Старое мнение, что Россия страна «некультурная», имело свои основания. Конечно, некультурная. Ведь сверху донизу Россия не воспитана — в том, в чем воспитание необходимо, — в свободе.

Зинаида Гиппиус, «Невоспитанность»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Слишком ранние

Дерзновенны наши речи, 
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Д. Мережковский

ПИСЬМО I

Nice1.

Ивану Сергеевичу К.

2-14 ноября, СПб. 1899 г.

Уважаемый Иван Сергеевич! Наше знакомство было кратко; со времени последнего свиданья прошло столько дней и месяцев, что вас может удивить мое письмо. Но видите ли: когда весной, во Флоренции, перед вашим отъездом я отдавала вам том Тютчева, я забыла в книге записку, не важную, — но которая мне потом понадобилась. Не перешлете ли вы мне ее? Я просила Марту Герц написать вам об этом, но она, верно, забыла. У нее столько печалей и бед. Вы, конечно, знаете, что она вернулась во Флоренцию, что уроки пения ей нейдут на лад, что она потеряла веру в себя, в свои способности... Ей больше чем когда-либо нужны друзья, которые бы утешили и поддержали ее.

Неужели можно быть «разочарованным» — живя во Флоренции? Какой она мне кажется далекой и милой, Флоренция, здесь, в коричневой мгле Петербурга! Помните, вечером, с балкона Марты — ряд огней полукруглой набережной, отраженных в темнеющей, мутной воде Арно? Мой тихий и быстрый Арно, как я его любила!

Вы устроились в Ницце? Не нравится мне этот суетливый, праздный город, слишком светлый, откровенно яркий.

До свидания, Иван Сергеевич. Не забудьте же переслать мне клочок бумажки из вашего Тютчева. Кланяйтесь Элиму Элимовичу, если он с вами. Я его часто вспоминаю. Помните, он рассказывал, как был когда-то декадентом? Носил подсолнечник в петлице, восторгался Малларме и так вас напугал, что вы до сих пор (до сих пор!) боитесь декадентства, видите его там, где его нет, и, наверно, в минуты отчаяния, с ужасом отыскиваете и в себе признаки декаданса. А мне тогда жалко было Элима Элимовича: что ему делать, когда декадент сделался невозможным, немодным? Тогда было хоть занятие, хоть кличка... а теперь он просто, без клички, скучает, томится, и нет ему никакого оправдания, никакого ореола. Очень его жалею.

Всего хорошего.

Мария Т.

P. S. Кстати, о Тютчеве: ведь вы его не любите тоже, пожалуй, из-за этого вашего страха декадентства. Помните, как вас напугало его стихотворение: «Вот тихоструйно, тиховейно... дымно-легко...». Дымно-легко! Декадент! А не кажется вам, что Тютчеву «все можно», потому что между его душой и его смелыми словами есть незнаемая, но ясная гармония? И, напротив, никогда, ничего нельзя тем, у кого этой гармонии нет? Декадент — в общеупотребительном смысле — это слово, звук. Если есть или были такие декаденты, — их не боятся, о них даже не говорят. Будем говорить о смелости и робости.

Какое длинное письмо! Еще раз до свидания.


ПИСЬМО II

Марии Николаевне Т.
в СПб.

1—13 ноября 1899 г.

К несказанному огорчению, не могу исполнить вашей просьбы, Мария Николаевна. Уезжая из Флоренции, я оставил книгу Тютчева в гостинице. Я написал об этом м-м Герц, когда она просила меня от вашего имени возвратить записку, — но м-м Герц, по-видимому, забыла вам это передать. Я опечален, что доставил вам неприятность, — но радуюсь бесконечно случаю, который позволяет мне побеседовать с вами.

Я знал вас раньше, чем увидел. М-м Герц часто и много рассказывала мне о вас. Когда я нынче весной, во Флоренции, увидал вас — я вас узнал, как знакомую. Я сразу понял, что мое представление — сама действительность. Цельную, трагичную натуру м-м Герц влечет к вам; и она права — самые сложные и противоречивые душевные состояния вам доступны, вы с полуслова понимаете чужие, неумело и сбивчиво выраженные настроения.

Я не забуду наших с вами споров о современности, о Боттичелли, о фресках Беато Анжелико. Я несколько чужд живописи. Мне всегда казалось, что она слишком существует, слишком определенна:

Rien de plus cher que la chanson grise
Où l'Indécis au Précis se joint.2

Живопись дает то, что уже есть в природе; а музыка и поэзия вносят в природу новые, человеком созданные начала.

Так я думал. Но вы изменили многое во мне. И вы дали мне смелость признаваться в этих изменениях. Я не любил «слишком существующего». И это во мне пугало меня. Но вы заставили меня... хотеть любить и существующее. Только «хотеть»? — Видите, я опять робок. Опять боюсь. Все равно Флоренция будет эпохой в моей душевной жизни. «Une station de psychothérapie»3, по выражению Барреса.

Может быть, мое письмо слишком длинно? Но если б вы знали, как мне нужно, именно нужно, хотя бы письменно, возобновить наши флорентийские споры. А наш разговор на площади перед пизанским собором, помните? Когда Элим с м-м Герц поднимались на башню? Мы сели в тени, на мраморных ступенях Baptisterio; собор был прямо против нас; на рядах бесчисленных колоннок лежал такой теплый, рыжий свет; яркие пятна зелени горели около ослепительно белого камня, и временами, когда затихал стук молотков — у ограды работали — казалось, что эти строения — сказочные, не настоящие, что они вдруг исчезнут, как очарованные замки.

Вы меня спросили тогда о м-м Герц. Помните? Почему именно тогда, в этой долине радостной смерти?

Я чувствую — пора кончать письмо... Сегодня льет дождь, четыре высокие кипариса угрюмо колыхаются перед моими окнами. Да, я хорошо устроился благодаря Элиму. Ведь бывшие «декаденты» очень практичны. Он рекомендовал меня своему родственнику, старому князю Б., у которого я состою не то секретарем, не то компаньоном. Я должен был принять предложение князя, если желал сохранить надежду быть свободным следующую зиму, опять слушать лекции в Мюнхене. Я был с князем в России, в его имении; в Москве повидался с отцом — и вот теперь снова здесь, за исполнением секретарских обязанностей.

Вы готовы пожалеть меня, вы уже ясно представили меня пишущим глупости под диктовку князя-самодура... Я сам себя жалел первое время. А теперь — знаете — моя работа начинает мне нравиться. Мемуары князя, которыми он занят, конечно, вздор, но я ради этих мемуаров роюсь постоянно в старых книгах, документах, письмах... И это удивительно успокаивает. Вообще, история — самая успокоительная и отвлеченная вещь. Мне нравится даже то, что подчас работа моя — совсем механическая. Это дает утомление, равное лучшему отдыху. И то, что отдых законен — ибо нельзя же мне было отказаться от этого места, физически нельзя, — делает его для меня еще слаще. Мемуары князя вздор... как знать? Во всяком случае, у меня есть уверенность, что тут я полезен и нужен, а останься я в Мюнхене... Ну, я заговорился о себе и так говорю, точно вы меня знаете. Да вы меня и знаете. Около меня нет никого, не с кем сказать слова. Порадуйте меня, ответьте на это письмо. Напишите о себе. Подвинулась ли картина? Окончите ли ее к выставке? Я думаю иногда о вашей жизни, о вашей полной независимости, свободе, одиночестве. Хорошо ли, не страшно ли жить так, даже без иллюзий любви к живому существу, от живого существа к себе? Простите, ведь я ничего не знаю, я так говорю. Простите, не наказывайте меня молчанием.

Преданный вам Иван К.

P. S. О Тютчеве вы правы. Да, я его боюсь. Ну, не будем говорить о тех декадентах, которые до сих пор были и есть, о «так называемых» декадентах. Но ведь есть же декаданс настоящий, — и он все-таки яд. Прелесть этого пленительного яда я понимаю — и тем он для меня опасней. Я чувствую, будущность в руках людей с сильными желаниями, с яркими, ясными порывами, — а не этих, отравленных утонченным скептицизмом декадентов. Я сам принадлежу к поколению,открывшему Тютчева, Баратынского, которых до нас не знал и не ценил никто. Они мне дороги и близки. Но во мне, я знаю, нет той гармонии, о которой вы писали, благодаря которой Тютчеву — «все можно». А ведь Тютчев нравится и людям, которые уже не думают и все дальше и дальше забираются в нездоровые области мелко извращенных ощущений. И они тоже уверены, что им «все можно»!


ПИСЬМО III

Ивану Сергеевичу К.

Декабрь 1-13, 1899 г.

Друг мой, я рада писать вам. Я рада говорить с вами и о вас, и о себе, и о других... и о самых отвлеченных вещах. Говоря об отвлеченных вещах — ведь тоже говоришь о себе, и наоборот. Во Флоренции наши споры были очень отвлеченны, а вот помогли нам узнать немного друг друга. Но будем и прямо говорить о себе. Люди еще не поняли, что правда тем и выше всякой лжи и всякого молчания, что она — всегда пленительна. Правда гениальна, а ложь, даже хорошая, — более середина. Молчание или умолчание — тоже середина.

Я знаю, знаю, что говорить всю правду бесконечно трудно, и даже не потому трудно, что хитришь или не смеешь, а потому, что ее почти невозможно выразить. Когда величайшим усилием воли уже победишь и трусость, и обманное самолюбие — останавливаешься перед этой... почти невозможностью. Какие слова для правды? Как найти форму для того, что есть в душе? Ведь тут уже творчество! Сознав это — опять можно струсить: куда нам творчество! Но все равно, будем пытаться. В какой-либо иной переписке нет смысла, она не нужна мне, да и вам не нужна.

Декадентство — пленительный яд? Может быть. В последнем недействии, в бездонном самоопускании, в предельной дисгармонии, в разъединении — должен быть соблазн. Ведь это — Дьявол, а дьявол как-никак должен же иметь некоторую силу соблазна. Он еще тем ужасен, что никогда нельзя убедиться, что принадлежишь ему бесповоротно, то есть нельзя сметь убедиться; а знаешь, что нужно бороться. И борешься... а может быть, сам давно уж в его лапах, и все уж давно все равно? Тут опять двоящиеся мысли.

В раздвоении великая глубина, когда раздвоение ведет к желанию единства. Да оно, в сущности, всегда ведет к этому желанию. Но что же такое декаденты, настоящие, страшные? Что такое этот упадок, которого вы так боитесь? И я, может быть, боюсь...

Декаденты — это те, которые дошли до раздвоения — и не удержались, упали в пленительность предельной дисгармонии, и гибнут, потому что для них уже нет соединения. Декадентов губит их тело. Декадентов губит их душа. То, что, соединяясь, создает силу, — в раздельности — только две слабости. Два кинжала, доточенные до тонкости ломкой иглы; два кинжала, которые можно бы перековать в один меч...

Но ведь я не о том хотела писать вам. Не читайте, если непонятно, это так, отвлеченные рассуждения. Мы все ищем легонького, когда дело доходит до правды и смелости. Писать легче, нежели говорить: мы пишем. Отвлеченно писать легче, нежели прямо, — и я пустилась в общие рассуждения. Исписала страницы — и не сказала главного. Устраняю предисловие: не оскорбляйтесь, что я так прямо вхожу в вашу жизнь, не считайте... не думайте... и т. д. (а ведь это тоже предисловие, мое устранение предисловий!).

Вот дело: я хочу знать, что между вами и Мартой. Она пишет мне письма, о которых перед вами я не могу молчать. Она меня любит — или думает, что любит — и думает, что я ей нужна и могу помочь. Люблю ли я ее? Нет, потому что я ее жалею. Это оскорбительно и для нее, и для меня, а потому я хотела бы поступать так, как если бы я ее любила. А вы? Любите вы ее? Жалеете? Скажите мне. Я, может быть, угадываю... Но скажите все. Войти в жизнь человека без жизненных фактов — можно ли?

О, Марта не декадентка! Она вас любит. Я знаю, что вы никогда не говорили ей, что любите ее... но ей и не нужно слов. Передо мною, над столом, висит ее портрет, который я написала тогда, во Флоренции. Помните, в саду, около Обсерватории? Еще вы говорили, что отражение листьев слишком обесцвечивает лицо. А мне портрет нравится. Она такая и есть: маленькая, бледная, с широкими серыми, не то испуганными, не то радостными глазами, с легкими, едва окрашенными, волосами вокруг лица; вся такая хрупкая — и сильная, и не знаешь, встретишь ли в ней бесконечную покорность — или бесконечное сопротивление. Я не могу не уважать ее — и тем для меня удивительнее, что я ее жалею. Я спросила вас тогда, перед собором, любите ли вы Марту? Потому что я и тогда уже предчувствовала многое. Вы не успели мне ответить. Или не хотели?

У всяких людей бывают всякие мысли. Простые люди правдивее нас, «гениальнее». Марта сказала мне: «Мари, ты не такая, как я, ты вся другая, ты сильная, ты... Когда «он» увидел тебя — я подумала: а если он ее полюбит? Но я, должно быть, не верю в это, я не могу тебя ревновать, я тебя слишком люблю». — А вы... скажите... у вас иногда была мысль, что Марта может это подумать и что это заставит ее страдать? Я поняла, я оценила вашу тонкую заботу потому, что я слишком жалею Марту; а страдание от несуществующей причины равно страданию от существующей. И не в этом дело. Теперь вы мне должны сказать все, я знаю Марту лучше, чем вы ее знаете. Она пришла ко мне со своим горем. Что ответить ей? Как помочь?

И помочь ли?

Жду вашего письма. Откуда у меня такая жалость к Марте?

Ваша Мария Т.


ПИСЬМО IV

Марии Николаевне Т.
в СПб.

Февраль 3-16, 1900 г.

Я долго не отвечал вам. Я был очень занят... да, впрочем, эта ложь даже бесцельна. Я трусил, вот как вы говорили, трусил и правды, и вас, и себя... и не стыжусь нисколько, трусил так трусил. Сознавать это уже так мучительно, что в мучениях — искупление. Напрасно вы говорите, будто нельзя совсем убедиться, что окончательно сидишь в лапах дьявола. Я совсем убежден, и сижу, и мне даже радостно, потому что период отчаяния я прошел. Сижу, и вы меня из этих лап не выцарапаете, не поможете. Поможете разве окончить одно дело, которое не окончить не могу. Вы тут и должны помочь, потому что вы виноваты, что я стал барахтаться, чтобы хоть один коготь меня отпустил, а он в меня еще более впился. Вот от этого когтя-то вы меня все-таки освободите, и ради него я вам, пожалуй, расскажу, как сумею (о, без всякого творчества правды), фактическую сторону дела.

Я никогда не любил Марту. Но она меня полюбила — за что, я не знаю — и ее любовь показалась мне прекрасной и большой, понравилась мне. И сама она, Марта, мне скорее нравилась. Видите, как обыкновенно и... грубовато, пожалуй. Я жил тогда в Дрездене, муж Марты, вы знаете, профессор; добрый, ограниченный человек. Я и в доме-то был раз пять, не больше. Марта совсем открыто — и неожиданно, уверяю вас! — сказала, что любит меня. И так сказала хорошо, что я тут же и поверил и ужасно был тронут, хотя решил немедленно уехать. И ей ответил тогда очень правдиво, я это помню. Она ничего не сказала, только посмотрела на меня с улыбкой, и я тогда действительно не знал, что это у нее, смирение и покорность, — или твердость и воля. Я не скрыл, что верю в ее любовь, и, кажется, руку у нее поцеловал. И ушел, обещав писать. И на другой же день уехал. Она первая написала мне — я ответил недели через две, коротко. Но она уже не получила этого письма, потому что на другой день была во Флоренции — и у меня. Вы знаете, с какими усилиями она устроила эту возможность приехать, эти уроки пения... Муж, впрочем, знает правду, она сама ему сказала.

С первого же слова она объявила мне, что ничего от меня не требует, не желает, кроме веры в ее любовь и позволения (так и сказала: позволения) жить около меня. Я... ну, так оно и вышло. Ведь я же сказал вам, что как женщина она мне довольно нравилась. Так и шло. Ложь постепенно всасывалась в наши отношения. Ведь нельзя же, нельзя женщине, с которой живешь (пусть грубые слова!), вечно повторять, что ее не любишь. Она, конечно, в самой глубине души, знала, что я ее не люблю... да все равно. Длилось это... очень недолго, ведь мне нужно было уезжать, вот к этому князю. Я как-то старался не думать, именно старался. Я ведь ее и тогда уважал. Тут вы приехали: она была рада, я — нет. Стало вдруг трудно не думать. Но я все-таки не думал. Ведь я уж все равно был в лапах дьявола, я это знал. Марта не требовала, чтоб я остался. Она знала, что нельзя. И мы решили, что я приеду в апреле опять во Флоренцию, на месяц, к ней. И что так будем видаться, и что я никогда этого у нее не отниму. Не отстраню ее. Она, правда, всю жизнь перевернула для меня, и никого у нее, кроме меня, нет. Опять повторяю, все это меня трогало и трогает, и как женщина она мне скорее нравилась. Душевно и умственно мы всегда были далеки, нисколько друг друга не понимали, и часто оскорбляли невольно, я ее, а она меня. Но я опять же старался об этом не думать, а, если можно, с равнодушной легкостью делать ее счастливой. Это тоже мне нравилось — делать ее счастливой, я не хотел думать, как это оскорбительно.

И вот — она во Флоренции, срок близок, все устроено, князь дает мне отпуск — а я не поеду и ехать не могу. И не только ехать — я и писать Марте больше не могу, самой малейшей лжи не могу терпеть в этом, совсем не могу. Мы такие чужие, что нам бы в глаза друг другу страшно смотреть. Она любит меня, а мне и любовь стала страшна. Я очень изменился. Что ж, так, все это поняв и почувствовав, поехать теперь и снова взять ее в любовницы? Пусть я слабый, пропащий человек; но вот из последнего уважения к какой-то правде, к какому-то божеству, к вашему «соединению двух» — помните? — не могу в полном сознании поехать, чтобы соединиться с нею одним телом, раздвоить себя еще раз до последнего ужаса. Не могу я. И я писал Марте об этом. Она ничего не поняла. Тогда я просто написал, что не приеду, что ничего никогда не будет. Она не поверила. Написала такое полное любви письмо, кроткое, и я точно видел сквозь него ее улыбку, не то покорную, не то решительную. Она не верит. А знаете, что она сделает, если поверит? Вы знаете. Теперь вы все знаете. И я прошу у вас помощи, последнего совета. Неужели нельзя, чтобы она поняла, как я не могу и что не могу — ради себя! Любовь души бы поняла. Но есть ли у цельных, еще не двоившихся людей — душа, когда у них есть тело? У каждого что-нибудь одно, главное, еще не родившее другое. У Марты есть тело, я его вижу, а души ее не нашла моя душа. Скажите, что мне делать? Вы сильная, вы смелая, я боюсь ваших желаний, но все равно, я слушаю, говорите. Пойти к ней? Убить свою душу? Не идти к ней? Убить ее тело?

Дайте мне вашей правды. Скажите, что говорит Бог?

Иван К.


ПИСЬМО V

Ивану Сергеевичу К.

Март 16, 1900 г.

Иван Сергеевич, я ничего не могу вам сказать. Я только что получила ваше письмо... я думала, я думаю, я, может быть, знаю... Но я не смею сказать. Вы сами должны решить. Или... нет? Видите, я тоже слабая. Я почувствовала себя вдруг такой... женщиной.

Простите меня.

М. Т.


ПИСЬМО VI

Ивану Сергеевичу К.

Март 17, 1900 г.

Нет, Иван Сергеевич, не меня простите, а мое письмо. Это была минута, когда я до конца уверилась, что тоже сижу в лапах у дьявола. Но только одна минута, она прошла, и я опять не уверена, опять борюсь. Я скажу вам, что, по моему понятию и чувству, надо вам сделать. Буду говорить деловито, сухо, только то, в чем мое понятие и чувство соединились, а одних чувств касаться не буду, они не верны и не нужны, когда одни.

От Марты Герц я получила письмо. Я его выписываю.

«Мари, дорогая, любимая, надежда моя! Сжалься надо мною. Он пишет, что не приедет, что я его не увижу. Мари, чем я оскорбила его? Разве он не понимает, что моя любовь — моя жизнь? Мари, напиши ему это, он тебе поверит. Если правда, что он не приедет (но я не верю), то тогда мне жить незачем. Он это знает. Я спокойно говорю, я в самом деле не могу жить. Но я не верю и не поверю, пока он сам не скажет мне, лицом к лицу, что хочет меня оставить. Если скажет, зная, что я жить не буду, — ну, тогда я поверю. Мари, любовь моя! Помоги мне, напиши ему, что это невозможно. Ты знаешь, как написать, ты понимаешь его, может быть, а я ничего не понимаю, что случилось? Мари...»

Письмо длиннее, но я кончаю здесь. Я говорила вам, что жалею Марту, но я и уважаю ее, и потому должна действовать так, как будто люблю ее. Вас я... жалею или нет — все равно. Я только хочу для вас, чтобы вы сделали так, как надо.

Вы должны ехать теперь к Марте. Вы должны сделать все, что только сможете, чтобы она поняла вас. Говорите правду. Молите ее, чтобы она сжалилась над вами и осталась жить, потому что... мы не знаем наших сил... убитый человек, хотя бы во имя правды... может задавить того, кто его убил. Если все будет тщетно — перед вами две дороги: не бойтесь, что смерть ее задавит вас, любите правду больше себя — уйдите. Но с полным сознанием, что принимаете на себя всю тяжесть. Кровь другого принимаете на себя. А боитесь, не можете принять — останьтесь с Мартой. И это опять с сознанием на себя примите. Но ехать к ней, увидаться с ней теперь — вы должны.

Я сказала то, что мне кажется ясным. Это не совет. Я вам ничего не советую. Больше: я не скажу вам, что сама теперь в этом переживаю. Но прямого пути я от вас скрыть не могла. Вот он. Дальше я ничего не знаю.

Мария Т.

P. S. Не зовите меня ни сильной, ни слабой. Забудьте меня. Думайте о себе.


ПИСЬМО VII

в СПб.

Февраль 2-15, 1901 г.

Уважаемая Мария Николаевна.

Вот уже почти год, как я не имею о вас никаких сведений. По моей собственной, впрочем, вине — я не ответил на последнее ваше письмо. Это посылаю наудачу, по старому адресу. Если дойдет и если захотите еще ответить мне — буду несказанно рад. Пишу вам — и волнуюсь. А вдруг не ответите? Ну, что ж. Может быть, к лучшему. Я долго молчал. Но теперь мысль, что вы не ответите, так пугает меня, что мне трудно продолжать письмо.

Если будете отвечать — то скорее, мой князь не хочет оставаться в Париже, задумал съездить в Америку, зовет меня. Но я еще не решил. Давно в России не был, хочется отца повидать, на время отсутствия князя, можетъ быть, и съезжу.

Повторяю, что еще ничего не решено.

Как поживаете? Здоровы? На выставках вашего, говорят, ничего не было.

До свидания. Я разболтался, а письмо ведь, пожалуй, и не дойдет.

Преданный вам
Иван К.


ПИСЬМО VIII

Февраль 5-18, 1901 г.

Ивану Сергеевичу К.

94 Avenue Hoche. Paris.

Письмо ваше дошло, Иван Сергеевич, хотя я и не живу в Петербурге, а под Петербургом, в деревне. У моей дальней родственницы есть здесь дача, большая, в ней никто не живет (место очень пустынное). Мне понравилось, провожу здесь уже вторую весну, проведу осень, захвачу и зимы. Я была больна и теперь избегаю Петербурга.

Ну, да что обо мне. Друг мой, я не тревожила вашего молчания. Но когда вы заговорили, я откликаюсь вам тотчас же, с откровенной поспешностью. Скажите мне все, что хотите сказать, если хотите говорить. Я выслушаю вас, моя душа для вас открыта.

Мария Т.


ПИСЬМО IX

Марии Николаевне Т.

Февраль 8-21, 1901 г.

Вы все та же, потому что, как всегда, угадали правду. Я молчал, но потом мне захотелось говорить, рассказать вам, именно вам одной, в подробностях, все, как оно тогда случилось.

Буду помнить, что душа ваша для меня открыта.

Я выехал тогда из Ниццы во Флоренцию на другой же день после получения вашего письма.

Вы думаете, я действовал? Нет, опять точно сила какая-то меня толкала, и я только повиновался. Поезд пришел поздно вечером. Я остановился в гостинице около самого вокзала. Утром никуда не пошел. Никуда не хотелось. Да и Флоренция показалась мне такой холодной, серой, северной после Ривьеры. Дул ветер. Я вспомнил почему-то ваши слова в одном из ваших первых писем: «Мой тихий и быстрый Арно! Как я его любила!», повторил их, улыбнулся сам не знаю зачем, хотел было пойти к Арно, и все-таки не пошел. К Марте решил отправиться в час, после завтрака. В час она дома. Чемодана своего не развязал, с намерением, как будто хотел скрыть от себя мысль: а может, и не уеду сегодня, и совсем не уеду. Но мысль, конечно, была.

Позавтракал кое-как и отправился.

Марта жила близко, уже не там, не на набережной, где мы были, а в скверном пансионишке недалеко от железной дороги, дом острием, высокий и узкий, выходит на две улицы, сливающиеся в одну, широкую, как площадь. Тут же, за оградой, поезда ходят, а по улице паровая конка. Лестница темная, высокая. Прескверный пансионишка, должно быть дешевый. Спросил Марту. Дома. Повели меня по коридорам, указали дверь. Я постучался. Долго не отвечали, наконец слышу: «Avanti!»4 Голоса я не узнал.

Она сидела за столом и что-то писала. Вскочила, хотела броситься ко мне, но остановилась, как это у нее всегда бывает, порыв — и вдруг девическая сдержанность. Она была одета очень тщательно, в серое платье (к ней серое шло, и я ей это говорил), бледные волосы приглажены тоже так, как мне больше нравилось. Последнее мое письмо к ней было с решительным отказом приехать, она не могла меня ждать, а вот все-таки ждала; значит, нисколько не верила, что я не приеду.

Мы сели. Она всегда вначале дичилась немного, стыдилась, а теперь даже смотрела мимо меня. Мне было не тяжело, я точно был не я, и я в себе это чувство поддерживал, зная, что сейчас нужно говорить. Непременно сейчас, сразу. Я подумал о вашем письме, о ваших... не советах; я их наизусть знал. Впрочем, и в первый раз читая ваше письмо, я уже знал, что все это и сам давно думал, именно это. Хотя, может быть, поступил бы иначе, как-нибудь по-«легонькому». Да все равно. В ту минуту у меня было, однако, чувство, что я не один, что у меня есть единомышленник, — сообщник. Это меня тогда очень поддержало. Ответственность — такая штука противная.

Я сделал усилие и заговорил. Хотел долго говорить, сразу объяснить, но она меня перебила. Повторять ее слов я вам не буду. Такая в них была сила жизни, сила борьбы за свою жизнь, что они были прекрасны, как правда. Это ведь и была ее правда. Я тогда все бы отдал, чтобы почувствовать, что это и моя правда, — и войти в нее — но я не мог. Не оттого не мог (это уже я после сознал), что сила жизни пугала меня, как прежде, своей «плотью»; а оттого, что она одна тут была, и казалась мне уже не силой, а — помните, вы говорили? — только одной из двух слабостей, соединение которых рождает силу.

Я сидел на диване. Марта встала с кресла и опустилась передо мной на колени, обняла меня, кажется, и уж не убеждала, а только молила, чтоб я позволил ей жить. Помню, я тогда поверил твердо, ясно увидел, что ей действительно невозможно остаться жить, когда я уйду. И потому, начав говорить, я и не старался уверять ее, что она не должна убивать себя, что это невозможно, нехорошо... Я просто молил ее — теперь уже я — со слезами, чтобы она пожалела меня, для меня бы не делала, потому что я, может быть, не вынесу. Затем стал говорить, отчего я «не могу». Я, кажется, во всю жизнь так не говорил, никому — даже вам — не открывал своей души. Что открывал! Я ее наизнанку вывернул, каждую складочку ей показал. Если когда-нибудь я умел найти слова для правды — то это было в тот час. Вы говорите: правда всегда сильна. Для всех ли? Или есть не имеющие ушей, не слышащие?

Я думаю, есть, потому что Марта меня не слыхала. Я говорил, она смотрела мимо меня, спокойная, с той улыбкой бесконечной кротости или бесконечного сопротивления, которую я так знал. Она встала, подошла к стеклянной двери, которая вела на маленький балкончик, и бесцельно глядела на улицу. Я тоже встал, подошел к ней, робко обнял ее за плечи. Она не перевела взора и не перестала улыбаться.

Я говорил и останавливался, она не отвечала. Помню: рядом с другими у меня были и совсем простые, неуместные мысли о том, что комната Марты скверная, низкая, и не на солнце, а что она, видно, старается украсить ее, вон ландыши и фрезии стоят в белой вазочке. Почему ландыши — и фрезии? Как они некрасивы, потому что вместе!

— Вы уйдете — я умру, — сказала Марта, продолжая улыбаться.

Тогда я подумал: а если принять ее? Как крест принять, убить свою душу за то, что не могу убить тело другого? Это бы ничего, если бы только одну свою душу. Но ее нельзя одну убить. С ней и другое убьешь, невинное, ту, отдельную от меня, правду, которая мной владела и меня вела.

И еще... я для Марты не посмел этого сделать. Я бы смог, да не посмел. Надо так было действовать, как будто у меня к ней человеческая любовь была, а не жалость. Очень я ее уважал.

Прошло полминуты. Я опустил руку и сказал:

— Марта, я должен идти.

— Совсем?

— Да.

— Я не увижу вас больше?

— Нет, Марта... это невозможно.

Она помолчала.

Я хотел опять молить ее, все начать снова — но почувствовал, что нельзя — и только сказал:

— Да.

Она опять помолчала.

— Ну, прощайте, — проговорила она. — Идите, Господь с вами.

Вероятно, у меня все-таки была надежда, что она подумает, поймет... Вероятно, была, потому что я не понимаю, как бы мог я, — да и какой бы то ни было человек, — уйти в такую минуту совсем без надежды, с полной уверенностью, что идешь через кровь. Но в сознании у меня этой надежды не было.

Я шел к двери тихо, ноги казались такие тяжелые,— и оглянулся. Она стояла у стеклянной двери, смотрела на меня и все так же улыбалась, покорно и решительно. Эта улыбка — последнее, что я тогда в комнате запомнил.

Ну вот, теперь уж немного осталось досказать.

С лестницы я сбежал. Дом смотрел острием прямо на меня, две боковые улицы тут сливались в одну. В острие, вверху, я сейчас же узнал ее балкон, дверь была теперь открыта. Марта стояла все так же. Я видел серое платье, но выражения лица уже не мог различить. Конечно, она смотрела на меня, знала, что я еще раз оглянусь.

Я опять пошел прочь. Сделал еще несколько шагов, может быть, шагов тридцать или сорок. Конка тут шипела, и звенела, и прошла. И снова я оглянулся.

И тогда ее в окне уже не было, она лежала внизу.

Я помню, я как-то совсем не удивился, сейчас же понял и точно знал, что оно именно так и случится. Сейчас же пошел назад, к тому месту, где собрался народ. Распоряжения все тоже я делал, нисколько не потерялся.

Ну, так вот так. Она еще три дня жила, не сразу убилась, хотя было высоко. Но говорить не могла, все больше без сознания. У нее голова была расшиблена и лицо с одной стороны, у глаза, очень распухло, бинты наложили, так что я ее почти не узнавал.

Я был при ней до смерти, потом родные какие-то приехали, я на похороны не остался.

Флоренции не видел. Кажется, даже на Лунгарно не заходил, поехал в Пизу. Там погода стояла жаркая. Я все на Campo-Santo сидел, один, ничего не делал, только слушал, как пчелы между травами в цветах жужжат.

Так и весь месяц прошел. Потом я к князю вернулся. И все потянулось, как раньше. Я писать вам не мог, но думал о вас непрерывно. Вероятно, оттого и вынес, что мог о вас думать с такою непрерывностью. Нас двое было для этой тяжести: вы да я.

Я ваше письмо, то, до сих пор наизусть помню. Не я один все сделал, мы оба сделали.

И вот, пока я мог один думать о вас так постоянно, чувствовать возле меня этого необходимого помощника, сообщника — я нес облегченную тяжесть и молчал. Но последнее время вы точно отдалились от моей мысли, отошли — и я понял, что мне нужна помощь. Нужно, чтобы и вы знали, как мы с вами сблизились, чтобы вы сказали мне: я здесь, я несу ту же ношу, мы вместе, мы одно... Не думайте, что у меня в душе ужас или раскаяние: у меня — почти спокойствие. Да что я вам говорю. Вы это знаете, ведь мы — одно. Кровь — не великая ли сила соединения для соединимого? Ваши мысли, ваши желанья вошли в меня — я не думаю о себе и не хочу пока думать, я думаю о нас.

Теперь, в эту минуту, я хочу от вас только знака, только слова, только узнать, что вы, как я, чувствуете нашу пугающую близость. Что будет потом, дальше — вы решите сами, скажете сами, как и всегда решали все, говорили словами — первая.

Я ничего не знаю. Не стану лгать: порою прежний, старинный, знакомый ужас охватывает меня, я не помню ни того, что было, ни вас, — ужас этот только во мне, ужас... спокойный, совсем, как прежде, до вас, когда я чувствовал себя в лапах величественного серединного дьявола и чувствовал все свое бессилие, последнее, навечное. Тогда я смеюсь над собой и над вами, не верю ни во что, не хочу ни вашей помощи, ни свидания...

Свиданье! Вот слово, оно само сказалось. Вы его, конечно, давно угадали. Я, может быть, хочу свидания с вами. Может быть, тут и есть наша последняя надежда. Но вы лучше знаете.

Простите, говорю сбивчиво.

Да, вот вы опять правы! И видишь, что сидишь в лапах у дьявола, а до конца в это поверить трудно, и опять борьба. Но уж теперь, думаю, последняя.

Напишите скорее. Я болен, устал, кажется — лягу в постель — и не поднимусь. Все буду спать, спать... Если вы не разбудите меня — никто никогда больше не разбудит — да и не надо.

Жду вашей последней правды и приму ее до конца. Скажите все, что видите.

Ваш Иван К.


ПИСЬМО X

Ивану Сергеевичу К.

24 Avenue Hoche Paris.

Февраль 28, 1901 г.

Много раз начинала письмо и все рвала листы. Слишком трудно то, что хочу выразить. Пожалуй, и это разорву... Нет, все равно, как будет.

Вы хотите, чтобы из нас двух — я сказала то, что знаем одинаково мы оба, чтобы от меня шло последнее слово, я положила бы последнюю печать. Это тяжкая ответственность, но я принимаю ее. Я рада бы принять на себя одну — всю тяжесть, и вашу тоже, но это невозможно, да, пожалуй, я бы и не вынесла.

Вот мои мысли, мои чувства, вся правда, которую я не могу не видеть и которую видите и вы. Слушайте.

Я люблю вас. Я, вероятно, всегда любила вас, как и вы меня. И это мое к вам письмо — последнее, и свидания у нас не будет.

Надо, наконец, сказать слово: я — как вы. И вы, и я — погибшие люди. Мы — те, которые дошли до раздвоения и которые не знают соединения. Мы знаем только о соединении. А дойти до него нам не дано. Мы любим друг друга, и нам кажется, что мы любим вполне, но это нам только кажется, потому что мы дошли до желания полности. Но вы одну душу мою любите одной своей душой. Помните, вы говорили, что боитесь всего «слишком существующего»? И я боюсь, хотя всегда хотела не бояться, как и вы.

После вашего письма, вчера, первым моим движением было — ехать к вам, быть с вами, осмелиться, дерзнуть на полное единение. Но, вот, я приеду к вам. Вы услышите звук моего голоса, увидите цвет моих глаз. Я стану вашей любовницей или женой. Из жизни часа не выкинешь, надо жить все часы, все минуты. «Существующие» мелочи жизни окружат нас, непонятные и потому часто ужасные, оскорбительные для полусильного сознания. Душа ваша не сможет войти в это, и чем сильнее она будет любить — тем сильнее будет пугаться тело, тем глубже между ними будет разрыв, разъединение. Кровь — соединяет, да, но не таких, как мы. Она соединяет соединимое, а между нами она создала ужас чрессильной тяжести, жалкий ужас слабых людей.

Мелочи жизни все различны, и все-таки между ними — опять для неполного, нашего сознания — существуют какие-то отвратительные сходства. И вы будете целовать меня — так же, как целовали Марту, главное, будете думать об этом, и, не умея понять, — ужасаться этому. И наш последний, окончательный разрыв будет полон безобразия и отчаяния.

Нет, есть упадок, есть гибель, и гибнущие — мы, истинные декаденты — мы.

Что мы можем? О, много. Мы можем сказать другим, что нужно соединение, что мы только не умеем достичь его, а другие, узнав, может быть, и дойдут. Для нас в этом великая радость. Пусть мы упадем — это мост для того, кому суждено дойти.

Наша радость — и в нашем страдании. Но не будем говорить о нем. Я хочу тишины между нами. Мы непосильного хотели, я непосильно вас люблю.

И да благословенна будет правда, как все. Прощайте.

Мария.



1899

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. (Мережковская). Третья книга рассказов. СПб.: Изд. А. Е. Колпинского, 1902.
Слишком ранние. В сборнике пометка Гиппиус: рассказ написан совместно с Д. В. Философовым.
  • Дерзновенны наши речи... — Из стихотворения Д. С. Мережковского «Дети ночи» (1894).
  • Тютчев Федор Иванович (1803-1873) — поэт.
  • Малларме Стефан (1842—1898) — французский поэт-символист, филолог, критик.
  • Боттичелли Сандро (наст. имя и фам. Алессандро Филипепи; 1445—1510) — итальянский живописец эпохи Раннего Возрождения.
  • Беато Анжелико (собств. Фра Джованни да Фьезоле; 1400—1455) — итальянский живописец эпохи Раннего Возрождения.
  • Баррес Морис (1862—1923) — французский прозаик, проповедник «культа личности» (трилогия «Культ я»; 1888—1892) и возрождения «национальной энергии» (трилогия «Роман национальной энергии»; 1902),
  • ...на мраморных ступеньках Baptisterio. — Баптистерий св. Иоанна Крестителя — один из древнейших соборов Флоренции (ок. 488 г.).
  • Баратынский Евгений Абрамович (1800—1844) — поэт.
  • 1. Ницца (фр.).
  • 2. Нет ничего дороже, чем веселая песня,
        Где сомнительное присоединяется к ясному (фр.).
  • 3. «Психотерапевтический курорт» (фр.).
  • 4. Войдите! (ит.).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 3. Алый меч: Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 576 с., 1 л. портр.