Твое холодное кипенье 
Страшней бездвижности пустынь.
Твое дыханье — смерть и тленье,
А воды — горькая полынь.

Зинаида Гиппиус, «Петербург»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Слова, слова...

I


В редакции был приемный день.

Уже два раза отворялась боковая дверь в кабинете, и угрюмый лакей с недоверчивым лицом приносил чай для сотрудников. Уже очень давно редактор сидел за своим длинным столом и сосредоточенно разбирал кипу бумаг.

Но он, очевидно, утомился, потому что порою вместо рукописей развлекал свое внимание красивыми и новыми письменными принадлежностями редакторского стола. И чернильница, и пресс-папье, и ножи для разрезыванья листов — действительно были изящны. Главное — их будто нарочно сделали для редакции. Казалось, ни на каком другом столе они не были бы так у места.

Сотрудники и знакомые разместились на стульях у противоположной стены. Неподвижные темные фигуры выделялись на фоне обоев. Изредка слышался шелест перевернутой страницы, вздох или покашливанье.

Молодое и веселое лицо редактора было чинно и значительно. Секретарь что-то вполголоса объяснял посланному из типографии. Пробило половина четвертого. До конца приема оставалось еще полчаса.

В дальнем углу кабинета, у окна, тихо разговаривали два человека.

— Ну как я рад, что мы с вами объяснились, — сказал один из них. — Я всегда надеялся, что стоит нам только сойтись да поговорить по душе — и все окажется вздором.

— Конечно, я тоже предполагал, что это сплетня, — отвечал другой. — Но согласитесь все-таки, что встречаться мне с вами было неудобно...

Первый, Иван Сергеевич Мансуров, утвердительно и радостно покачал головой. Его доброе круглое лицо так и сияло от восторга. Уж очень он был доволен примирением.

Стоило взглянуть раз на Ивана Сергеевича, чтобы сейчас же понять всю его доброту.

Невысокого роста, полный, еще очень молодой, с редкой черной бородкой и вздернутым носом — он всегда казался счастливым и радостным. У него были детски-приветливые серые глаза и розовые щеки. Говорил он слегка пришепетывая.

Иван Сергеевич не сотрудничал в журнале, но в редакцию ходил нередко. Он с давних пор был в литературных кружках и почти всех писателей считал своими лучшими друзьями.

Сам он с увлечением занимался политической экономией и работал очень много. Кто-то сказал про него: вот человек, все хорошие качества в нем можно предположить — и добр, и нежен, и трудолюбив, но уж таланта никак не заподозришь.

— Всегда мы с вами были друзьями, сколько лет, — продолжал Иван Сергеевич, пожимая руку собеседника.— А тут вдруг шесть месяцев не видались из-за глупости какой-то. У меня за это время сколько перемен! Брошюрку издал, за границу собираюсь...

— Да. Слышал. А как здоровье Наталии Николаевны?

— Спасибо. Вы хоть бы зашли, батюшка... И прежде-то вас, бывало, не затащишь... Я, право, начал думать, что вы против Наталии что-нибудь имеете!..

— Ах, оставьте, просто я был очень занят ту зиму и никуда не выходил, а потом вот эта история... Я к вам зайду.

— Приходите сегодня, а? Никого не будет, поболтаем... И с Наташей получше познакомитесь. Она тоже у меня презастенчивая — новых людей боится.

— Так вы думаете, что я из застенчивости? Чего же мне бояться? — холодно проговорил собеседник.

— Нет, нет, батюшка, это я так сказал, про Наташу... Вы приходите только.

— Ничего, если попозже? У меня до девяти дело есть.

— Когда угодно — мы дома весь вечер. Я вас жду. А теперь пойдемте-ка: поздно уж. Нам до Невского по дороге?

Иван Сергеевич и его собеседник, Дмитрий Николаевич Богданович, подошли проститься с редактором.

Редактор очень любезно и очень долго жал им руки и просил прийти в другой приемный день.

— Так моя новелла идет в следующей книжке, Анатолий Александрович? — спросил Богданович.

— Да, да, непременно, будьте покойны, я постараюсь, если представится хоть какая-нибудь возможность, мы это устроим. У нас, видите ли, роман теперь большой начинает печататься... госпожи Муриной, некой... Типов, знаете, нет, но персидские нравы удивительно хорошо описаны... Я собственно для нравов...

Редактор точно обрадовался случаю поговорить.

— А с вашей новеллой мы все-таки устроим... Если будет хоть малейшая возможность... Значит, до понедельника, господа? Милости просим, пожалуйста...


II


В начале седьмого часа вечера Богданович вышел из дома и отправился на Васильевский остров. Он торопился, потому что утром получил от Людмилы Васильевны записку такого содержания:

«Мой дорогой, мой лучший и единственный друг, на вас вся моя надежда! Приходите сегодня вечером без четверти семь, не позже, ради Христа, не позже, вы мне необходимы, приходите, от этого зависит многое! Ваша навек Л.».

Богданович, вероятно, торопился бы еще больше, если бы не так хорошо знал Людмилу Васильевну и если б не получал от нее записок, подобных этой, раза два в неделю. Людмила Васильевна была очень миловидная брюнетка, с виду тихая и кроткая, но на самом деле такая странная, восторженная и чувствительная, что даже Богдановича иногда ставила в тупик.

Он познакомился с нею и с ее мужем год тому назад, открыл в ней талант, и она, под его руководством, сейчас же стала писать новеллы и стихотворения в прозе.

Богданович всегда находил их очень недурными — «поэтичными» — и старался пристроить в какой-нибудь журнал, хотя порою это было и нелегко.

Богданович сам не знал, что привлекает его в Людмиле Васильевне. Как женщина она ему совсем не нравилась.

На все ее восторженные и пылкие речи (она клялась, что «безумно любит его и будет любить до гробовой доски») он отвечал, что весьма привязан к ней, уважает ее талант, но не любит ее.

— Я любить вообще не могу, — прибавлял он грустно и торжественно, — мое сердце — не для любви. Но между нами есть связь прочная и ненарушимая — искусство. Разве это не лучше?

И Людмила Васильевна была довольна. Она так и смотрела на Богдановича, как на человека, неспособного любить, и ровно ничего от него не требовала. Ей было достаточно и своих чувств, очень изменчивых, правда, но зато каждый раз одинаково пылких и сильных.

В один серый и скучный день Богдановичу пришла неожиданная мысль: может быть, его привязывает к Людмиле Васильевне не желание ей помочь, не талант ее, который он сам же ей приписал, а другое, более эгоистическое чувство?

Она пишет, работает в том же направлении, как и он сам, а между тем ему так ясно, что она никогда не станет его соперницей. Может быть, он невольно сравнивает ее новеллы и фантастические повести со своими и наслаждается сознанием, насколько его вещи лучше?

Эта мысль испугала и раздосадовала его. Он две недели не ходил к Людмиле Васильевне.

Но мало-помалу мысль исчезла, впечатление сгладилось — и прежние отношения установились между учителем и ученицей.


III


«Кто ее знает, — думал Богданович, входя в переднюю. — Может быть, и в самом деле сегодня что-нибудь важное случилось».

Его встретил муж Людмилы Васильевны, молчаливый и робкий чиновник.

— Что, Людмила Васильевна дома?

— Как же-с, милости просим. Только она спит.

— Спит? Зачем спит?

— Да устала, верно, с детишками долго гуляла, так и прилегла после обеда.

— Она здорова?

— Слава Богу. Мне, вы извините, по делу сейчас надо, так я ее разбужу.

— Нет, зачем же, все равно, я в другой раз зайду...

Но муж уже ушел.

Богданович остался один и присел в кресло. Меблировка в гостиной была старенькая, но с претензиями. На стульях, в живописном беспорядке, лежали куски желтой материи, занавеси были подобраны небрежно с одной стороны, а на столе тускло горела высокая лампа в японском вкусе.

Людмила Васильевна сама купила эту лампу.

Богдановичу становилось скучно.

«Удивительная женщина! — подумал он. — Умоляла не опоздать, а сама спит». Портьера тихо приподнялась, и вошла Людмила Васильевна.

Она была одета в какое-то странное турецкое платье с зелеными разводами и длинными рукавами. На лице виднелись следы пудры.

— Ах, это вы, мой друг, — сказала она.

Поздоровавшись, она села в кресло с другой стороны стола и молчала. Богданович тоже молчал. Наконец Людмила Васильевна, еще не совсем проснувшаяся, сладко зевнула, и Богдановичу стало неприятно.

— Вы меня звали... — сказал он.

— Ах да, друг мой. Мне было так грустно... Мне казалось, что вы никогда больше не придете... Я собиралась к вам сама... Те два стихотворения в прозе... я их кончила...

— Но ничего не случилось?

— Ничего нового... Скажите, недостаточно ли и того, что было прежде? Вы знаете, как я глубоко несчастна...

— Перестаньте, дорогая, — сказал Богданович и пересел ближе к ней. — Разве у вас нет величайшего счастия — искусства? Разве оно не ваше? Работайте...

— О, вы один понимаете, Дмитрий, что такое для меня искусство! — вскричала Людмила Васильевна. — Но я женщина... У меня есть сердце... И оно любит вас, это бедное сердце!

Она вскочила с кресла, схватила руки Богдановича и так смотрела на него, точно не в любви его уверяла, а намеревалась задушить собственными руками.

Дмитрий Николаевич тем не менее почувствовал себя необыкновенно приятно.

О своем обожании она говорила ему часто, он знал ее хорошо, и она ему не нравилась, а между тем неизменное чувство удовлетворения и радости приходило к нему при первом слове любви.

Так было у него со всеми. Он не любил новых знакомств — ведь еще неизвестно, как-то к нему отнесутся эти новые люди? И он часто нравился женщинам, потому что слишком боялся не понравиться.

Богданович был скорее красив, чем некрасив, — высокий, стройный, с золотистой курчавой бородкой и правильными чертами. Но было что-то отталкивающее в его лице, — и это он знал — что-то хищное, нехорошее. Несмотря на свою аккуратность, тщательно расчесанные пышные волосы и белоснежные воротнички, он всегда казался точно недостаточно умытым, а воротнички недостаточно белоснежными.

— Я вас люблю, поймите!.. — продолжала Людмила Васильевна почти шепотом. — Люблю самой идеальной, самой возвышенной и святой любовью... Я всем готова жертвовать для вас — своею жизнью, жизнью близких. Если б нужно было... да, верь мне... если б нужно было убить моих детей для тебя... я бы их убила!

Она остановилась.

Дмитрий Николаевич слушал, не глядя на нее. Он старался сделаться равнодушным и повторял про себя: «Сколько раз она это говорила. Скучно! Расстраивает себе нервы, становится на ходули... и все это напускное...»

Но помимо его воли и желания — сладкое, привычное чувство поднималось в душе; он не думал о Людмиле Васильевне, ему было все равно, кто говорит слова любви: но они относятся к нему, его любят, за него готовы отдать жизнь... Слова — но какие дивные! Какие сладкие мечты!

Это продолжалось одну минуту. Богданович опомнился и встал.

— Хороший вы мой человек, — сказал он Людмиле Васильевне и взял ее за руки. — У меня такая бесконечная нежность к вам. Я вас люблю, как свое милое дитя... И разве вы не мое дитя? Разве не я помог вам найти себя? Мы навеки родные... А любовь... Я ее не знаю и, верно, не узнаю никогда...

Он торжественно наклонил свою курчавую голову к рукам Людмилы Васильевны. Чувство умиления и внутренней радости было еще велико — и Богданович прослезился.


IV


Наталья Николаевна шила что-то у лампы, наклонив голову.

Мансуров ходил по комнате.

— Наташа, ангел мой, как я рад, что все так хорошо устроилось! Я всегда любил Богдановича, и мне очень приятно, что ты его приласкала. Как прежде он чуждался тебя, а теперь привык, болтает с тобой, подружились...

Наташа улыбнулась.

— Нет, не понимаю я этой ненависти к людям, — продолжал Иван Сергеевич. — За что, например, Богдановича все не любят? И, главное, прежде всего начинают уверять: я, мол, Богдановича душой люблю, но, между прочим, он вот что и вот что... У, сплетники! Противно мне это лицемерие.

— Да ты не горячись, — сказала Наташа и опять улыбнулась. — Для многих Богданович просто несимпатичен. И я их понимаю, — только надо смотреть глубже. Нельзя поддаваться внешнему впечатлению. Мне жалко этого человека. Я думаю иногда... конечно, трудно сказать, а я боюсь ошибиться... но я думаю, что он не понимает, а что, в сущности, он очень несчастный...

Наташа сказала последние слова тихо и точно про себя. Она опустила работу на колени и задумалась.

— Помилуй, Наташа, чем он несчастен? Молодой человек, с талантом... Вот всегда у тебя такие странные мысли. Конечно, самолюбивый он, обидчивый немного... Ну да это все авторы. А человек он прекрасный, поверь мне, Наташечка!

— Я верю. Скажи, он только новеллы пишет да стихотворения в прозе?

— Да. Это уж его призвание. Если б ты знала его жизнь! Он ведь и прежде ко мне очень хорошо относился, любил меня больше всех, рассказывал про себя часто. Он был избалованный, изнеженный; мать и теперь в нем души не чает.

— Разве у него есть мать?

— Как же, в деревне, в Волынской губернии. Он тоже ее обожает.

— И ездит к ней?

— Да... Не знаю... Конечно, ездит. Ну, так у него с самого детства жажда славы, знаешь, славы. Он не скрывает, что хочет быть выше всех. «Может быть, это, говорит, порок, но я лгать не могу: выше всего для меня, говорит, искусство, литература, красота, а затем — величие, могущество...»

— И он с детства писал?

— Вовсе нет: он всего пять лет пишет. Он живописью увлекался; у лучших учителей занимался, да глаза плохи, близорукость... Ну и пришлось бросить. Ведь он замечательнейшим художником мог бы сделаться...

— Что ж, он теперь может сделаться замечательным писателем, — сказала Наташа, усмехаясь.

Иван Сергеевич продолжал, не слушая:

— И, наконец, он понял, что его настоящее призвание — литература. Удивлюсь я, если он этим путем не придет к известности, удивлюсь...

Долго и горячо рассуждал Иван Сергеевич. Наташа молча продолжала работать. Она никогда не спорила с мужем.

Последнее время Наташа часто думала о Богдановиче. Он ее занимал. Она радовалась, что он перестал ее чуждаться, и говорила с ним порою так ласково, как не умела говорить с другими.

Иван Сергеевич, смеясь, нередко повторял, что его жена самая обыкновенная женщина, хотя он ею весьма доволен.

И, вероятно, он был прав.

Наружностью Наташа напоминала нежные женские фигуры средневековых легенд.

Стройная, с гладкими волосами льняного, почти белого, цвета, заплетенными в две толстые недлинные косы, с кроткими губами и синими глазами — она была похожа на жену какого-нибудь грозного рыцаря в недоступном замке — всегда верную и всегда покорную.

«У Наташи ум женский, — говорил Иван Сергеевич, — а думает она много. Иной раз и сердцем такое поймет, что, кажется, никакому умнику не впору».

Эти слова подходили и к самому Ивану Сергеевичу: он понимал Наташу, как, может быть, никто ее не понимал, — и только сердцем. А любил он ее с тех пор, как себя помнил: они росли вместе.

Его предложение она приняла спокойно; так же спокойно и дружно они жили уже четыре года в уютной квартире на Николаевской улице.

Детей у них не было.


V


В конце января вдруг подул ветер с моря, пошел дождик, все стаяло, и на грязных улицах поднялся шум и треск от колес. Все приуныли, потому что близкого конца такой погоде не предвиделось.

Богданович был в самом скверном расположении духа. Кроме погоды его расстраивало и многое другое.

Он возвращался с обеда, от которого никак нельзя было отказаться. С ним вместе шел его прежний товарищ по университету, Троцкий. Оба жили на Сергиевской и встречались поэтому нередко. Они шли мимо Царицына луга. Воздух был теплый, сырой и нездоровый. Дождь на минуту перестал, но ветер свистел на белой пелене не успевшего оттаять канала и жалобно стонал между проволоками телефонов, точно это были струны Эоловой арфы. Медленно колебались темные деревья Летнего сада. Газ в фонарях дрожал, задуваемый ветром.

Спутники миновали Цепной мост и вышли на Пантелеймоновскую. Они продолжали разговор, начатый за обедом. Говорил больше Троцкий. Богданович молчал и кутался в шинель.

Речь шла об одном молодом профессоре: он недавно издал книжку, которая имела большой успех.

— Удивляюсь я вам, право, Богданович, — сказал Троцкий, веселый и прямодушный малый, — вкус у вас есть, сами вы художник — и так часто ошибаетесь: я помню — вы всегда находили Смирнова необразованным и неталантливым, уверяли, что ничего из него не выйдет, однако книжка его несомненно замечательна!

— Вас привел к такому заключению несомненный успех книжки? — тихо сказал Богданович.

Троцкий, увлеченный, продолжал, не слушая:

— А помните, поэта одного молодого вы стали превозносить? Везде его декламировали и все наизусть, уверяли, что после Пушкина — он первый, статью какую о нем написали... А потом, как издал он свой нелепый сборник, сами же согласились, что в нем искры таланта нет... Знаете? — прибавил он вдруг, — я подозреваю — уж не нарочно ли вы это, Богданович? Ведь яду-то в вас много...

Богданович холодно взглянул на Троцкого и ответил не сразу:

— Я думаю, что вы ошибаетесь, Троцкий, — сказал он наконец. — Насколько можно быть искренним — я искренен. О книжке Смирнова я задумал большую статью. Я отдам должное, но не скрою и слабых сторон.

— Каких это слабых сторон, позвольте вас спросить? — горячился Троцкий.

— Может быть, я и заблуждаюсь, но многое в ней мне кажется ложным. Мое миросозерцание диаметрально противоположно миросозерцанию Смирнова. Я не допускаю в мире ничего фантастического, необъяснимого. Чуть мы принимаемся рассуждать, чуть мы прибегаем к разуму — все должно быть точно, определенно, как математическая формула...

Троцкий даже остановился от изумления.

— Друг мой, — сказал Богданович, и голос его неожиданно стал задушевным, — друг мой, я страдал много, наверно больше, чем Смирнов, я думал над этим целые годы, и, если есть истина, — я ее нашел... Как я завидую вам: вы еще можете сомневаться, предполагать... Для меня все так ясно, неопровержимо... Я давно покончил с сомнениями...

— И вы знаете истину? — почти с ужасом сказал Троцкий.

— Да.

Они шли некоторое время молча.

— Как вы еще молоды, друг мой, — заметил Богданович. — Когда-нибудь я скажу вам и всем это иначе — я напишу... Не бойтесь моей математики...

— Да какая же математика, — возразил Троцкий. — Ведь сами вы пишете разные фантастические и мистические новеллы...

— Ах, оставьте, мой друг, вы не понимаете... — И Богданович закрыл на минуту глаза рукой. — Это поэзия, это искусство... Наша фантазия неограниченна... Если нет прекрасного в мире — то пусть дозволено нам будет мечтать о нем.

— Да если нет и не было ничего такого, откуда же понятие-то у вас взялось? Вот не умею я объяснить это, а чувствую, что вы что-то не то...

Запутавшись, Троцкий умолк.

Богданович его не слушал. Он казался совершенно погруженным в грезы. Он молча простился с Троцким и взошел по узкой полуосвещенной лестнице в свою квартиру.


VI


Горничная зажгла лампу в первой комнате и вышла.

Богданович давно жил в этой квартире и находил, что она очень удобна. Правда, лестница немного крута, окна выходят на двор, но цена сравнительно недорогая, и первая комната очень просторна.

Обстановка этой комнаты казалась довольно странной: трудно было решить сразу — живет ли тут мужчина или женщина. На стенках висело несколько хороших картин и гравюр наивного содержания. В простенке между окнами стояло пианино. Дмитрий Николаевич никогда не любил и не понимал серьезной музыки, но ему было приятно в послеобеденный час, пока не зажигали свечей, подбирать минорные аккорды или мотивы деревенских песен. Он закрывал глаза и воображал себя на родине, вспоминал синее летнее небо, луга, озаренные солнцем, запах свежескошенной травы...

Растроганный, он вставал из-за пианино, писал или ходил по комнате. Один раз он посмотрел в зеркало: ему понравилось сантиментальное и нежное выражение его лица.

На боковом столе, покрытом вязаной салфеткой, стояли красивые и разнообразные флаконы с духами. Богданович любил ароматы: тонкий запах ириса или вербены приводил его в такое же настроение, как и музыка.

Письменный стол у противоположной стены был завален книгами, рукописями; тут царил беспорядок серьезно работающего человека.

Окна без занавесок, две пустые стены, потому что мебели сравнительно было мало, светлые обои и холодный пол без ковра — все это делало комнату Богдановича неуютной и неприветливой, но он привык к ней.

Людмила Васильевна, заходя к Богдановичу, всякий раз восхищалась его квартирой.

— Вот комната истинного художника! — говорила она.

Недавно мужу Людмилы Васильевны предложили хорошее место в Тамбове. Они уехали, и Богданович стал получать из «провинциального захолустья» самые отчаянные, но не грустные письма. Бесплодная и продолжительная тоска была совсем не в ее характере.

Взволнованный разговором с Троцким, Богданович сел в кресло и думал о Смирнове.

Вдруг старая мысль, старая забота, тревожившая его с утра, опять вернулась к нему. Наташа!

Он не был у Мансуровых уже целую неделю. Ему показалось странным, что Наташа его так привлекает. «Неужели я влюбляюсь? — думал он. — Нет, не стоит. Страшно. Вдруг в самом деле я — могу любить? И ведь ничего из этого не выйдет. Не пойду к ним больше. Некогда. Работать, работать надо... Такие, как Смирнов — достигают... Конечно, привычка к труду, усидчивость много значат».

Но все-таки мысль о Наташе не давала ему покоя. Ему казалось, что это чувство так непохоже на все, что он испытывал раньше.

«Может быть, это и есть моя первая, моя настоящая любовь? — думал он. — К чему же насиловать сердце? О, любить — какое счастие!»

И он готов был унестись в мечтах далеко, но вдруг увидел письмо на столе, принесенное, вероятно, в его отсутствие.

Письмо было от матери.

Богданович вспомнил, что не писал ей давно, и упрекнул себя.

Он разорвал конверт и стал разбирать тонкий и связный почерк.

«Митя, мальчик мой дорогой, пишу тебе третье письмо после Рождества и все не получаю ответа. Беспокоилась очень, как твое здоровье, хотела телеграмму посылать, да Анна Павловна вернулась из Петербурга, так сказала, что видела тебя на Невском проспекте, и ты очень поправился, а подойти она к тебе не посмела, и пожалуй ты бы ее и не узнал.

Читала в журналах твои рассказы и очень на них радовалась. А я тебя писателем-то известным еще и не видала. Хороший мой мальчик, золото мое, если б ты приехал на денек, ведь недалеко, или мне что ли собраться в Питер на недельку, а? Как ты рассудишь, деточка родная, так и будет, а только все у меня думы тяжелые да нехорошие сны: и боишься, ну, как умрешь, тебя не увидав? Напиши, что ты об этом думаешь, уж я так стану ждать! Знаю, сердце у тебя золотое, сын ты у меня редкий. Если спешная работа у тебя — черкни хоть строчки две, только про то, про что спрашиваю тебя. Новостей здесь нет никаких. Амбар вот другой поставили, да Антон Казимирович на прошлой неделе скончался, и так неожиданно. Ты, впрочем, его вряд ли помнишь. Прощай пока, дорогое дитя мое, Митя, мой славный мальчик, целую тебя несчетное число раз. Напиши же, голубчик, хоть одно словечко.Твоя мама».

Дмитрий Николаевич опустил письмо на колени и утер глаза.

Ничто его так не умиляло, как письма матери. И вообще, даже одно слово «мать» имело на него большое действие.

Говорил он о матери часто и всегда глубоко растроганным голосом.

Если в театре, в самой плохой пьесе, несколько раз повторяли «мать моя!» — он невольно проливал две-три слезы, в чем потом сам признавался, смеясь.

«Милая, милая матушка! — подумал он. — Надо утешить старуху. Поеду-ка к ней. Вот летом времени много... Как мы будем счастливы оба!»

Он облокотился на стол и задумался: «Пишет, что у меня доброе сердце... Она знает, что у меня есть сердце. Оно любит ее, любит весь мир, готово любить Наташу...»

Он встал и торжественно положил руку на грудь: «Да, пускай будет так... Люби сердце, если можешь! Я даю тебе свободу!..»


VII


Портьеры сняты, мебель в чехлах, на полу сено и обрывки веревок, в столовой сундуки и чемоданы — хозяева уезжают за границу.

Иван Сергеевич ушел в последний раз в какое-то Общество. Наташе нездоровится: она велела затопить камин и, завернувшись в большой красный платок, сидит в кресле и смотрит на огонь.

— Не заболейте, Наталья Николаевна, — сказал Богданович, который пристроился рядом, на куче ковров, еще не уложенных в сундук и пахнущих нафталином. — А то, пожалуй, завтра и ехать не придется.

— Нет, ничего. Просто лихорадочка маленькая, да и устала я с укладкой. Пройдет.

— Вот теперь уедете, и Бог весть когда я напишу с вас портрет. А ведь вы обещали...

— В будущем году, отчего же...

— Удивительная у вас чистота линий!.. Я такого лица никогда не видал. И что за изящество! Лоб — положительно высокоталантливого человека...

Наташа улыбнулась:

— Видите, как наружность обманчива. Несмотря на свой лоб — никакими я талантами не обладаю...

— Вы не знаете себя. Отчего вы не попробуете своих сил ну хоть в литературе?

— Отчего же хоть в литературе? Отчего же не в живописи? Ведь все равно выбирать?

Богданович сдвинул брови: что-то неприятное почудилось ему в словах Наташи.

— Как все равно?

— Я говорю — для меня все равно, потому что я ни к литературе, ни к живописи неспособна, — поспешно сказала Наташа. — Зачем браться не за свое дело? Не то, что самой создавать, я даже и написанное не так хорошо понимаю, как бы хотела. Я соображаю не быстро, усваиваю с трудом. Мне многое и Байрона, и Лермонтова кажется не довольно простым и ясным.

— Не знаете вы себя, — повторил Богданович. — А если б попытались...

— Да зачем, Дмитрий Николаевич? Нельзя всем быть первыми да необыкновенными. Надо кому-нибудь играть и вторые роли, исправлять черную работу. Вы учители — а мы ученики. Чувствуете в себе силу учить — учите, а мы будем слушать да жить потихоньку, никому не мешая, а если придется помочь — поможем, насколько уменья хватит.

Богданович взглянул на нее с удивлением.

— Знаете ли, Наталья Николаевна, надо иметь великое смирение и сильную душу, чтобы дойти до этого... Но разве это жизнь? Не стремиться ни к чему? Не желать?

Они молчали долго. Пламя камина неясно освещало бледное лицо Наташи и ее грустные глаза.

Богданович смотрел на нее.

— Милая... — сказал он тихо, и слово едва долетало до нее. — Милая, я вас так люблю.

Наташа испуганно подняла глаза. Богдановичу показалось, что она еще больше побледнела.

— Ну да, я вас люблю, с первого взгляда полюбил, как раньше никого никогда — я чувствую, и я горд этим.

— Не говорите так, Дмитрий Николаевич, — сказала Наташа взволнованно. — Я не буду слушать.

— Господи, да отчего же? Вам неприятно? — Он подвинулся к ней и старался заглянуть в лицо. — Разве я оскорбляю вас? Я вас только люблю и ничего не прошу, ничего не хочу. Вы уезжаете. Моя жизнь — такой мрак; я увидал луч света — и вы хотите отнять у меня последнее...

— Я не хочу... Но зачем это, Дмитрий Николаевич?

— Поймите, мне тяжело! Только быть около вас, слышать вас ласковый голос, только любить вас. Пожалейте меня, Наташа... я так одинок!

Он никогда не думал о том, что он одинок. Теперь, стараясь найти путь к ее сердцу, он нечаянно сказал эти слова и тотчас же нашел, что они красивы, что он действительно одинок — и сам готов был жалеть себя вместе с Наташей.

Он положил голову на ручку ее кресла. Наташа молчала. Камин потухал. Богдановичу показалось на мгновение, что она плачет в темноте.

Ему было все равно. Он чувствовал, что любит, радовался и гордился полнотой своей любви. Так любить — умеют не все!


VIII


Знакомые и приятели Богдановича, встречая его в это последнее время, удивлялись и недоумевали, что с ним, отчего такой значительный и рассеянный вид, такой нежный и грустный взгляд? На все расспросы он только улыбался, закрывал на несколько мгновений глаза и говорил, что очень много работает.

Встретил его один молодой беллетрист, специальностью которого были повести самого натуралистического характера. Беллетрист имел обыкновение носить высокую шапку, напоминавшую клобук, и шерстяные перчатки, связанные так искусно в клетку, что были похожи на спину черепахи.

Кроме того, беллетрист считал нужным со всеми писателями, не исключая и почтенных старцев, убеленных сединами, держать себя за панибрата; о некоторых он отзывался покровительственно, о других — почти как о равных, с равнодушным видом. Он очень любил показывать свою наблюдательность, рассказывая часто одним «лучшим друзьям» об отсутствующем «лучшем друге» такое, что было незаметно и невидимо для всех, кроме него.

С ним, впрочем, редко ссорились. С Богдановичем же он был в особенно мирных отношениях благодаря своему реальному направлению.

— Наш Богданович что-то необычайно томен, — говорил он всем и каждому снисходительным голосом, — не правда ли? Сейчас видно, что влюблен. И, заметьте, я утверждаю, что любовь несчастная.

— Но он совсем не убит горем, — возразила однажды какая-то дама.

— А зачем ему быть убитым? Не беспокойтесь, это такой человек — он в самой несчастной любви себе усладу отыщет. Преинтересный субъект для наблюдений!

Богданович, точно, нашел усладу.

Дни сменялись ночами незаметно, неделя проходила за неделей, а Богданович не уставал следить за ростом своей могучей, светлой, идеальной любви.

Он написал несколько мелких стихотворений в прозе о счастии неразделенной любви (он как-то совсем упустил из вида спросить Наташу — любит ли она его. Он знал, что нравится ей, и «неразделенная» любовь казалась ему красивее).

Стихотворения он прочел двум или трем знакомым и не огорчился, когда увидел по их лицам, что они очень мало поняли. Отдельные мнения на него не производили никакого действия. На возражения он отвечал холодно и равнодушно и в большинстве случаев просто не верил им.

Наташа писала ему редко и мало. Да его и не занимали ее письма. Лучшим наслаждением для него было писать ей самому.

«О, дорогая, какие дни! какое счастие! Я живу своей любовью. Все исчезло из мира, кроме вас. Для меня существуют лишь две святыни в мире — искусство и любовь. Я не знал, что могу так глубоко чувствовать. Я плачу от умиления — пусть слезы падают на бумагу — я делаю это в первый раз в жизни. И я рад, что моя любовь — несчастная, неразделенная: я хочу страдать, мне это так ново! И чуть являются страдания — я радуюсь им и уже не знаю — страдания ли это или счастие...

С такой душой, с таким чувством — я не сомневаюсь, что напишу что-нибудь истинно-великое... О, моя муза!

Стоят весенние теплые дни... Солнце, точно радуясь моей любви, заглядывает ко мне все чаще... Озаренные его лучами, на подоконнике воркуют и целуются голубки. Я слежу за собой неустанно, наблюдаю и думаю только о своей любви. Все остальное так ничтожно...

Пока до свидания. Надеюсь, что вы здоровы».

Эти письма, похожие на бюллетени — сообщения о состоянии своей души, он посылал почти каждый день в Неаполь, где в то время жила Наташа.


IX


Всему приходит конец.

Утомленный вечной радостью и умилением или страданиями, похожими на радость, Богданович в одно прекрасное утро подумал, что так жить вечно нельзя.

— Моя любовь выросла и окрепла — ей нужен исход. Писать? Да, но кроме того?

Богданович никогда не признался бы, что ему немного скучно, потому что, если б признался, то стал бы себя презирать.

Непривычно грустный, он сидел утром за кофе, раздумывая — что делать, как вдруг вошла горничная.

— Вас там, барин, мужик какой-то спрашивает.

— Мужик? От кого мужик?

— Да из деревни, говорит, Семеном звать...

Дверь отворилась, и в комнату вошел действительно мужик маленького роста, тощий и худой. Желтоватые, тусклые волосы висели расчесанные на прямой ряд, рыжая бородка не кудрявилась, бледное лицо его было робко и жалко.

— Откуда ты? — спросил Богданович.

— Я... оказия, батюшка, оказия. Катерина Михайловна с оказией письмецо вам послали: на почте затеривают письма-то.

И он протянул Богдановичу грязный конверт.

— От мамаши? От нее?

— От мамаши, батюшка, точно так. И еще они медку вам послали крыночку, медок-то в кухне; я, пожалуй, принесу.

— Нет, постой, после... Здорова она?

— Слава Богу, батюшка. Слышно, продуло их в сенцах, так нездоровы были, а потом ничего... Да ноги, слышно, все болят у них... И велели посмотреть, как вы тут, и все им рассказать. Да если можно, как я в субботу обратно отправляться должен, чтобы вы ответное письмецо написали со мной, потому на почте письма теряются...

Семен оказался очень словоохотливым и добродушным.

— Ты на днях можешь зайти? Я напишу мамаше; ты отвезешь. А пока, Марина, сведи его в кухню, чаем, что ли, напой...

Богдановичу было больно читать письмо:

«Митичка дорогой, решаюсь писать тебе с оказией; уж очень я беспокоюсь. Ты мне забыл написать, о чем я просила. А за твое письмо очень тебе благодарна. Пишешь ты точно и не ко мне, точно для книжки рассказ, так выходит хорошо; я многим показывала — завидуют: что за сын, говорят, у вас редкий и как вас любит. А только, Митя мой, зачем ты ничего не напишешь, что как бы нам свидеться. Ежели нельзя — я ничего не скажу. Напиши ты ответ с Семеном, я уж буду ждать. Мне все, Митичка, нездоровится; ты на меня не сердись...»

— Поехать бы в деревню. Напишу-ка, что буду через три дня.

Неожиданное обстоятельство разрушило все планы Дмитрия Николаевича. Он уехал на другой день вечером, но не в деревню.

Иван Сергеевич Мансуров написал ему и, между прочим, уговаривал приехать пожить вместе за границей. Он прибавил: «И Наташа будет вам очень рада. Она что-то скучает последнее время».

Как эта мысль — поехать в Неаполь не пришла Богдановичу раньше? Вот чего он хотел! Вот чего нужно сердцу: свиданья, свиданья!

Он не дождался Семена и не успел отправить письма Катерине Михайловне.


X


Уютные долины Земмеринга мелькали мимо окон вагона.

Высокие холмы и горы, с мягкой травой на склонах, озаренные солнцем, смотрели весело и приветливо. У их подножий теснились чинные немецкие города, с аккуратными домиками и высокой острой колокольней, на которой были часы. Посередине городка непременно протекала светлая речка.

Как должно быть мирно и спокойно жилось в этих счастливых домиках!

«Приехать бы сюда одному, — думал Богданович, — жить бы, ни о чем не заботясь, писать...»

На пути в Италию, перед свиданьем с Наташей — Богданович совсем не был счастлив.

В глубине души его мучило и то, что он не поехал к матери и даже не написал ей с посланным.

Необъяснимое чувство пустоты томило его. Он пробовал философствовать, но ничего не вышло, потому что философия редко излечивает искреннюю печаль.

Мысль о смерти не часто являлась к нему. Но теперь она пришла — и он думал о смерти, и думал как-то странно, почти глупо, не рассуждая, так как будто она была около него.

Поезд летел, скрывался в туннелях, снова выбегал и мчался дальше. Менялись и бежали мысли Богдановича.

«Умереть, уничтожиться (потому что смерть — уничтоженье), — думал он, — уйти бесследно, когда другие останутся и забудут... Нет, надо сделать, чтоб они не могли, не могли забыть. Зачем же во мне это мучительное желание, если оно неисполнимо, если никому — ни природе, ни людям нет до меня дела, если нужно, чтоб я умирал один, исчез без следа? Как жизнь коротка, сколько времени я потерял!.. Работать надо, работать! От страха смерти может спасти лишь бессмертие славы!»

Последняя мысль ему очень понравилась. Он поспешно вынул карандаш и записал ее, хотя поезд шел скоро и движение вагона ему мешало.


XI


На широком балконе неаполитанского отеля сидели Наташа Мансурова, Богданович и еще один, почти неизвестный Богдановичу молодой человек.

Они только что кончили завтракать и пили кофе. Полотняная крыша балкона защищала от солнца, лучи которого делались очень жаркими.

Залив был спокоен.

Глаза не могли выдерживать яркости синих волн. Казалось, что вода сама светится и блестит. Небо, почти такое же синее, как вода, было похоже на свежую акварель с еще не высохшими красками. Здесь ничто не ласкало и не покоило взора, как бледные оттенки нежной северной природы; но все, напротив, казалось ярким, резким, сверкающим и даже грубым. Шум улицы, хлопанье бичей, брань босоногих «рагацци» и крики разносчиков с корзинами кораллов и черепаховых изделий — все это почти заглушало голоса на балконе.

Богданович сел к решетке и, облокотившись, смотрел на море.

Наташа начинала тяготиться своим гостем, но Иван Сергеевич, которому пришлось уйти неожиданно, просил принять его полюбезнее, и Наташа отвечала улыбкой на вежливую и плавную речь.

Молодого человека звали Владимиром Ильичом, и он был вполне приличный, изящный и даже красивый молодой человек.

Богатый помещик, он в Россию приезжал редко и жил постоянно в Париже. Это было заметно по его платью: оно сидело на нем так, как будто он в нем и родился, и вырос.

Спасаясь от парижских дождей, он приехал на неделю в Неаполь и, узнав, что тут Мансуровы, не преминул сделать им визит. С Иваном Сергееичем он был знаком давно. Явившись к Мансуровым вторично, Владимир Ильич преподнес Наташе красивый букет.

— Так вы лето где же проводите? — спросила Наташа, глядя не на гостя, а как-то мимо него, потому что уже давно успела рассмотреть его вполне.

— Лето — в Aix-les-bains. Я люблю шум, движение... А туда на лето весь Париж переселяется. И весело бывает.

— Я думаю, наряжаются там, -— сказала Наташа, чтобы что-нибудь сказать, — и на этот раз решилась взглянуть на Владимира Ильича.

— Да, каждый день шляпки меняют. Но согласитесь, ведь красивый туалет красив...

Богданович тоже в это время смотрел на гостя и думал: «Главное, в нем мучительно то, что все до такой степени на своем месте... Нос, например? Отличный нос, другого нельзя и желать. Подбородок тоже прекрасный...»

Волосы у Владимира Ильича были так ровно и коротко острижены, что при каждом повороте сквозила кожа, и это было красиво; иногда он проводил рукой по голове — и это тоже было очень красиво, потому что на мизинце у него блестел крупный бриллиант самой чистой воды.

Наташа сегодня казалась очень миловидной. Бледная прежде, здесь она порозовела от жаркого солнца. Серое платье, сшитое по-детски, с пелеринкой, шло к ней.

Это обстоятельство, в связи с рюмкой янтарного шартреза, делало гостя все любезнее, и разговор переходил понемногу на интимную почву.

Богданович сосредоточенно молчал и смотрел в сторону.

— Вот теперь в Россию приходится ехать, — говорил Владимир Ильич, играя своим pince-nez. — Представьте, управляющей меня обманывает, нужно все поверять самому. В Париже я отлично устроился: четыре комнаты, комната для лакея, балкон — и за все пять тысяч франков, и это au premier... В rez-de-ehaussee1 я жить не могу — шум, у меня нервы и так довольно слабы...

— И весело в Париже? — уныло спросила Наташа.

— Да, и соотечественников много, особенно соотечественниц... Вы знаете, я живу совершенно один — и все меня хотят женить...

Он засмеялся.

— А я никогда не женюсь. Боюсь, знаете, брака, особенно после «Крейцеровой сонаты». И какой я муж? Постоянных добродетелей не имею, через два месяца убегу...

Наташа улыбнулась, чтобы показать, что она сочувствует.

— Я, знаете, не люблю общества барышень, — продолжал он. — Так и представляешь себе каждую женой. С дамами я гораздо лучше себя чувствую, право... Конечно, я барышень намеренно не избегаю, но ухаживать не позволю себе никогда... Я с ними мил, мил — и больше ничего...

Богданович пристально посмотрел на это красивое холеное тело, вымытое и надушенное с такой любовью, с такой нужной заботливостью.

Когда гость наконец ушел, Дмитрий Николаевич спросил Наташу:

— Как вам кажется — для чего он живет? Помните наш разговор? Для первых он или для вторых ролей? Учитель или ученик?

— Я думаю, что он живет для того, чтобы иметь четыре комнаты au premier и душиться опопанаксом, — сказала, улыбаясь, Наташа. — Я знаю, вы думаете про себя, что он даже и не «ученик», что ему ни до чего нет дела. Неправда. Дело в вас, а не в них. Заставьте их слушать. Говорите так, чтобы все поняли, поняли, что вы говорите «нужное». И мне нравится Владимир Ильич. Он доволен своей жизнью и собой, он не лжет ни себе, ни другим. А подумайте, что было бы если бы такие захотели «учить»?

— Оставьте, дорогая, не говорите этого, — шутя, возразил Богданович, волнуясь. Он даже с места встал. — Это слишком важно. Учить без любви к людям, без того высокого экстаза, который доступен не всем, учить, не имея ничего святого в мире, кроме себя... Неужели кто-нибудь осмелится?..

Он говорил, уже не обращаясь к Наташе, почти забыв о ее присутствии. А Наташа смотрела печальными глазами и старалась понять, отчего сердцу так чужды эти возвышенные слова и что в них неискреннего?


XII


Новая статья Ивана Сергеевича близилась к окончанию, и он сидел за нею целыми днями.

Наташа гуляла вдвоем с Богдановичем, ездила с ним в окрестности.

Один раз они отправились даже кататься верхом.

Утро было чудесное, но Богданович терзался мыслью, что он смешон на седле, и упорно разглядывал лошадиные уши. Кроме того, за всадниками неутомимо бежали два молодых итальянца, владетели лошадей, весело хохотали, показывая белые зубы, и все время придерживали лошадей за хвосты. Богдановичу казалось, что итальянцы смеются над ним.

И, как бы скоро ни скакали лошади — итальянцы были тут как тут и не выпускали из рук хвостов.

Наташе было забавно, но Богданович, раздосадованный, старался при помощи своих скудных познаний в итальянском языке объяснить проводникам, что не нуждается в их помощи.

— Per che — voi? Non e besogna di voi2.

Но итальянцы не понимали, чего он хочет, смеялись и упорно продолжали исполнять свою обязанность.

Чаще Наташа и Богданович ходили пешком. Сумерки застали их раз в Позилиппо.

— Посидим еще немного, — просил Богданович. — С этой скамьи видно море и весь Неаполь. Еще минутку!

Воздух темнел, на волны набегала тень, тонкий серп молодой луны бросал робкие лучи, которые не освещали землю. Пахло лимонным цветом и еще какими-то травами, всегда напоминающими весну.

— О природа, о наша мать! — сказал Богданович, закрывая глаза, хотя и без того было темно. — За что я так счастлив? А я опять счастлив, будто вернулись первые дни моей любви. Я чувствую природу так же глубоко, так же сильно, как искусство. И разве прекрасное не одно — разве есть две истины в мире? Посмотрите на темные волны, на Везувий с мимолетным красным огнем на вершине, на освещенный город у ваших ног, где кипит жизнь, — и на эту юную луну, нежную, светлую... Когда я сижу так и смотрю на небо — я понимаю, что я часть вселенной, прекрасная, как все; я чувствую свои силы, чувствую, что могу создать нечто такое, что не забудется... Вы счастливы, Наташа?

— Да, мне хорошо, — сказала Наташа просто. — Сегодня славный вечер. Но я не люблю Неаполя. Он — жаркий, пыльный, и от стука экипажей иногда не слышно прибоя. Красоту его сейчас же всю видишь, не нужно ни угадывать, ни открывать: волны синие, небо темное, Везувий высокий. Неаполь — как Владимир Ильич, — прибавила она, улыбнувшись. — Кто ни увидит, скажет: очень, очень красиво. А я люблю пустынный морской песок, море без берегов и простое голубое небо...

— Да, да... — рассеянно проговорил Богданович. Он был занят своими мыслями.

«Сознание силы природы, — думал он, — счастие от красоты... А где же моя любовь? Да вот и любовь... Я ведь знал, что она вечная!»

— Наташа! — сказал он вдруг так громко, что она вздрогнула. — Я не могу больше оставаться здесь, с вами. Вы меня губите. Мне надо вас, чтобы сделаться истинным человеком, быть с вами навсегда, на всю жизнь. Только с вами я могу достичь моей цели — не умереть ничтожеством, достойным забвения. Я погибну, Наташа, но получать от вас милостыню, сожаление без любви — никогда! Я уезжаю завтра.

Окончив эту речь, которая для него самого была столь же неожиданна, как и для Наташи, Богданович вдруг почувствовал облегчение. Наконец-то он понял, отчего происходила тоска и утомление последних дней. Вот чего нужно было его правдивому сердцу! Как трудно бывает понять себя!

— Я уезжаю, — повторил он увереннее и тверже.

Наташа молчала.

— Уезжайте, — сказала она наконец. — Пусть будет так. И может быть, — это лучше для всех нас, — прибавила она тихо, точно про себя. — Я попробую...


XIII


Приближался август.

После холодного лета стояли теплые, солнечные дни. Петербургские дачники обрадовались и стали усиленно наслаждаться природой, а кто, потеряв надежду на солнце, уже переехал в город — тот досадовал на свою поспешность.

Богданович три месяца не выезжал из Петербурга. Дела накопилось очень много. Он издавал полный сборник своих новелл и стихотворений в прозе под общим заглавием «Правда сердца» и целыми днями возился с корректурой, цензорами, типографщиками. Близкого конца еще не предвиделось, но он был неутомим.

Он ждал многого от появления своей книжки и со страхом и восторгом мечтал о заветном дне.

«Может быть, она и не понравится, — думал он, — может быть, ее и не поймут, но о ней станут говорить, ее заметят...»

В этом он не сомневался.

Богданович не жалел денег на издание. Он, впрочем, думал о деньгах только тогда, когда их не было. Чуть они являлись — он тратил их на все без сожаления и с детской беспечностью.

От Наташи он не получил ни одного письма, да и сам не писал ей, но узнал случайно, что на днях Мансуровы возвращаются в Петербург.

Недавно, недели полторы тому назад, он читал в большом литературном обществе свой новый рассказ, и рассказ не имел успеха.

Измученный, расстроенный Богданович вернулся домой и всю ночь писал Наташе длинное письмо, полное любви, упреков и отчаяния. Ответа он не получил и теперь сам не мог припомнить хорошенько, что там было написано.

Он не сомневался, впрочем, что любит Наташу по-прежнему сильной, вечной любовью.

Его развлекали иногда послания Людмилы Васильевны из Тамбова. Она «безумно» влюбилась в проезжего пианиста и выбрала Богдановича своим поверенным.

С изумлением читал Богданович, что Людмила Васильевна теперь уже для пианиста готова «пожертвовать жизнью своей и своих близких», готова «следовать за ним на край света, хотя бы пришлось для этого перешагнуть через трупы собственных детей...» Коротенькие стихотворения в прозе она еще продолжала писать, и они были полны любовью и пианистом.

После целого дня, проведенного в типографии, Богданович пришел домой в четыре часа и пообедал.

Вечером он рассчитывал еще пойти к знакомому за книгой, а пока отворил окошко, потому что вечернее солнце светило ярко и тепло — и расположился в своем кресле. Отдыхать было очень приятно.

В передней позвонили.

Богданович, недовольный, поморщился. Кто бы мог прийти?

Вошла Наташа.

Богданович поднялся с кресла, смотрел на нее и не верил глазам. Как, неужели она!

Это, точно, была Наташа, живая Наташа, только немного побледневшая. Богданович почему-то сейчас же заметил ее красивое и простое платье. Но темная шляпка с задорно поднятыми полями не шла к серьезному выражению ее лица.

— Наташа... Вы здесь... — проговорил Богданович.

Видя его удивление и смущение, Наташа тоже смутилась.

— Вы мне писали, Дмитрий Николаевич... Я много думала после об этом... Ведь вы сказали то, что, помните, говорили тогда, в Позилиппо... Мы не приходили с вами к концу ни разу, я не говорила...

Она остановилась и взглянула на него робко, будто прося помочь ей.

Но Богданович, пораженный, молчал.

— Я вам нужна — и я ваша, — сказала она наконец. — Я пришла сюда, потому что люблю...

Сладкое, давно знакомое, давно привычное чувство охватило Богдановича. Он не сомневался ни на мгновенье, что это — любовь.

— Наташа! — вскрикнул он и упал на колени. — Наташа, ты любишь! Какое счастие! Зачем нет слов для счастия!

Она молча протянула ему руки, которые он целовал со слезами на глазах.

— Ну вот я и навсегда с вами, на всю жизнь, — сказала она, кротко улыбнувшись. — Тяжело было... но зачем вспоминать!.. Иван Сергеевич... ведь я его не обманула, я сказала, что не вернусь... Да он и раньше все чувствовал — он меня любит...

— Только уедем скорее, если можно сегодня, завтра.,, прибавила она. — Помните, вы писали?.. Я думаю, мы навсегда поселимся за границей...

Она говорила тихо, и в глазах ее была спокойная нежность.

Богданович как бы просыпался от сна.

Он начинал понимать ее и понимать свое странное чувство, которое в первую минуту он принял за любовь.

Как! Уехать? Теперь, бросив книжку, почти готовую, оставить все на чужие руки? Уехать, не узнав, какое действие произведет его книжка на умы общества, что будут говорить и писать? Навсегда оставить Петербург, отказаться от успеха впереди, быть может, отдалиться от всего, забыть... Нет, он не может, он не должен... Искусство выше личной любви!

И потом вечно с ней, до смерти с этой женщиной...

Он взглянул на Наташу и вдруг почувствовал страх и скуку.

Она сидела в кресле, грустная и покорная, и ждала его слов.

Он прошелся по комнате.

— Наташа, дорогая... Что-то странное делается в моем сердце. Ты ведь хочешь, чтобы я всегда был правдив перед тобою?.. Пойми: я не могу принять твою жертву, и... я не должен уезжать отсюда! Я посвятил себя искусству и не могу бросить его для личного счастия... Это было бы недостойно; подумай — ты сама станешь презирать меня... А жизнь здесь, мою жизнь, полную лишений и тревог... о, я не могу заставить тебя разделить ее...

Наташа смотрела на него странными глазами. Она не понимала. Какая жертва? Кому? Ведь она любит...

Богданович говорил много и горячо. В середине речи он подумал, что, кажется, еще никогда не говорил с таким вдохновением.

Он кончил. Наташа сидела молча и смотрела вниз.

Прошло несколько минут.

— Ты понимаешь теперь... О, только не плачь, дорогая, не терзай меня! — воскликнул он, видя, что она закрыла лицо руками.

— Я не плачу, — сказала Наташа и опустила руки. — Я так, думала. Я тоже скажу вам правду, хорошо, Дмитрий Николаевич?

Богданович удивился, потому что ее голос стал еще спокойнее и тише. Он слушал ее.

— Я давно понимала — и за то полюбила вас, что вы такой одинокий и несчастный... А до конца я вас только теперь поняла. И уж я знаю, что не ошибаюсь. Вы меня не любите. И прежде вы не меня любили, а свою любовь, а до меня не было вам никакого дела. Говорю — я это давно чувствовала, да воли не хватало сказать себе ясно, очень верить вам хотелось. Посмотрите, какой вы одинокий: в окошко солнце светит, вон книги ваши лежат, я с вами — и вам равно чужие и я, и солнце, и книги...

Она остановилась на мгновение.

— Помните Владимира Ильича, там, на неаполитанском балконе? Он похож на вас. Только любовь к себе он не скрывает ни от людей, ни от себя, и он доволен. Он заботится о себе как может, а вы хотите больше, чем можете... Вы ищете и знаете себя одного — и боитесь сознаться себе, и хотите видеть в этом любовь к искусству, к людям, к природе... Так — тяжело жить... Я вас глубоко жалею и люблю... Прощайте, мой бедный.

Она встала. Богданович хотел взять ее за руку, крикнуть, чтоб она не уходила, не оставляла его... Но он не сказал ни слова.

Уходя, она обернулась.

— Если придется вам подумать обо мне — не тревожьтесь о том, как я живу: я не буду очень несчастна, потому что знаю — все равно, я ничего не могу дать вам, ничем не могу вам помочь... Я пойду к Ивану Сергеевичу: захочет он — с ним буду, нет — одна поселюсь. А вас мне, верно, уж не придется разлюбить...

Она тихо улыбнулась, постояла несколько минут в дверях и вышла.

Ужас был в сердце Богдановича.

Ему показалось, что она говорила правду.

Яркое вечернее солнце светило в окошко... Он был один. И он понял на мгновенье, что будет один до самой смерти.

Примечания:

Труд. 1892. №4.

  • 1. Самая низкая цена... В первом этаже (фр.).
  • 2. Непереводимый набор слов.
  • Эолова арфа — струнный инструмент, издающий звуки при малейшем дуновении ветерка (назван в честь Эола, владыки ветров). Воздушные арфы (в виде ящика-резонатора) устанавливались на крышах, в гротах, беседках. Особенно популярны были с конца XVIII в. (в том числе и в России).
  • Клобук — головной убор монахов.
  • «Крейцерова соната» (1887—1889) — повесть Л. H. Толстого.
  • Опопанакс — род многолетних растений, содержащих вещества, используемые в парфюмерии.
Источник: Гиппиус З. Н. Последние желания: Повести. Рассказы. Очерки / Сост., примеч. М.В. Гехтмана и Т.Ф. Прокопова. М.: Интелвак, 2006. — 704 с.