть одна-разъединственная жертва. А что вообще кровопролитнее — это спору нет. Тогда что? Тогда перебитых ну пять, ну десять возов наложить — и того, может, нет. А нынче, — я от его благородия слышал, — ежель все наши казармы наложить, во все этажи, да двор у нас пустой — двор вплотную набить, так куды! Еще мертвых тел останется. Еще столько же, коль не вдвое.

— Ох, Господи, страсти какие! — взвыл Дудин.

— Страсти! И никакой тут страсти нет, потому геройство. Ты мужик, так мужик и есть, а полез бы на окоп, да ему-то, дьяволу, в харю посмотрел, так уж тут не до страха. Тут, братцы, дух в тебе пробуждается, одно сказать — геройский.

Ерзов помолчал.

— Вот это точно, — продолжал он, — должен признаться, мошки когда летают — приятности никакой нет. Свистит-жужжит, хлопнула зря, свалила — и неизвестно откудова. Кто, что, почему? Лежит человек безо всякого удовольствия. Ружья дальнебойные, его-то, дьявола, на пустом месте и глазом не достать — а пуля прет, как дура. Тоже и мы: стреляй, — а куда? У орудия тоже кто: команда — запалит: вспыхнет, оно, шаркнет, — и след простыл. А убило ли — не убило ли — ничего не известно. Это и нынче много так, слышно. Это что! От этого, должен я признаться, дух геройский не возгорается.

— В штыки, што ль? — спросил Микешкин.

Ладушкин, не слушая разговаривавших, читал:

« ... И вышедши за град, стали побивать его...»

— Уж расскажу я вам, братцы, так и быть, про этот про геройский дух, — начал опять Ерзов. — В подробности расскажу, как он во мне разгорелся. Такое было дело.

Он помолчал, пыхтя и супя усы.

«...И, преклонив колена, воскликнул громким голосом: Господи, не вмени им греха сего. И сказав сие...»

— Вот какое было дело, — начал Ерзов со вкусом, покрывая монотонное чтение Ладушкина. — Издалека вести нечего, а скажу прямо, что были мы на разведках, не так чтобы очень много нас, ну да встретились ночью еще с нашими; уж глядь — к утру близко, мы и полегли за бугорок, пока что. Офицерик с нами молоденький был, не очень понимающий, из охотников; думали, затемно обернемся, ан ничего. Лежим это мы, а ночи холодные, днем палит, а ночи стали страсть какие. Лежу я, земля как лед, спать не хочу, а зло меня разбирает. Забегли куда, ничего не видали, как провалился китаец этот, а знать было, что округ шатается. Ну, однако, должен я признаться, хоть и холодно, а как бы дремлется. Серо уж стало, желто; там это скоро, сряду рассвенет — и солнышко вот оно. Лежу этак, и ни к чему мне, не ворохнется ни один. Да вдруг, на небо, что ли, взглянуть хотел, глаза-то веду — а над бугорком, явственно вижу, — серая этакая морда выторкнулась. Только я крикнуть хотел — а уж тут и все наши кричат, повскакали; команду слышим, да что — и не знать; на бугорок скачем, а там их куча. И тут уж, братцы, что в подробности кругом было — мне не известно, потому сразу же меня этот самый геройский дух обхватил, и что перед собой видел, то и видел. Они орут, наши орут, и я ору, и пру, и одного сразу штыком отвалил, а тут другой вплотную, я это ему под шею штык, да сразу неглубоко взял; ну только на меня с него, аспида, черная кровь как шваркнет, — я и не взвиделся. А не убил, потому он же на меня лезет, буркалы его даже вижу, и зубы распялил. Ружье это я отбросил и схватил его, братцы, поперек живота, а другой-то рукой за горло, и деру это его, и ору, и такой был во мне геройский дух, что десятерых бы разорвал в ту пору, не его одного. Рядом это наши других отшмякивают, потому рев, а я уже ничего не помню, в своего вцепился, и оба мы с ним по земле катаемся, а я ему, стервецу, живот мну, из горла язык выдавливаю, уничтожаю, значит; кровь-то так и хлещет, глаза даже залепляет, я с того еще более разгораюсь, потому уж и не знать, с его ли, али это он меня уловчился кольнуть. Катаемся и катаемся, и как впился я в него клещом, ору и деру, ору и деру, так и любо мне стало; потому уж памяти у меня нет, а один дух геройский. И не оторваться бы мне от него, а только слышу — тащат меня, наши голоса ругаются. Стоят двое надо мной и офицер наш молоденький, чудной такой, без фуражки. Королев, слышу, ругается: «Чего ты, жив аль нет? Чего ты с им сцепившись? Ведь у него давно башка на коже». Ну, оттащили меня. Мокрый, кровь это на мне сквозь, и стоять не могу, трясусь. Ранен оказался, да не так, чтоб тяжко, ну а на нем, на аспиде, зато лику не осталось. Голова висит, горло разорвано, весь искоряжен. Поглядел я кругом: все лежат, а наших только двое, да ранены четверо. А не очень много и было их, наших-то поболе. Офицер нам: «Молодцы, говорит, ребята, я вас к отличию представлю!» А сам дрожит и смеется, дико так, и на меня смотрит: «Молодец, мол, Ерзов, двух уложил. А только чего ты в этого-то так вонзился, что не разнять вас. Он, небось, уж давно мертвый, а ты с ним катаешься». Рад, говорю, стараться, ваше высокоблагородие. Во мне, говорю, геройский дух проявился. Солнце уж тут взошло, кругом пусто, мертвецы лежат, — да мы. Раненые стонут, а офицер ничего, трясется да улыбается. Ну, мы раненых на шинели, да и убитых своих не покинули, пошли. К вечеру кое-как дошли до пункта, благополучно. Уходил — так на своего-то я еще посмотрел: лежит с перерванным горлом, промеж прочих даже выделяется. Страшнóй. Рожа серая, заляпанная.

Дудин глядел, выпуча глаза. Потом перекрестился.

— Ай грех какой! — прошептал он, прерывисто вздохнув.— Ой, грехи-то!

Ерзов посмотрел на него вдохновенно и строго:

— Присягу принимаем отечество от врага оборонять, о духе геройства молим. Венец приемлем в борьбе с язычниками! Да.

Он помолчал и прибавил:

— И как вспомнится мне это, так братцы, словно облако во мне заходит. Сердце горит, и опять бы давай. Там наши дерутся, кровь льют, а я с вами, мужичьем неотесанным, сижу. Должен признаться, даже сны бывают. Лежу будто под бугорком, а над бугорком рожа. А я будто на него. Будто вчеплюсь в его, и не помню ничего, только дух этот самый геройский во мне облаком, облаком...

Микешкин, лупорожий, не улыбался. Должно быть, завидовал. Дудин пришипился. Кто слушал с соседних коек — тоже не подали голоса. Монотонное, тягучее чтение Ладушкина давно вошло в тишину и не нарушало ее.

Вдруг в низкое окно с переулка кто-то слабо стукнул.

— Стучат! — сказал Микешкин и заулыбался, вставая.

Дудин встрепенулся и заерзал.

— Она! Слышь, Дудин, опять Наташка твоя! — сказал Микешкин. Он глядел в стекло, прикрывшись рукой.

— Да ну ее! — жалобно отозвался Дудин. — Чего ей? Чего лезет? Разве это порядок, по ночам?

— Порядок? Порядок? Выдь к воротам, не впервой ведь, — чтó станется?

Дудинскую Наташку в казарме знали, сочувственно подсмеивались, даже издевались, но в общем поощряли.

— Грех один! Ну ее к собакам! — опять плаксиво сказал Дудин и замолк.

Ничего не слышавший Ладушкин кончал чтение: « ...Но как они противились и злословили, то он, отрясши одежды свои, сказал к ним: кровь ваша на главах ваших; я чист; отныне иду к язычникам...»

В окошко опять стукнули. Ерзов, вставая и складывая одежду, сказал:

— Дурень! Да выдь к воротам. Не съест она тебя. Может, она что передать хочет. Принесла чего. Не впервой.

Вздыхая и как бы нехотя, Дудин накинул шинель и вышел. Лампочка стала никнуть, тускнеть. Никто не заметил, когда Ладушкин прекратил чтение. Плотнее стало пахнуть кожей, прелостью и людьми. Укладывались.


1904

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Черное по белому. Пятая книга рассказов. СПб.: изд. М. В. Пирожкова, 1908.
В казарме. Русская мысль. 1907. № 2 (в подборке «Черное по белому»).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 3. Алый меч: Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 576 с., 1 л. портр.