Наука, общественная деятельность, этическое самоусовершенствование, искусство, — принятые как самоцель, как замена божества, как кумир, — лишают нас Бога и тем уничтожают нас.

Зинаида Гиппиус, «Стихи о Прекрасной Даме»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Сережа подрос

(Наталья Павловна)

 

1


Если я думаю про давнишние годы, например, когда мне было семь лет (теперь мне целых четырнадцать, т.е. скоро будет) — я себе кажусь немножко сумасшедшим. Может, и правда дети капельку сумасшедшие, в том и отличаются от больших?

Особенно с удивлением вспоминаю год, когда мы жили в Мерефе на даче, в Малороссии; игры мои в святого, затвор из снопов... И гигантские шаги, и Надю поповну. Великолепно понимаю, что был тогда в Надю просто влюблен: уж очень хорошо она бегала на гигантских шагах, никогда не падала. Но зачем я молился, чтобы она упала — этого понять нельзя. Ведь знал, упади она хоть раз — все кончится. Так и случилось, и сам я потом ревел целый вечер.

Или тоже относительно святости. Ребенок вдруг начинает мечтать о схимниках, о спасении души... Это ненормальное влияние бабушкиных книг.

Теперь я, прежде всего, реалист. Я не отрицаю религию в общем. Но насчет того, чтобы делать из себя монаха... это мы еще поглядим.

Вот скоро полгода как я, совершенно сознательно, влюблен в Лили Войскович. Из всех знакомых барышень я выбрал ее: она не глупа, грациозна (только мала ростом), у нее длинные-предлинные косы и совсем не такого неприятно-рыжего цвета, как волосы у ее брата Володи. На катке, или где-нибудь в знакомом доме на балу, я всегда с Лили вместе. Кроме того, я время от времени назначаю ей свиданья в Летнем саду. Мы прогуливаемся и болтаем.

Очень возможно, что я впоследствии женюсь на Лили. Она многого не понимает, часто кривляется и говорит, что «эстетка». Но не стоит обращать внимания: женщина — мягкий воск; нужно только доброе руководство.

Брат Лили, Володя Войскович, мой одноклассник. Слабый. Тоже «эстет», и я его не люблю, хотя он ко мне льнет. Должно быть, за мою силу.

Я с самого первого класса гимназии понял: ум в жизни очень много значит, а сила еще больше. И теперь у нас даже старшие относятся ко мне с уважением. Ведь по годам я очень велик, а бицепсы у меня такие — дай Бог восемнадцатилетнему.

Самая дрянь у нас в классе эти «эстеты»: ни футбол, ни теннис, ни каток — все не по ним. Просто силенок не хватает, то и фыркают. У них, правда, есть преимущество: не так грубы и грязны. Как некоторые у нас, — с виду, по крайней мере; потому что не с виду, то есть не в смысле извощичьих обыкновенных слов, и они подчас ведут такие разговоры, что даже мне неприятно: а я лезу в святые, все могу слушать, я реалист.


2


Володя Войскович приплелся ко мне после обеда с алгебраической задачей. Очень слаб, — тоже, будто бы, от эстетства, — а я в классе первый математик. Я не только все в цифрах понимаю, как они соединяются, укладываются, что из них выходит, — я даже каждую цифру в отдельности люблю. Люблю, что 2 головку гнет, 8 животик переплетает, а 7 такое гордое, прямое. Нуль, и тот люблю, иногда жалею: он для цифр слуга или игрушка. Захочет какая-нибудь уменьшиться — сейчас наставит себе нулей с правой руки, захочет увеличиться — с левой. А нули покоряются.

— Хорошая у тебя комната, сказал Войскович, мигая рыжими ресницами. — У меня гораздо меньше, и в моей все слышно, если гости. А у тебя отдельно.

— Да квартира громадная, столько комнат! Бабушкина комната, например, уж совсем на отлете. Рядом с моей — пустая, дядя Миша в ней живет когда с Кавказа приезжает. Вот сейчас полтора месяца жил, завтра собрался ехать. Ну, давай, гляди задачу, а то я свое кончил может к гостям пойду, нынче дядю Мишу как раз провожают.

— Отвальная? И ты о дядюшке будешь плакать? Что он у вас, с наследством, что ли?

— Вот дурак, хоть и эстет. Да дядя совсем молодой, ты же его не видел! Он агроном на Кавказе. Высокий, бритый, похож на англичанина. Прежде усы носил, было хуже. И характер у него теперь отличный. Мы страшно дружны!

Войскович поднял брови, — и они у него рыжие.

— А-а, да! Я его и сейчас видел, как к тебе шел. — В передней, — даму с господином он встречал. Господин такой большой, брыластый, физиономия — квадрат. А она — вот прелесть черноволосая! Тонка — стебель ириса, а глаза фейные. Кто, скажи ради Бога?

— Почем я знаю? Гостья. И чего тебе? Ведь ты с задачей пришел?

Я рассердился, — чего ему, в самом деле? Но когда он сказал про мужа: квадратное лицо, я догадался, что это Наталья Павловна.

— Скажи, кто, и сейчас потом задачу, — не отставал Войскович. — Я только бросил взгляд и уж понял: она поэзия и сказка!

— Вот тебе и сказка, что убирайся совсем, не покажу задачи!

Войскович сморщил свои рыжие веснушки.

— Ты злишься, тебе, верно, приспичило туда идти, ты сам уж не влюблен ли в эти фейные глаза? Ведь врешь, что не знаешь, про кого говорю? Синий шарф и тоненькие-претоненькие ножки. Твой дядя не дурак, сам ботинки снимал.

Это было уже слишком. Я пожал плечами и сказал ледяным тоном:

— Войскович, ты отлично знаешь, что я влюблен в твою сестру Лили. Дама в синем шарфе, если у нее большой муж, вероятно мамина приятельница Беренс. Нам смешно говорить о подобных влюблениях, она старая, у нее уж сыну третий год... Давай сюда задачу.

Войскович повторил несколько раз: «Беренс, Беренс»... потом ухмыльнулся: «Вот идиот, нашел старуху!» наконец придвинул стул, и мы занялись задачей. Я объяснял терпеливо, хотя в этот вечер Войскович мне был особенно противен со своими оттопыренными ушами и наглым эстетством.


3


Не пошел к гостям, не захотел. После Войсковича отправился в самую дальнюю комнату — к бабушке.

Странно, как люди медленно стареют. Бабушка была очень старая, когда я был маленький, и теперь точь-в-точь такая же. Оттого, верно, и не видит, что я вырос: так же зовет меня «батюшка белый», так же наставляет: «Учись, батюшка, учись»...

У бабушки всегда ужасно тепло — от керосиновой лампы, не любит электричества. Да и печка натоплена. Весь уголь в образах, перед ними зеленая лампадка.

Я все эти образа наизусть знаю, помню когда какие особенно любил. Например, любил Симеона Столпника. Теперь он мне, конечно, ничего не говорит. Просто, картинка. Но есть один образ... Впрочем, я должен сказать, что я вообще люблю — Божью Матерь. Я и всех Мадонн в Эрмитаже люблю. Иногда нарочно хожу смотреть. Очень хорошие, только некоторые — как бы сказать? уж слишком простые: можно даже вообразить, что с ними гулять идешь, а это уж не то. У бабушки есть одна — я в детстве ужасно радовался, когда перед праздником снимали ризу чистить, и все было видно, и синее покрывало, и ребеночек живой... У этой Божьей Матери личико круглое, глаза карие, а на правой щеке чуть заметная царапина и капелька крови. Мне нравилось, что капелька крови, то есть как бы настоящая, живая... А все-таки это Божья Матерь, и даже чем-то иная, по-иному живая, не совсем вроде Мадонны в Эрмитаже. Ну, это трудно объяснить. Все равно. Я только хотел сказать, что бабушкину, с капелькой крови, я и теперь люблю.

От бабушки я прямо прошел опять к себе. Гости, кажется, не разъехались, да мне-то что?

Разделся. Лег. Но лампочку у постели не потушил. Мне нравится так, — лечь и еще не спать, а думать о чем придется, о чем само думается. Всегда думается о хорошем.

Но тут сначала полез в голову Войскович. Как он противно о Наталии Павловне... Оставил бы он ее в покое. Наталья Павловна — большой друг мамы. Конечно, я преувеличил, что старуха; даже мама, в сущности, не старуха, ей 34 года, это не старость же, а Наталья Павловна гораздо младше. Но все равно. Я с Натальей Павловной не люблю особенно часто встречаться. Заговаривает со мной всегда, и как-то робко: мне это не нравится. Или вдруг ужасно веселая, и вдруг опять ко мне: «Сережа милый, отчего вы такой серьезный? Отчего не поговорите со мной? Разве мы не друзья?»

Конечно, не друзья, дружба совсем иное; и я не знаю, о чем с ней говорить. Если. Случается, она приезжает перед обедом, а я в маленькой гостиной, где камин, — я сейчас слышу, как она идет через залу, у нее тихонько звенят браслеты, и шаги я знаю. Обыкновенно, я тогда ухожу к себе в комнату. Что мне?..

А шаги у нее легкие... Шаги... За что я в детстве любил гигантские шаги? За то, что делаешься легким. И летаешь. Теперь за то же люблю на коньках. Скользишь, скользишь, и вот совсем летишь. Я буду летчиком, это я давно решил, только... ведь там летишь не сам, аэроплан тебя везет. Вдруг это не то, и на коньках лучше?..

Тут я откровенно заснул и сию же минуту увидел сон: будто я на катке, в Юсуповом саду, и мы с Лили мчимся вперед, — все быстрее, все быстрее... Я держу Лили за руку, но, впрочем, не смотрю на нее. И вот, будто это уж не Юсупов сад, а просто белое-белое поле, как белое море, только без горизонта, и мы уж не бежим, а летим сверху, «воздух режем». И я уж, будто, знаю, — хотя не смотрю, — что это вовсе не Лили, а Наталья Павловна со мной, — ее я за руку держу. И вдруг рука рванулась вниз, я испугался, но удержал, не выпустил; тогда она рванулась вверх, я опять не выпустил, и уж легко скользнул за ней вверх; полого — но все выше, и все скорее, так, что дух стало захватывать; по особенному захватывать, по сонному, по необъяснимому: этого наяву не бывает даже в самой громадной радости. И когда уж нельзя больше вытерпеть, в эту минуту кто-то зовет: Сережа! Сережа!

Я открыл глаза, — и точно откуда-то упал в явь, как стрела. Сердце еще билось. На моей постели сидел дядя Миша. Он меня и звал.

— Сережа, ты спишь? У тебя был огонь, я зашел проститься. Последняя моя ночка у вас! Ну, надо ложиться, уж два часа.

Значит, я спал всего сорок минут каких-нибудь! Дядя мне показался ничуть не сонным, глаза у него блестели, сам улыбался — но серьезно улыбался.

— Послушай, Сережа. Обещайся — хочешь? — что бы ни услышал потом обо мне — дурного не думать. Верить. Я хочу, чтоб мы навеки остались друзьями. И я тебе во всем буду верить. Люблю тебя, мальчик.

Я поднялся в постели, обнял его. Почему-то мне стало — ужасно. И, вместе, радостно. Еще сон немножко во мне продолжался.

— Милый дядя, я обещаю! Будем всегда друзья. А ты мне тоже, — как ты сказал, — тоже верь!

Мы опять обнялись и поцеловались.


4


В классе, на другой день, — две истории. Войскович из последнего терпения выводил, да еще с другой скотиной, Ольшанским, по совсем постороннему поводу вышло... Ну, с этим у меня расправа короткая. А Войскович полез объясняться, говорить, будто я сам в чертовском настроении, придираюсь, и потребовал, чтобы я, в знак примирения, пришел к нему вечером: «Наши соберутся, настоящий поэт будет, и барышни. Приходи, ну что тебе, Лили очень просит».

Я ни от кого не скрываю, я держусь другого мировоззрения, а стихов вообще терпеть не могу. Если ему угодно называть это варварством — пожалуйста; за модерностью ихней не гоняюсь, реалистом был и реалистом останусь. Но так как сегодня все равно суббота, я сказал, что приду взглянуть, ради его сестры, к восьми часам.

У нас пообедали, кстати, рано: папа и мама собрались в театр; оттуда еще в гости поедут. Дядю Мишу утром никто на вокзал не провожал: он не любил.

Собрание у Войсковича было в столовой. Без старших, Лили сама чай разливала, но из нашего класса только двое, а то все какие-то вроде студентов, и один старый поэт с громадным пестрым бантом вместо галстука. Войскович подло юлил, обезьянил их манеры и важничал. Мне сразу стало противно. А потом пошла такая дрянь, что и рассказывать не стоит. Пестрый бант объявил, что неоэстетизм должен убивать жизнь и мистику, потому что он будто бы какой-то наджизненный, сверхреализм. Как примеры этого, все зачитали разные глупые стихи, и даже Лили зачитала, хотя покраснела. Мне был выбор: или сделать скандал, или сразу уйти. У меня внутри все кипело, но ради Лили я решил не скандалить, просто уйти, и ушел.

На дворе падал снег, большими, мягкими хлопьями, такими частыми, что почти ничего не было видно. Я шел, распахнув шинель, снег падал прямо на лицо, а лицо все-таки горкло. Не мог успокоиться.

И дома не успокоился, хотя дома тихо, темно, никого нет. Еще не поздно, часов десять, но прислуга ушла, бабушка далеко, я один.

Не хочется своей комнаты. В маленьком мамином будуаре подожгу камин, — дрова приготовлены, — устроюсь, успокоюсь, подумаю обо всем. Главное — быть спокойным, это тоже сила.

Да, я не люблю стихов. Ни этих чертовых новых, ни старых, — никаких. Не читаю их даже никогда. Но я должен открыть: есть на свете несколько... они для меня не стихи вовсе. А что-то другое. Они на меня так страшно-ужасно действуют, так необъяснимо, будто видишь наяву свой собственный сон. Я даже их боюсь, и конечно это не стихи, пусть другим они кажутся, чем хотят.

Наизусть их нарочно не учу, чтобы оставалась радость вдруг прочесть, когда надо.

Сейчас стало надо. Книжка здесь, у мамы (сам ее туда прячу), вот и закладочка моя цела.


Жил на свете рыцарь бедный...


Господи, ну да, как ясно: жил рыцарь. Духом смелый и прямой...


Он имел одно виденье
Непостижное уму...


Отсюда главное и начинается. Дальше я уж читал громко. Вслух, сам для себя, в каждом слове какие-то волшебные огни синие вспыхивали, непостижные уму. Я даже забыл, что лишь читаю про рыцаря, и когда дошел до самого последнего волшебства, — уж этот рыцарь был я: «Lumen coeli! Sancta Rosa!»1 и дальше почти не мог читать. Sancta Rosa! Lumen coeli! Да, да, сами слова такие — меч, другого не надо. Меч поражающий.

Я остановился и странно успокоился. Мне сделалось хорошо, просто, чуть-чуть грустно. У каждого человека наверно есть какая-нибудь одна тайна. Пусть будет и у меня тайна.

Поправил в камине дрова, — они ярко вспыхнули, — собрался опять поуютнее устроиться в кресле. И вдруг — точно в передней позвонили. Точно едва тронули звонок, так тихо. Я прислушался. Ничего. Но звонили, наверно! Надо посмотреть. Побежал в переднюю, зажег огонь, отворил дверь.

Синий шарф Наталии Павловны весь был в снегу, снег таял, капли блестели.

— Мамы нет дома... — сказал я.

— Знаю. Так и думала. Так и боялась. Но вы дома, Сережа... Вы дома...

Я увидел, что она ужасно бледная и, может быть, сама не знает, что говорит.

— У меня здесь камин, вот здесь. Снег можно стряхнуть. Потом сейчас высохнет. А если что-нибудь случилось, так это ничего...

Она покорно пошла за мной в будуар, села в кресло, к огню, но шарфа не сняла, хоть он весь блестел каплями.

— Сережа, — сказала она опять, — вы дома, значит хорошо. Только надо... — И замолчала, без сил.

Но я был спокоен.

— Ничего. Это ничего. Вы скажите скорее, что «надо».

Она подняла на меня глаза.

— Надо... поехать к Мише. Сказать, что я не могу. Я обещала, но я не могу... ребенка оставить. Надо, чтоб он понял, чтоб он поверил, как я не могу. Оставить ребенка — не мо-гу.

До сих пор удивительно мне, почему я вдруг все сразу понял. Будто все давно забыл, забыл — и теперь вспомнил.

— Дядя Миша в городе? Еще не уехал? Как адрес?

— Вот... Она сказала мне номер дома; на Моховой, маленькая гостиница. И прибавила торопливо, тихо:

— Я обещала в одиннадцать. Чтобы вместе уехать... с двенадцатичасовым. Я обещала, он знает, как я... И если сама поеду, — я боюсь, боюсь к нему! Я знаю, что не могу оставить ребенка. Он не поверит. А я не могу.

Ну еще бы она могла!

— Мне он поверит, я сам знаю, что вы не можете, я уж знаю. Я сейчас, в одну минуту. Хотите, вместе выйдем, я вас сначала домой...

— Нет, нет! — вскрикнула она. — Я подожду здесь, вы мне скажете, что он... Я и за него боюсь. Пусть он уедет, пусть он поверит, пусть он простит... Боже мой! Да что я делаю? — и она вдруг поднялась. — Как я смею вас просить? Что со мной?

Но я нахмурился.

— Не надо, оставайтесь, не надо, все хорошо. Я понимаю, я сделаю. Я сейчас вернусь, вы подождите спокойно. Спокойствие — тоже сила.

Хотя близко — я сообразил, что если встретится извощик, будет скорее. Но денег у меня не было. Побежал к себе, вытряс копилку, мелочь. Вернулся.

— Ждите же меня. Я через двенадцать-пятнадцать минут.

— Сережа!

Я обернулся в дверях.

— Сережа. Одно слово. Вы не думайте о нас дурно. Миша честный. Он не хотел — так... Он думал развод... Не знал, что я не могу оставить... Я сама не знала. Простите меня, Сережа...

Я только кивнул головой. Скорее, скорее! И зачем она мне это говорит? Точно я сам все не понимаю!


5


Когда я вернулся, Наталья Павловна сидела так же, на том же кресле, будто и не пошевелилась ни разу. Только глаза, из-под синего шарфа, блеснули мне навстречу.

Я наклонился к ней, к низкому креслу.

— Он велел вам дать... вот, кольцо. Он понял. Я так сказал, что он поверил. Я знал, что поверит. И будет любить всегда.

Наталья Павловна встала. Я жадно смотрел ей в лицо. Оно было ужасно светлое, а в глазах до краев стояли слезы, и не проливались.

Она не обняла меня, даже за руку не взяла. Она мне только низко-низко, в пояс, поклонилась, как бабы простые кланяются. Ничего не сказала, но зачем? Мы с ней оба и так все поняли, и никогда не забудем.

 

__________


В эту ночь я видел сны — о Наде. О далекой-предалекой Наде, которая как голубая птица летала в небо на гигантских шагах. Утром сон помнится, и Надя была, как живая.

Надю я потерял, потому что был маленький и сам молился, чтобы потерять. А Наталью Павловну я потерял раньше, чем нашел. Впрочем, я не знаю хорошенько, потерял ли я их? У меня в душе тайна, ее ни потерять, ни изменить ей нельзя. Ведь не изменил же рыцарь: Lumen coeli! Sancta Rosa...

Тут не стихи. Я реалист. И я утверждаю, что все это — самая реальная реальность.

Примечания:

Впервые: Звено. Париж, 1925. 16 марта. № 111. С. 2-3.

  • 1. Свет небес! Святая роза! (лат.).
  • Симеон Столпник (356-459) — христианский аскет, проводивший в течение 40 лет большую часть времени на столбе, имевшем на вершине площадку для стояния и сидения в любую погоду.
  • Жил на свете рыцарь бедный... — одноименное стихотворение А.С. Пушкина (1829).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 11. Вторая любовь: Проза эмигрантских лет. Рассказы, очерки, повести 1923—1939 гг. Сост., подг. текста А. Н. Николюкина и Т. Ф. Прокопова. Вступ. ст. А. Н. Николюкина ... М.: Изд-во «Дмитрий Сечин», 2011. — 528 с.