Искусство для искусства — это змея, кусающая свой хвост. Это тесный склеп без двери. Это — черствый кусок хлеба, закинутый в угол и потому проклятый, не доступный волне живой воды, которая могла бы сделать его хлебом жизни.

Зинаида Гиппиус, «Хлеб жизни»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Родина

Так медленно, склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему.
Пушкин

I


Шло лето. Распустились серые глыбы снега, из-под них выглянули круглые, глянцевитые и темные булыжники мостовой. Плиты противоположного тротуара давно стояли голые, с коричневой водой в неровностях и выемках. Бледные, точно вымытые, небеса были чисты, и с них светило солнце, довольно теплое, хотя в тени еще сильно дышало холодом.

Тем не менее швейцар Петр «переехал на дачу». То есть он выставил пыльное и низкое окно в просторной швейцарской, около мягкого дивана, служащего ему вечным пристанищем, из каморки под лестницей вытащил стол, установил его перед этим диваном. Аксинья Филипповна принесла скатерочку и два чайника, и Петр с супругой уселись пить чай «на вольном воздухе». Хотя вольного воздуха, собственно, и не было, потому что и дверь не отворили, да и последняя рама выставленного окна тоже была плотно приперта, — однако все-таки дышалось легче, и камни мостовой, и тумбы, и красная, близкая стена противоположного дома — все виднелось яснее сквозь промытое стекло, а кривым коленчатым филодендронам и глянцевитым фикусам в горшках стало сразу просторнее на поширевшем подоконнике.

Дом, в котором служил Петр, был очень большой. Он выходил на три улицы и имел шесть подъездов. Одна улица была большая и трескучая, веселая улица — другая поменьше, хотя тоже не без веселости, а третья сторона выходила на площадь, где и трескотни, и народу было уже совсем мало. И все-таки первый подъезд от угла считался не очень скучным. Народу не столько, — но зато можно полюбоваться на длинную улицу вдали, на деревья церковного садика: посреди площади была круглая, белая церковь. Но Петров подъезд выходил, в сущности, даже не на площадь, дом здесь слегка вдавался в узкий и тихий переулок с плохой мостовой, и подъезд был как раз против грязного красного дома. А окно совсем уходило в переулок.

Петербургские швейцары, особенно из молодых, очень ценят в месте веселость. На Невский даже за меньшее жалованье идут. Но Петр не ценил и своим местом не огорчался, потому что был стар, да и сильно привык. Он двадцать семь лет провел в этой самой швейцарской, даже и диван был все тот же, хотя его много раз починяли. Петр — высокий и широкий старик, уже немного сгорбленный, с желтоватой, седой бородой, красными, малоподвижными, узловатыми руками и маленькими, недоумевающими и добрыми глазами. Он ходит, припадая на ноги (они у него болят), и говорит нечисто, а с порою детски-мягким, порою грубоватым акцентом всех уроженцев прибалтийских мест.

— Чтой-то, Петра, не рано ли мы нынче с чаем-то вышли? — спросила Аксинья Филипповна, громко прихлебывая с блюдечка. — Как будто еще тянет.

Аксинья Филипповна — маленькая старушка, с темным сморщенным личиком, в коричневом платке, вся всегда покорная и тихонькая. Она из Тульской губернии, попала в Петербург в прачки, и потом как-то неожиданно, уж далеко не в молодых годах, вышла за Петра. Детей у них никогда не было.

— Ну, рано? Чего рано? — рассудительно произнес Петр. — Тянет оно действительно из-под низу, так ведь вольный воздух, весенний. Очень хорошо.

Аксинья Филипповна промолчала.

— Еще на санях поедут, — прибавила она робко.

— На санях? Никогда этого не будет. Уж вон они, каменья-то, все на виду. Уж вон колески-то по ним гремят. Слышь, слышь, ломовой-то едет! Все как есть загрохотали, заговорили.

Петр проговорил это не то с радостью, не то с умилением. Восемь месяцев камни, которые он знал наизусть, были скрыты снегом. И теперь он точно радовался им, узнавая их.

Мимо, по переулку, совсем близко от окна, проезжали пустые ломовики. Мужики сидели на вздрагивающих досках, праздно свесив ноги. Громадные колеса вертелись, гудя, стуча и грохоча светлыми серыми ободьями, отскакивая от больших, неровных камней. И близкие каменные стены, о которые ударялся стиснутый грохот, повторяли и усиливали его.

— Гремят, — равнодушно произнесла Аксинья Филипповна, поглядывая на ломовых и на мелочную лавку напротив, в том же грязном красном доме, с лестницею вниз, под погнутым железным навесом. Стоячие вывески, наравне с тротуаром и окнами, изображали большой витой хлеб, свечи, составленные тесным ровным рядом, сигарные ящики и какие-то круглые коробочки, причудливо расположенные, со сводчатой надписью наверху: «Российская масляная вакса».

— Здесь вон грохот этот, каменья, — произнес вдруг Петр, изменяя тон. В голосе его теперь не было никакого умиления по поводу обнажившейся мостовой. Он говорил с суровостью. — Да, грохот. Пыль, это какая летом. А там-то, у нас-то, дома-то благодать! Сосны, это, шумят. Вверху так шумят, словно поют. Далеко слышно, как идет шум, идет-идет — и прокатится. Озеро, это, светлое, холодное. Зелень такая по холмам. А ветер широкий-широкий, страсть! Потому воля ему. А мхи-то под соснами голубые, светом солнце как ударит — смола-то желтая, это, и закапает на мох: кап-кап. Вот как у нас, Филипповна.

— А народ-то там какой, Петра? — спросила Аксинья Филипповна. Слушала она Петра с большой привычкой, как все давно известное, но далеко не без участия.

— Народ? Народ известно какой — свои люди. Ну, коль родичей не осталось, так и чужие-то как свои. Известный народ. Подожди, Аксинья Филипповна. Много отстрадали, немного осталось. Повезу тебя на свою сторону. Недаром двадцать лет копим.

— Служба-то наша неспокойная.

— Говорю, молчи. Там, на родине, успокоимся. Тут ведь что? На время. А там окончательно. Горы-то, горы-то, Филипповна! Горы эдакие превысокие!

Петр даже руками развел, показывая, какие горы.

Старуха слушала с удовольствием и благоговением.

— А я, Петра, гор-то и не видала. У нас в Ефремовском уезде место ровное. Ну, а что, Петра, как мы там, лошадь, коровку надо, и все тоже...

— Да уж все надо. Это дело такое, видно будет. Ишь, загрохотали опять, — прибавил он, взглянув в окно. — Нет, Филипповна, на санях теперь нет, не поедут. Сохнет совсем.

Тяжелые черные двери, наполовину стеклянные, знакомо и визгливо скрипнули. Петр поднял голову и встал. Он не любил длинной швейцарской ливреи, а чаще носил серую куртку и большие сапоги на больных ногах. Он привычным, припадающим шагом сошел с трех ступенек к дверям, и с тем же тонким скрипом затворил двери за вошедшей дамой. Дама была маленькая, шумящая, вертлявая, в явно новом, чересчур легком костюме и потому с покрасневшим носиком.

Она впорхнула на три ступеньки гораздо раньше Петра, который, торопясь, шел тяжело, сгорбленный в плечах, к воздушному звонку.

— Что, барин дома? — спросила дама, бросая недовольный взгляд в зеркало.

В уме Петра тотчас же проползла вереница всех людей, успевших пройти мимо. Он вспомнил, что между ними не было одутловатой фигуры «барина» из номера двадцать третьего. И он сказал: «Дома».

— А никто к нам не приходил? — не унималась барыня.

Опять цепь входивших, уходивших протянулась перед глазами Петра. Долговязый, черный господин часто мелькал, все в двадцать третий. Он и сейчас был и, узнав, что барыни нет, ушел.

— Господин Ласточкин были, — сказал Петр.

Дама ахнула, что-то пробормотала и побежала наверх.

Петр хотел было воротиться к столику, но дверь опять застонала. Влетели два правоведа, розовые и неприятные. Они жеманились и хохотали.

— Будем спрашивать, дома ли?

— Нет, не стоит! Ведь сама назначила! Запирай же дверь!

— Ну вот, швейцар запрет! Швейцар, звонок в двадцать пятый!

И они побежали мимо. Через мгновение их взвинченные, носовые голоса раздавались уже высоко на лестнице. Петр поглядел им вслед и позвонил в двадцать пятый.

Вернуться к чаепитию на этот раз не пришлось.

Каждую минуту скрипела дверь, входил кто-нибудь, свой или посторонний, один или несколько сразу, молча или с громкими разговорами, которых обрывки слышались не слушая — и все проходили мимо, мимо, наверх и сверху, а Петр машинально, следя глазами за их движением, запирал и отворял дверь, всходил тяжело на три ступеньки и нажимал белую пуговку звонка, одинаково давая знать о приходе своего и чужого, знакомого и родного.

А за окном в переулке нахмурилось, и пошел теплый дождь, гладко обмывая большие выпуклые камни мостовой. Грязные капли падали с железного навеса над входом в мелочную лавочку.


II


У Петра и Аксиньи детей не было, но жила несколько лет подряд девочка, приемыш, сиротка с Петербургской стороны. Взята она была уж немаленькая, и хотя и Аксинья и Петр очень любили ее, и она звала их дяденькой и тетенькой, — однако настоящей связи между ними не было, да и девочка попалась со своим характером, мало к старикам подходящим. Подросла, вертушка такая стала, в горничные все хотела идти, да благо подвернулся человек — замуж выдали. Выдали хорошо, не пожалели, и свадьбу справили, и наградили.

Петр три дня все ходил — радовался, все по-хорошему, и девка пристроена, и вольнее как-то о себе подумать, на заветное дело денежки прикапливать. Все знали, что Петр копит особливые деньги, много лет уж копит, а как скопит, сколько ему надобно, то сейчас и уедет на родину.

Феня, воспитанница, хоть не очень часто, а все же заходила к дяденьке. Сидела она в швейцарской и теперь на сером впавшем диване, за столиком против Петра и Аксиньи Филипповны. Опять пили чай, только теперь Петр мог не вставать каждую минуту, потому что одна половинка дверей стояла настежь, и люди проходили мимо без стонущего скрипа заржавленных петель. Было совсем тепло, даже жарко. Лето пришло незаметно и невероятно скоро. Несмолкаемый грохот колес по камням несся в открытую дверь. Грохот колес о камни — это не один какой-нибудь звук, хотя бы продолжительный. Это много кратких и часто рассыпавшихся стуков, круглых и твердых, и люди слышат их не только через уши, но и сквозь кость черепа.

Когда по переулку проезжали ломовики на широких колесах, то остов дома кратко и тяжело содрогался.

Из окна швейцарской виднелись только камни: близкие, большие камни мостовой, тумбы, плиты тротуара и каменный угол дома. Земли нигде не было, но земля проступала между круглившимися камнями мостовой серой, легкой, едкой пылью. И пахло пылью, горячим камнем на солнце, и хлебом из мелочной лавочки.

— Хорошо живу, говорить нечего, — бойко тараторила Феня, прикусывая сахар. — Второй год пошел, как вышла я, а чего лучше? Ревнив, конечно, ну, да ведь нельзя без этого. А чтобы он меня пальцем когда — ни-ни! Обращенье самое деликатное.

Феня была очень миловидна, со вздернутым носиком и завитыми волосами. Вообще она смахивала на петербургскую горничную, даже пришла в шляпке и шелковых перчатках. Только в бегающих карих глазках было что-то хитренькое и неприятное.

— Ужасно, ужасно у вас тут, дяденька, место невеселое! — продолжала она. — Просто неинтересно. И вообще подъезд не шикарный. Конечно, швейцарова должность неспокойная, да зато, если место бойкое, приятности много и процент можно хороший получить. Ну что мой Егор приказчиком был? Получай жалованье — и все тут. Как вышло место в швейцары по Невскому в эдакий дом прелестный — сейчас я ему посоветовала: бери, закрымши глаза, бери!

— Помещение у вас не очень, — сказал Петр.

— А что нам помещение? Мы целый день в швейцарской. Ребят нет.

— То-то вот нет!

— А на что их? По нонешнему времени, дяденька, это одна грязь и нечистота. Семейного швейцара, ежели дети, в приличном доме держать не будут. Ну, жена, да коли молодая — ничего. Нет, я на житье не жалуюсь. И процент идет хороший, и весело. Ах, тетенька! Какие по нашей лестнице сенаторы ходят! Две графини сколько раз мимо прошли! Настоящие. При дворе бывают. Эдакие изящные, — сказать вам не могу!

Аксинья Филипповна подумала.

— Да что ж тебе-то, коли они все мимо? — возразила она. — Мимо да мимо. Нешто не все равно, кто мимо ходит? У нас тоже всякий народ ходит.

Феня вспыхнула.

— Ну, у вас всякий, а у нас не всякий! Вы, тетенька, не можете судить по вашему необразованию. Нам же лестно, ежели кто высшего полета. Словом, я пока ни о чем и мечтать не могу, так все это по моим вкусам устроилось!

— Вот и слава Богу, — сказал Петр, покряхтывая. — Ты человек молодой. Тебе и идет веселье. А старым костям не до веселья, тишины да покоя хочется. В тихое пристанище, на родимую сторону тянет.

— Что ж, когда ж уезжаете? — небрежно спросила Феня, которая всегда очень мало интересовалась заветными мечтаньями дяди Петра. Награжденье свое она получила и ни на что больше рассчитывать не могла. — Еще поживете с нами, успеете уехать из Питера. Еще это когда!

Феня вертела головой, стараясь рассмотреть красивого приказчика на пороге мелочной. Филипповна не то задумалась, не то окаменела. Задумался и Петр над блюдцем с жиденьким чаем.

На ступени швейцарской поспешным шагом входила девушка, очень молоденькая, одетая скромно, в черной шляпке. Она вела за руки двух мальчиков, толстых, с капризными и неумными лицами.

Девушка и сама была скорее полна, чем худа, невысока ростом, очень свежа: под тонкой кожей на щеках так и стояла яркая кровь. Что-то нерусское было в чистых и милых чертах.

Девушка, видимо, спешила и волновалась. Она запыхалась, дети капризничали.

Петр встал из-за стола и подошел к звонкам.

— Что, устали? Нагулялись? — спросил он ласково.

Девушка подняла на него благодарный взор.

— Да, Петр... — произнесла она тихо и тоже не совсем чисто. — Домой с детьми пора.

Она ушла. Петр обернулся и поглядел на улицу. Там, на тротуаре, мелькнула белая офицерская фуражка и нагловатое молодое лицо под ней. Феня тоже заметила офицера и сказала:

— Вот душка!

— Очень дерзкий, — произнес Петр, снова усаживаясь за стол. — Все пристает. Вот к этой барышне много пристает.

— А она из каких?

— А бонна она из двадцать третьего. Родом издалека откуда-то. Здесь в школе была, а недавно вот сюда к детям поступила.

— Бонна! — протянула Феня. — Нашего поля ягода. И ничего в ней нет на деликатный вкус.

— Хорошая барышня, — с удовольствием произнес Петр. — Тоже служит, тоже, небось, на свою сторону хочет. Несладко.

— Ну, я пойду, — сказала Феня, прилаживая желтую шляпку у зеркала — Егор, поди, заждался. Ему-то отлучаться нельзя — у нас строго. А вы как? Новый управитель у вас, слышно? Добрый?

— Ничего. Важный такой. Дочка у него... богатая, говорят, по матери. Англичане они, что ли, но только теперь вовсе как русские. Дочка всюду с ним, на руке виснет, присматривается, что ли. Судьбы-то не нашла, это, — ну так без дела.

— Чудеса! — обернулась Феня. — Красивая из себя?

— Нельзя этого сказать. Тоже и в летах. Худая. Лицо, это, со злобностью. А между прочим люди говорят, она для бедных все суммы жертвует.

— Эка, Господи, народу-то пустого! — вздохнула Феня. — Ну прощайте, дяденька, прощайте, тетенька. Счастливо вам. Спасибо, дяденька, спасибо, тетенька. Побывайте к нам. Полюбуйтесь на наше житье.

Она ушла. Аксинья Филипповна убрала чай. Петр полил цветы, умостил в уголок к окну, где в диване был уютный провал, кожаную подушку, надел толстые медные очки и развернул газету.

Филипповна тоже присела с чулком с другой стороны окна. Шел непрерывный сухой грохот и гул. Петр начал дремать. Он дремал и думал о родине. Он так часто думал о ней и так давно, что она перестала представляться ему чем-нибудь определенным и существующим. И эти родные мечты, покрытые точно дымком, паром каким-то, были ему сладки, близки, необходимы и давно привычны.

И Филипповна тоже думала, как они поедут на Петрову родину. Думала о коровке, лошадке, старалась вообразить озеро и сосны; а вместо того при слове «родина» — ей, совсем невольно, но неодолимо, представлялись зеленые поля, запах кашки и длинных трав, звонкий голос жаворонка высоко в безоблачном небе, полном солнечного воздуха, тягучая песня откуда-то издалека, тягучая и надрывная, безгранная, как зеленые поля, сладкая, как запах кашки. Тогда Филипповне хотелось плакать. И она, сквозь туманы мысли, спрашивала себя: было это или не было? Есть ли это или так все представляется?


III


В душный майский вечер, когда дверь еще не заперли на улицу, но Петр уже, кряхтя и со свистом шаркая ногами о каменные ступени (вчера сняли ковер), сходил наверх до пятого этажа, зажег лампы и вернулся, по лестнице легко и робко сбежала молоденькая бонна. Одетая в старое коричневое платьице с короткими рукавами, без шляпы, — она казалась еще моложе и беспомощнее.

Волосы у нее были гладкие и почти белые, брови, хотя пушистые, тоже совсем светлые, но все-таки она была очень хорошенькая и милая. Она робко озиралась, синие глаза ее выражали тревожную печаль, почти мученье.

— Вот что, Петр, — заговорила она смущенно и торопливо. — Я к вам пришла. Никто не видел, а я сбежала вниз, потому что мне нужно вам что-то сказать. Вы мне помогите.

— Я, милая барышня, — заговорил Петр, глядя на нее ласково своими голубыми старческими глазами, — я во всем вам помощь окажу, если только могу, вот. Вы тоже славная барышня. А на чужой-то стороне и вам несладко. Вы, я полагаю, насчет этого дерзкого господина?

— Ах, Петр, — торопливо заговорила девушка, как будто радуясь, что может с кем-нибудь поговорить без страха. — Вы не думайте, что я его боюсь. Я знаю, что он мне хочет худого, но я не боюсь, мне только очень гадко. Он ко мне пристает, и мне это гадко, а Вера Ивановна Бог знает что обо мне думает, при детях бранит и стыдит, и это мне тоже гадко. Она мне откажет, Петр, непременно откажет, а пока я другое место найду — он опять ко мне пристанет, да и на другом месте откажут. И не он будет — другое что-нибудь. Так все это кругом гадко, Петр, так гадко... я уж просто отчаялась. Вообще все очень гадко, и не то что мне больно, — а претит... Не могу это я вам, Петр, объяснить, — спохватилась она, — а господину тому скажите построже, если опять будет на подъезде.

— Скажу, скажу. Будьте покойны. А только, барышня, смотрю я на вас — ни родных у вас никого, сами вы нездешняя, вам бы на свою сторону уехать.

— Я ведь давно здесь, Петр, с самого детства. Мать была — умерла. Свою-то сторону чуть помню: тетка там у меня старая. Куда уж! Все равно. Главное, все кругом-то так мне противно стало. Должно быть, я внутри какая-нибудь другая — живут же люди, не жалуются.

— Житье, верно, ваше такое, — сказал Петр. — По чужим людям. Даст Бог, все переменится.

И он вспомнил Феню, которой так славно жилось. Но барышня была не похожа на Феню.

— Вот в нашей стороне была немецкая колония недалеко, — произнес Петр, зная, что милая барышня немка и желая сказать ей приятное. — Очень хорошие люди.

Барышня вздохнула, молча подошла к открытой двери подъезда. На улице еще стояли майские прозрачные сумерки, светлое небо над темной землею.

— Скоро и совсем ночей не будет, — произнесла она. — Вот, Петр, какой вы добрый. С вами только и не мучусь. А то кругом обступило, тесно-тесно, душно, и не вырваться. Такие они все — Господи! И такое делают, как только от противности не умрут. Уехать бы далеко-далеко! Чтоб не видать никого. Вон, слышите, как листьями мокрыми, первыми, пахнет? Ветер, что ли, принес... А вот и опять ничего, опять пылью, улицей, каменьем...

— Это, должно, из садика церковного занесло, — сказал Петр. — А что ж, у нас у подъезда духа такого неприятного нет. Поливают, конечно, мало. А камни это уж известно: везде камни.

— Я, Петр, уж лучше люблю камни. Нелукавые они, жесткие, серые, так и видно сразу, какие они, сколько им можно доверится. Тут безобразия обманного нет. Ох, уж были бы все камни одни, легче стало бы!

Она провела рукой по лицу. Петру показалось, что в синих глазах слезы. И все лицо было такое детское, что Петру сделалось ее особенно жаль, хотя он и не совсем сочувствовал ее речам. Известно, заговаривается — живется плохо.

— Ничего, барышня милая, — сказал он. — Что там! Как-нибудь выйдет. Еще к родным уедете. Тут у нас, точно, место невеселое, а вы на волюшку уедете, в родную сторонку.

Чья-то тень мелькнула за стеклом притворенной половинки двери. Девушка опомнилась, спохватилась, испугалась, ахнула и бросилась наверх, домой, легко прыгая через ступеньку.

Петр выглянул, думая, не опять ли пришел «дерзкий господин». Но никого не было. Петр, еще не затворяя дверей, поднялся к себе и расположился подремать на диване. Аксинья Филипповна пошла к Фене на целый день.

Но на душе у Петра было неспокойно, плохо дремалось и плохо думалось. Жалел очень бедную барышню. Представлял себе, как бы хорошо, если бы ее житье устроилось, как Фенино, положим, но сейчас же видел, что ничего тут хорошего бы не было, потому что ей совсем не сладко показалось бы Фенино житье. «Уехать далеко-далеко» — вспомнились ему ее слова. Да, вот это так. Уехать. Далеко, в родимую сторону... Там озеро большое. Сосны шумят... Никого, это, народу плохого, нет... Далеко... далеко...

Петр задремал под тихие мысли. Вдруг он вскочил сразу. Он и не слышал, как в открытый подъезд вошел управляющий под руку со своей дочерью.

Управляющий часто приходил так, по вечерам. Он бывал в пятом этаже, у Норков. Теперь, впрочем, он зашел, видя отворенную дверь в довольно поздний час. Дочь его, сухая девица в черном платье, в pince-nez, имевшая привычку в разговоре беспрестанно облизывать языком тонкие губы, сопровождала его всюду. Говорили, что Марья Генриховна ведет все книги отца, что она строга, но очень добра и чрезвычайно любит благотворительность. В самом деле, в сухом лице, особенно в карих глазах, мелькало порой что-то упрямо или надменно-доброе, как будто она и мысли не могла допустить, что она не безгранично щедра и не готова на всякое благодеяние.

— Что это ты, Петр, подъезд не запираешь? Воздухом дышишь? — спросила она.

— А я, Марья Генриховна, задумался как-то.

— Он ведь все об одном думает, — сказал управляющий, снимая фуражку и отирая лоб. — Ты знаешь, Мери, ведь он деньги копит, на родину хочет ехать.

Еще не старый управляющий был совсем седой, благообразный, добродушный, с коротко подстриженными волосами и бородкой.

— Да, я слышала, — произнесла Марья Генриховна серьезно. — Я это о тебе даже от тебя, Петр, слышала. А скажи мне, кстати, Петр, где твоя родина? Куда ты поедешь? Местечко это или город?

Петр посмотрел на нее испуганными глазами.

— Кто? Родина-то моя где?

— Ну да. Я давно тебя хотела спросить. Как название местности?

Петр молчал.

Марья Генриховна подождала ответа, потом переспросила:

— Что ж ты? Я тебя не из любопытства спрашиваю, да и что тут за секрет? Как же твоя сторона называется? И где она?

— Она? — произнес Петр дрожащим и растерянным голосом. — Она там, далеко. — И он махнул рукой. — Там ни город, ни что... А так. И названий таких особенных что бы нету... Озера там, холма такие.

— Как это нет названий? Близ какого города, реки?

— А рек там... уж не знаю, — терялся Петр. — Сосны, это, большие, высокие... Шумит, это... Ну, канал тоже прорыт. Народ тоже... А название Сай... Сей...

— А, это, верно, Сайменский канал, — сказала Марья Генриховна. — Это за Выборгом. Я бывала, там хорошо. За Выборгом?

— Да, да... Сайменский... за Выборгом... — повторял как будто обрадованный Петр. — Ну да. Вот там. Далеко.

— Не особенно далеко. А как же это ты забыл? Копишь деньги, думаешь, а и название забыл.

— Это он так сразу не сообразил, — засмеялся управляющий. — Пойдем, Мери. К Августе Антоновне сегодня не стоит заходить, поздно. Прощай, Петр. В двадцать шестой отдай тот лист, что я тебе говорил.

Они ушли. Петр едва догадался запереть дверь. Он был ошеломлен. В душе у него была непонятная растерянность, не то обида, не то стыд. Что же это? Где же это? Как это он забыл все названия? «Сайменский», «за Выборгом» — ничего ему не напомнили, он так, от испуга сказал, что это те имена. Это не те. Он давно не думал о названиях. Думал о том, как сосны шумят и смола на голубой мох падает, а главное забыл. Как это могло случиться? Места он сейчас узнает, а названия — может, и те — да не вспоминаются.

Он так и сошел к себе в каморку, ничего не сказал Филипповне и долго не мог заснуть, ворочался и кряхтел, недоумевая.


IV


Марья Генриховна несколько раз после того приходила к Петру, опять расспрашивала его, добивалась точности, соображала что-то и в книжечку записывала. Петра стали мучить эти расспросы. Он впал в беспокойство, постоянное и тупое. С первого раза он как-то увлекся, стал рассказывать Марье Генриховне о горах, озерах, о ветре, о своей будущей жизни дома, со «своими» — но Марья Генриховна его сейчас же стала расспрашивать о цене леса на постройку и о том, не выгоднее было бы купить готовый домик, и как вообще они в этом отношении думают устроиться. В речах ее сквозило настоящее сочувствие, внимание, но Петр умолк и насупился. Видя, что он затрудняется, Марья Генриховна обратилась к Аксинье, которая, хотя тех мест вовсе не знала, однако тотчас же и с большой охотой перешла с Марьей Генриховной на практическую почву. Петр слушал разговоры об устройстве, обзаведении, доме. Он прежде и сам толковал со своей старухой о будущей лошадке, о коровке — но теперь, когда зачем-то Марья Генриховна это приняла к сердцу и стала говорить о Выборге, о Сайменском канале, о цене леса, — ему стало скучно и жутко, точно все это началось не к добру. В привычном уголке своего милого дивана, в полудремоте, со знакомыми камнями знакомого переулочка перед глазами — он уже почти не мог думать о шуме далеких сосен, о той родине, куда он поедет — не скоро, а когда накопит денег, на окончательный покой. Он вздрагивал, пугливо озирался при каждом скрипе дверей, ночью видел страшные сны и смутно хотел одного: чтобы все было по-прежнему тихо и мирно, чтобы Марья Генриховна не говорила ни с ним, ни со старухой его — о родине.

Стояли утомительные майские ночи без сумрака, серые, тихие, когда все кажется затянутым редкой паутиной. Медленно, медленно подымается эта паутина с земли, с камней, виснет клочками на карнизах и углах зданий, не имея сил подняться выше, к светло-ясным, зеленым небесам. Внизу душно, камни остывают так тихо, чистота и прохлада только там, где уже нет пыльной паутины — над крышами домов.

Петр не спускался в каморку, а дремал на диване. Сквозь листы филодендронов в окно явственно виднелся каждый камень мостовой, тумбы и черный ненужный фонарь, незажженный. Было еще не поздно: только что вернулась Вера Ивановна, барыня из двадцать третьего, спросила, дома ли бонна, которую она послала за выкройками к сестре, и, узнав, что девушка еще не возвращалась — страшно изумилась и разгневалась.

Последнее время Петр не разговаривал с «милой барышней». Она пробегала мимо него испуганная, торопливая, печальная, да и сам он не останавливал ее с прежней лаской, у него тоже сердце сосала тоска. Теперь он вспомнил ее «житье», опять пожалел ее, бедную, на чужой стороне — и задумался.

Пробило половина двенадцатого, когда дверь отворилась срыву, ударившись о стену, и молодая девушка, с смятым пакетом в руках, не вошла, а вбежала в швейцарскую. Петр вскочил. В дверях стоял тот самый офицер в белой фуражке, и Петру показалось, что он произнес несколько очень оскорбительных слов вдогонку убегающей. Петр хотел подойти к офицеру — но того уж не было, хотел заговорить с девушкой — но взглянул ей ближе в лицо — и отступил: оно было бледное, странное, с белыми губами. Люди, когда у них такие лица, уже не могут говорить с другими людьми.

Петр испугался и отошел молча. Девушка исчезла на повороте лестницы, — а у него все на сердце было тяжело и неспокойно. Он опять сел в угол у окна, но заснуть уже не мог, а смотрел на беловатую улицу и ждал, когда можно будет потушить тусклую лампу в швейцарской.

Вдруг что-то толкнуло Петра в самое сердце, — ужас или изумление, — но только это было раньше, на полмгновенья раньше, чем он увидел и услышал то, что случилось. Он услышал женский визг, короткий, но острый, неожиданный в тишине, и увидал, как мимо окна, сверху, задев железный лист; подъезда, мелькнула большая черная масса и упала на серые выступы мостовой грузно и тяжело, как нетуго завязанный мешок.

Петр вскочил, всплеснул руками, хотел бежать — и не мог бежать, только засуетился, заметался, не зная, куда кинуться. Он сразу понял, в чем дело. На лестнице начался шум, возгласы. Кричали и барыня, и барин, сбежала горничная.

— Черт знает что!.. — кричала барыня скрипуче и пронзительно. — Ночью! Из детской окно отворила, и ни слова не говоря... С третьего этажа... Подумайте только!

С лестницы бежали и бежали. Петр бросился, наконец, вон. Около упавшей, несмотря на довольно поздний час, собрались люди. Два солдата из соседних казарм, мещанин, поздний прохожий, дворники и городовой. Девушка лежала неловко на спине, с подвернувшейся рукой. Лицо казалось совсем таким, каким Петр его видел несколько минут назад, только глаза были закрыты. Серая паутина ползла по этому лицу, и нельзя было понять, персть ли земная уже начала покрывать его черты — или это свет бледной ночи затенял равно лица и живых и мертвых.

Кто-то наклонился над телом.

— Жива еще. Дышит.

— Жива? Так чего стоите? Подымай ее. Доктора, что ль? Куда ее, наверх снести аль в больницу?

— В больницу! В больницу! — раздался надрывистый голос Веры Ивановны, которая держалась в сторонке. — Ах, я не могу! Такой ужас, ужас!

С барыней началась истерика. Горничная убеждала ее идти наверх. Барин остался распоряжаться.

Петр так растерялся, что едва понимал, когда к нему обращались. Он видел, как привели извозчика, с трудом подняли тело, которое опускалось с рук. Сели на извозчика и ее взяли с собой. Петр видел белую свесившуюся руку и закинутую голову с закрытыми глазами. Потом извозчик задребезжал, колеса с резким сухим треском запрыгали по большим камням — и больше ничего. Люди расходились.

— Жива-то жива, — сказал кто-то, — а только навряд... С третьего-то этажа... И летела, говорят, так билась... Нет, навряд.

Петр махнул рукой и посмотрел в серую мглу переулка, куда увезли «милую барышню».

— Уехала! — сказал он горько. Рядом стояла Филипповна и плакала. — Уехала. Вот, подумать, давно ли говорила: «Уехать бы мне, Петр, далеко-далеко!» Вот и уехала. А я, это, думал — она от житья. Житье плохое. А она — Господь ее знает, отчего! Так уж ей все округ претило.

Он взглянул на камни, о которые разбилась милая барышня. Они были все такие же, откровенно твердые, большие, выпуклые. Ни капли крови не осталось на них. Петр подумал, что они-то ни в чем не виноваты и что она сама любила камни.

В эту ночь Петр не сомкнул глаз. И ноги болели, и так стало нездоровиться.


V


— Петра, а Петра! — позвала Аксинья Филипповна, услышав, что муж вернулся. — Давича, когда ты в лавочку уходил, тут Марья Генриховна тебя спрашивала. Я говорю — в лавочку побежал за порошком, к Троице хочет дверные ручки почистить, а она, это, усмехнулась и говорит: ишь, говорит, какой усердный! Всякое, говорит усердие Богом награждается. Так и сказала, вот не сойти! И еще сказала, что в четвертом часу зайдет, передать, мол, ему мне что-то нужно.

Петр охнул.

— Что это там еще нужно? Мало управителя — еще управительница объявилась! Ну, что это, например, такое? Житья не стало. Двадцать семь лет жили — на двадцать осьмой нет житья. Ни спокою тебе, ничего. Ну, да много отстрадали, недолго осталось. Опостылела, это, тоже чужая сторона. Кабы не знатье, что оттерпишь — да и с концом, так я...

— А ты молчи, — сказала Филипповна строго. — Чего разворчался? Очень ты, Петра, стал... неудобный какой-то. Все неладно.

— Поясницу ломит да ноги.

— А ты присядь.

— Присяду. Дверь-то настежь можно оставить.

Только две недели прошло с последнего происшествия, а весны уже не было — было полное, жаркое, сухое и душное лето. В густом воздухе еще тяжелее грохотали колеса, еще громче шел их гул, стиснутый разогретыми стенами. Теплым хлебом, пылью, железом и людьми пахло на улицах. Вверху шли летние, тонкие облака, но они были слишком высоко. Из окна швейцарской, с того места на диване, где сидел Петр, и совсем не было видно неба, а только красный дом и мелочная лавочка в подвале.

Проходящие мимо не мешали Петру. Многие даже знали, что у него болят ноги, и сами звонили к себе наверх. Но когда, ровно в четыре часа, на пороге появилась Марья Генриховна — Петр приподнялся ей навстречу с доброй улыбкой. Он отдохнул, раздумался и ему пришло в голову, что, пожалуй, и Марья Генриховна хорошая барышня, и что напрасно он так разворчался.

Марья Генриховна была не одна, а с отцом. Петр снял фуражку и стоял перед ними, продолжая улыбаться.

— Здравствуй, Петр, — сказал управляющий. — Как здоров?

— Да ничего, благодарим покорно, ничего. Только ноги вот не... Да поясница... А то ничего.

— Ну, а старуха твоя где? — продолжал управляющий ласково. — Ее бы тоже нам.

— Нет ее, где-то! — развел руками Петр и рассмеялся. — И куда запропастилась? Давно уж запропастилась. Угодно приказать ей что?

— Не приказать... Ну да ничего. С ней потом можно потолковать. А скажи ты мне, Петр, ты, говорят, на родину собираешься, деньги копишь... Не очень много, я думаю, накопил? А тянет тебя на свою-то сторону?

Петр не очень любил разговаривать об этом по-пустому, но теперь он был в добром настроении, улыбнулся, вспомнил все мысли и сказал:

— Да уж чего там! Много, это, думается. Главное — хорошо очень. Волность, это, ветры, эдакие, широкие, ну, потом, народ тоже... Думается много. Потихоньку, помаленьку, коли Бог поможет, соберем...

— Ну, а кабы сразу тебе Бог послал деньги настоящие, рад бы ты был? А? Если б сказали тебе: вот, Петр, твоя родина! Что бы ты?

Петр махнул рукой.

— Этак Господь не посылает. Надо с терпением да с молитвой. Вот скоплю — увижу ее. Хорошо, это, там больно.

— Видишь, Петр, видишь, — не утерпела Марья Генриховна, — вот ты и не прав. Иногда случаются неожиданности.

Отец, которого она сама просила объявить все Петру вместо нее, чтобы было торжественнее, — перебил ее и сказал:

— Петр, мы пришли тебе сказать следующее. Барышне угодно было принять в тебе участие, поощрить твою честность, усердие. Ты слуга примерный. И она решила сразу пополнить всю недостающую тебе сумму — ну сколько там нужно на дорогу, на обзаведение... Хоть завтра можешь ехать на родину.

Петр растерянно огляделся, улыбаясь, всплеснул руками.

— Господи! Как же так? Сразу, это, значит, всю сумму? И все это я, значит, могу... Господи, благодетели...

— Ты вполне заслужил это, Петр, — подхватила торжествующе Марья Генриховна. — Я рада за тебя. Сейчас же можешь начать собираться. Как соберешься, так и ехать. О деньгах не беспокойся.

— Так и ехать? — медленно переспросил Петр. Он вдруг затих, точно нахлынули неизвестные и нежданные мысли, и смотрел на управляющего прямо, часто мигая, все с той же растерянной, забытой улыбкой на губах.

— Ну да, — сказала Марья Генриховна. — Я с женой твоей поговорю — она смышленая женщина. Да я и сама сделала расчеты. Близ Сайменского канала, за Выборгом, есть участки. Ты много трудился, заслужил свой отдых. Что ж ты? Понял наконец?

Петр взглянул на нее, потом опять на управляющего — и вдруг заговорил, обращаясь исключительно к нему, точно Марьи Генриховны вовсе не было.

— За Выборг? Меня, это? Да... Ну так. А как же это? Это мы уедем... Ну а как же это? Подъезд-то как же теперь?

— Что ты? — произнес управляющий. — Какой подъезд? Другой швейцар будет, вот и все.

— Так... Другой... Двадцать семь лет, двадцать осьмой, а потом и другой швейцар... Что ж, все воля не наша... Что ж, я разве что? Ноги у меня, действительно, так это они давно уж ноги... А то я еще ничего... Я еще верой-правдой...

— Что ты плетешь, Петр, — нетерпеливо заговорила Марья Генриховна. — Ты копил деньги и мечтал уехать — так вот, благодаря мне, все устраивается согласно твоему желанию, ты можешь хоть завтра уехать. Все тебе дано. Что с тобой? Говори яснее.

— Завтра уехать... Конечно, воля не наша... Я копил... Я и коплю. Это дело мое. Я когда еще накоплю! А так — что это? Это негоже — завтра уезжай, а будет другой. Негоже.

Он хотел положить фуражку на стол, видно было, как у него трясутся руки, большие, красные, с закорузлыми, плохо сгибающимися пальцами. Он положил-таки фуражку, обернулся, внезапно порывисто поклонился управляющему, низко тронув согнутыми пальцами каменную ступеньку, и всхлипнул. Губы его еще кривила жалкая, недоумелая улыбка.

— Батюшка, — залепетал он, часто мигая молочно-синими, старческими глазами. — Батюшка белый! Что ж такое? За что так? Я двадцать осьмой год... Я верой-правдой... Тут и старуха моя привычна, тут вон цветики, тут диванчишка мой... В переулке-то камешки все знаю. Тут мне еще бы немножко... А поясница, это, ноги... — Он бодро махнул рукой. — Это такое дело. Оно пройдет. Батюшка, ты старика не гони. Мало там что... Другой! Другой подъезд, может, распутать. Заспить. А я... вот старуху спроси... я двадцать осьмой год как свеча... я, как свеча, может, теплюсь... А то завтра уезжать...

Он опять всхлипнул, не удержался, отерся концом рукава и опять, мучительно сгибаясь, поклонился, коснувшись земли дрожащей рукою. Он спешил, лепетал, не договаривал, точно все, что он говорил, было неожиданно для него самого, — неожиданно и убийственно.

Марья Генриховна, пораженная, хотела вспылить, сказать что-то, но отец сурово остановил ее движением руки.

— Ты все-таки не понял меня, Петр, — произнес он мягко. — Никто не думает тебя принуждать. Оставайся здесь сколько хочешь. Я тобою доволен. Барышня тебя наградить думала, так как это твое же было желание. Бог с тобой, успокойся. Подумай, порассуди. Завтра утром приди ко мне в квартиру, там и скажешь свое решение. Тебя не обидеть хотели. Ведь ты же сам для этого деньги копил.

— Я для этого... Я не говорю... Служба неспокойная, трудная, так чтобы отдых окончательный иметь... Только что ж? Это когда скопим, потом... А пока что ж? Двадцать осьмой год... Жильцы какие есть давние... К месту очень я привычен... Диванчишка, цветы у меня.

— Ну хорошо, так завтра ты и решишь. Пойдем, Мери. Прощай, Петр. Завтра не забудь прийти.

Петр и не заметил, как они ушли. Он стоял, все так же жалко улыбаясь, оглядывая кругом знакомые, старые, серые, предметы, которые только теперь показались ему издавна родными и милыми. Вдавленный диван, кожаная подушка в уголочке, желтый подзеркальник, филодендроны, сквозь их широкие листы — большие серые каменья мостовой... Петр шептал что-то про себя, холодные слезинки остановились в морщинах щеки. Пыльный грохот колес шел с улицы. И Петр чувствовал, что случилось неумолимое несчастие, что-то безвыходное надвинулось, от которого никуда нельзя бежать, потому что это с двух сторон, как бы два врага, и оба они — в одной его душе.


VI


Помещение под лестницей было довольно хорошее, светлое, с плитой. Зимой, правда, Аксинья Филипповна никак не могла натопить каморку, потому что под полом, как говорили, стоит вода, и это-то и «испортило» ноги Петра, но летом отворяли окно на двор и было веселее. Теперь окно прикрывала ситцевая темная занавеска, на плите горела маленькая жестяная лампочка, а в уголку, затененном навешанным по стенам платьем, чуть слышно шепталась Филипповна с пришедшей навестить знакомой. Петр лежал на кровати под ситцевым одеялом. Глаза его были закрыты, он дышал громко и редко.

Вот уже неделя, как Петр разнемогся. Сначала не хотел ложиться, пересиливал себя, но потом лег и уж не вставал. Тогда, на другой день, он пошел к управляющему, и опять ему повторял все то же, просил и плакал, и ничего ему нельзя было втолковать путем, так что управляющий потерял терпение и отослал его с миром прочь. Марья же Генриховна, с которой Петр так и не захотел разговаривать, даже сделалась нездорова мигренью от всей этой истории и пролежала до вечера. Петр вернулся мрачный и молчаливый, пораженный. Он даже Филипповне ничего не сказал — и все пошло по-прежнему. Грохотали колеса, пахло пылью, скрипела дверь, шли люди мимо, вверх и вниз. Петр сидел в круглых очках у окна на кожаной подушке с газетой в руках, и те же камни меж листами филодендронов были перед его глазами. Все было как будто то же самое, а между тем это все до такой степени было не то же самое, что Петр не мог вынести. Все потухло и завяло и сделалось как бы совершенно ни к чему. Привычные мысли на привычных местах поползли было ему в голову: сосны, озеро, тишина, отдых где-то там, где все «свои»... Но Петр даже вздрогнул, опомнился и нахмурился: думать ему было не о чем, и ни для чего не нужно. Дело это конченое.

Потом Петр сходил в лавочку, промок на дожде, и, хотя лавочка совсем не далеко, — простудился, верно, и слег. Аксинья Филипповна не отходит от больного, а в швейцарской сидит прачкина девочка.

— Мать ты моя, мать родная! — сожалительно шептала гостья, старушка в наколке. — И что это за болесть такая? И давно он так-то?

— Второй день ничего в рот не берет, — уныло сказала Филипповна. — Какая болезнь — не знаю. От управителя два раза доктор был — тоже, видно, не знает, какая болезнь. Лекарство прописал — да я не даю. Что мучить понапрасну. Плох он, Семеновна.

— Плох и есть. Это что говорить. Ты бы, мать моя, за попом сходила. А то, хочешь, я сбегаю. Мне не в труд. Сбегать, что ли?

Филипповна все так же уныло качнула головой.

— Накликают они, милая, попы-те... Очень сильно накликают. Кому бы и не помереть — помрет. Тоже была у меня племянница, и родила. Молодая такая бабенка. Стало ей худо — послали за попом. Пока ходили — ей полегчало. Совсем полегчало. А пришел это он, исповедь, значит, и скажи, мол, мне всю истинную правду, как ты должна немедля предстать перед престолом... Ну, бабенка молодая, робкая... Ну, конечно, только он за дверь — она и кончилась. Уж верно, что накликают.

— Ишь ты! — равнодушно сказала Семеновна и покачала головой. — Ну, как хочешь. Пожди еще. Может, и встанет.

Петр охнул, приподнял руку и произнес какие-то нежные слова, не то во сне, не то в бреду. Но в голосе послышалась ласковость.

— Что это он? — шепнула Семеновна.

— Так. Забылся. Все эту поминает, который уж раз, как ее? Вот барышня у нас жила, в гувернантках, что ли, жила, из окна выпрыгнула, убилась. Так все про нее. И чего она ему в мысль вспала?

— Ох, нехорошо, мать, нехорошо это. Жди худого. Ну, прощай, мне пора. Подкрепи тебя Царица небесная! Пить-то ему чаще давай.

Старуха ушла. Филипповна пересела ближе к постели, смотрела при тусклом свете лампочки на больное, красное лицо Петра и слушала, пригорюнясь, его громкое и редкое дыханье. Шли минуты за минутами. Часы с гирями щелкали мерно. Звуки были однообразны и равны. Тупой сон морил Филипповну.

Вдруг она очнулась сразу, точно кто-нибудь толкнул ее. Глаза Петра были открыты и смотрели прямо на нее с лаской. Лицо, казалось, вдруг побледнело, и кожа на щеках опала. Филипповну эта ласка в глазах испугала больше всего. «Кончается», — подумала она вдруг, и руки у нее стали холодные, а голову сдавило. Но это только на мгновенье, а чем дольше она смотрела в глаза Петру, тем ей от этих глаз становилось тише и покойнее на душе.

— Ты... Филипповна? — сказал Петр.

— Я, батюшка... я... Что тебе, испить подать?

— Нет... Сказать хочу. Ты послушай.

И он улыбнулся так ясно, что Филипповне сделалось еще легче.

— Я, Филипповна, — заговорил Петр с трудом, — все барышню эту во сне видел. И все она такая суровая и меня попрекает. И очень мне было трудно. А потом пришла она, улыбается, коски, это, у ней заплетены, сама такая ко мне приветливая, и вот тяжесть, это, с меня как бы и снялась, и все я и вижу. Я тебе не сказал, Филипповна...

Он остановился, передохнул и опять заговорил, но тише:

— Не сказал тебе, а она, управительская барышня, мне деньги давала, на родину, говорит, поезжай. Как мы желали. А я, как очень привычны мы с тобой, решенья не мог взять. И с того часа всего и лишился. Точно как меж двумя жерновами был — мучился. Бог испытать захотел. Испытал — и награжденье послал. Все мне сразу послал. Никуда, это, я не ехал отсюдова, а вон она родная-то сторона. Тут-то она и есть.

— Где тут, Петра? Тут нету. Дома мы. Водицы испей.

Но Петр не стал пить воду. На ласковые, радостные глаза медленно находила белая тень.

— Что, старуха... Что, не видишь? Она, родненькая... Сосны, это, далеко шумят, потому ветер широкий... Вон он, какой он. Потому воля это... Рада небось, старуха? Вот мы с тобой... На воле-то. Благодарю тебя, Господи! Привел увидеть.

И Петр поднял тяжелую руку, и сотворил крестное знамение. Потом рука опустилась недвижно. На изумленно-счастливые глаза совсем набежали застывающие тени. Дыханье, переливчатое и влажное, повторилось еще два раза — и затихло. Филипповна смотрела в оцепенении туда, куда смотрели мертвые глаза. И ей казалось, что она видит то же, что они.


Прошло много дней с тех пор, как Петра снесли на погост. В подъезде распоряжается молодой, бойкий швейцар. Вместо дивана стоит новенький желтый сундук. Цветов на окне тоже нет. Люди все так же идут мимо, сверху вниз и снизу вверх. Некоторые, знавшие Петра, слегка изумляются, видя на привычном месте новое лицо. И, спеша по своим делам, думают про себя: «Старик все уехать собирался. Верно, он на родине, наконец. Вот и отлично!»

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Зеркала. Вторая книга рассказов. СПб.: Изд. Н. Геренштейна, 1898.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 2. Сумерки духа: Роман. Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 506 с., 1 л. портр.