Еще ты здесь, в юдоли дольней... 
Как странен звон воздушных струн!
То серо-блещущий летун
Жужжит над старой колокольней.

Зинаида Гиппиус, «Zepp'lin III»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Рассказ о Феличе

За что Ивана Ивановича любила молодежь? К нему льнули все, и не только самые зеленые слушатели его лекций по искусству, но талантливые, уже признанные литераторы и художники «из молодых». Он был прост, спокоен, ровен, и всегда у него было почему-то весело. Должно быть, потому, что он сам нисколько не старался играть в «молодого» (хотя мог бы: ему и пятидесяти не стукнуло): а напротив, мягко настаивал на том, что «его времена другие»; но интересовался современностью с такой искренней приятной лаской, что и глядеть на него было приятно.

В его тихой квартире, немножко старомодной, где по стенам висели гравюры с старых итальянских мастеров, дышалось как-то свежо и свободно. Любил Иван Иванович и старомодные беседы кружком «у камелька». И они выходили, удавались, как это ни странно.

Жена у Ивана Ивановича тоже была приятная: еще красивая, стройная и вся — тихая. Посидит-посидит с гостями мужа в кабинете, за рукоделием, послушает умно, неслышно уйдет, чтобы не мешать.

В один из таких вечеров «у камелька» опять сказал что-то Иван Иванович о «своем времени».

— Да какие это такие «ваши» времена, Иван Иванович? — капризно сказал молодой поэт-юморист. — В чем это пресловутое различие? Ведь не «шестидесятник» же вы?

Иван Иванович улыбнулся.

— Нет. Как определить? — не знаю, трудно. Мы — пред-декаденты были, а вы по-декаденты. Между вами всеми и нами, ну хоть бы мной, лежит целый надлом. Мы, если писали, то писали о наших требованиях к жизни, а вы уже пишете о жизни.

— Не понимаем, — сказали некоторые.

— Ну вот, что же тут непонятного? Отлично понимаете.

— Нет, слишком общо, объясните.

— Не стоит. А вот разве...

Иван Иванович подумал и продолжал:

— Я не писатель, но есть у меня старая тетрадочка одна, рассказ из моей жизни. Я вам ее прочту, если хотите. Лучше всех объяснений эта тетрадочка.

Гости были в восторге. Право, точно в старых повестях: хозяин читает собравшимся приятелям свои записки.

— Предупреждаю, господа, вам будет скучно. Но вы с исторической точки зрения смотрите, — начал Иван Иванович, усаживаясь к лампе. (Тетрадку он вытащил из какой-то тяжелой, красивой шкатулки.)

— И над стилем прошу не смеяться, он — тоже история, и тоже эту самую разность времен объясняет и подчеркивает. Отцы часто детей не понимают: ну, им Бог простит, так положено. Да и то это предрассудок, что все отцы всех детей не понимают. Но детям не знать и не понимать отцов своих — прямо стыд. Кто не видит прошлого, тот как следует и настоящего своего не видит.

— Да уж читайте, Иван Иванович, уж довольно предисловий, — небрежно сказал видный повествователь-«неореалист», — знаю, к чему все сводится: попросту к вопросу о романтизме, старом и новом...

— Ну, это все клички... Упрощение сложности... А вот просили, так лучше слушайте мою историю о Феличе.

Иван Иванович начал:


I


Странно сказать, из-за чего я поссорился с моей невестой, Варварой Николаевной: из-за того, что дела требовали моего отъезда в Петербург на две-три недели, дела очень важные для моего состояния и всей последующей жизни, — а Варвара Николаевна меня тогда в Петербург отпустила. Это кажется с первого взгляда несообразным — да оно и несообразно, — но все-таки я лучше расскажу по порядку.

Всегда, с тех пор как себя помню, я был один. Учился в петербургской гимназии и жил на квартире один со стариком-лакеем и нянькой Акимовной. Акимовна была еще нашей крепостной и ходила за мною со дня моего рождения в Новгородской губернии, в хорошем и благоустроенном имении Погудка. В семье нашей дети не держались. Я был последний и остался жить. Умерла мать. Лет через пять умер отец, и я остался один, на руках Акимовны и денщика, если не считать Валериана Константиновича, моего опекуна, очень богатого старого холостяка, разбитого параличом. Я Валериана Константиновича боялся, видал его во все время моего пребывания в С.-Петербурге лишь по субботам и, судя по его холодно-надменному со мною обращению, думал, что он меня терпеть не может.

Я учился плоховато, много читал, ни с кем не сходился и имел большую склонность к мечтаниям. По окончании гимназии я попробовал перейти в университет, побывал на нескольких факультетах, не кончил ни одного и, наконец, двадцати семи лет от роду, переехал в свою деревню Погудку, которая теперь отнюдь не была уж столь благоустроенным имением, благодаря целому ряду вороватых управляющих, — и предался там тихой жизни, к какой меня давно влекло. Я читал книги только красивые и возвышенные; я не работал — к чему работа, если не нужно зарабатывать себе хлеб? Мне хватало тех небольших средств, которые я имел. Много ходил, гулял — и мечтал. Телосложение у меня было нежное, но здоровое. На вид я был гораздо моложе своих лет, и часто, глядя в зеркало, я задумывался, воображая себя одним из тех чернокудрых юношей (волосы у меня, действительно, завивались в черные кольца, и я их отрастил до плеч), которые действуют в новеллах Боккаччио и Секкети, которых я так любил на гравюрах со старинных итальянских картин Боргоньоне или Мазаччио. Эти юноши сочиняли тонкие стихи и любили прекрасных дам. Я даже хотел сшить себе обтянутый костюм и широкую и яркую верхнюю одежду того времени — но постыдился старого слуги моего и Акимовны.

О, милые юноши! Как я им завидовал! Завидовал не только их красивой и нежной одежде, — завидовал стройности их стана, профилю, гордому и женственно-тонкому, завидовал им, жившим в невозвратное время красоты, благоуханий и полное изысканных упоений.

А больше всего я думал о любви. То есть я воображал, что совсем о ней не думаю, и не смею думать, — а между тем думал только о ней. Когда я сознавал, что думаю о любви, ловил себя на этой мысли, — я приходил в ужас. Зачем? Зачем? Неужели искать любви, какую может дать затянутое в корсет сердце барышни, дочери соседнего помещика или чиновника в ближнем городе? Любовь казалась мне чем-то ужасающим, недосягаемо-великим. Только такой любви я хотел; знал, что никогда не встречу ее, а потому не желал никакой любви, твердо решился никогда не любить.

Часто Акимовна, видя меня за книжкой на балконе летом или зимой у топящейся печки, молчаливого, занятого своими мыслями, — покачивала головой и произносила поучительно:

— Эх, голубчик вы мой! И все-то вы один да один. Человек молодой, красивый — и никакой ему утехи. Жениться бы вам, батюшка мой, вот что. Молоду жену в покои привесть. И туманиться бы перестали.

Сначала я возмущался, вскакивал с места, приказывал Акимовне молчать. Потом мало-помалу привык к ее упорным речам, почти не слышал их, и только спокойно и однообразно отвечал:

— Я никогда не женюсь, Акимовна.

Нельзя же было, в самом деле, объяснять ей мои мысли.

Шло время, мелькали недели и месяцы. Я жил в Погудке в мире моих любимых книг, который заслонял от меня и обветшалые, деревянные стены моего дома, и березовую рощу за тихим прудом, где у берега плескались желтые утята, и сморщенное лицо моей старой няньки.

Была у меня еще одна мечта, одно желание, которое, чем дальше шло время, тем становилось ярче. Но об этом после, тем более, что это желание было очень определенно и реально.

Неожиданное обстоятельство изменило мою жизнь и возмутило мирное течение моих грез.


II


Как-то в середине июня, — а может быть, и позднее, потому что я помню, липы уже начинали цвести в моем саду, — я вышел гулять после обеда. Шел, не замечая дороги, и, наконец, зашел так далеко, что сам удивился и обеспокоился. Место казалось мне совершенно незнакомым. К довершению удовольствия стало сильно темнеть, и пошел мелкий, тонкий дождь. Я не любил дождя — и поежился. Идти назад было жутко. Я только что вышел из леса на опушку и возвращаться под темнеющую сырость черных деревьев мне казалось невозможным. Дождь усиливался, я уже чувствовал простудную дрожь в спине, между плечами, со мной не было даже зонтика.

Я взглянул вперед. За полем, сквозь мутную сеть сумеречного дождя, я различил что-то похожее на церковную колокольню, а поодаль, в лощинке, темнела деревянная кровля усадьбы. Из соседей я не знал решительно никого, не знакомился намеренно, и, хотя с презрительной жалостью думал о любви, на которую способна барышня-помещица, — я, по правде сказать, никакой барышни никогда не знавал и в женском обществе не провел во всю жизнь и часу. Впрочем, робости у меня не было, и, если я так избегал всяких отношений с людьми, — то единственно потому, что ничего от них не ждал, ничего такого, что было бы мне нужно или интересно.

Поэтому я, не смущаясь, направился к домику с деревянной кровлей, намереваясь попросить приюта от дождя и провожатого.

Старенький забор усадьбы был уже близок. Вдруг я заметил в нескольких шагах от меня темную фигуру под широким зонтиком.

— Послушайте, — окликнул я, — извините, пожалуйста, тут можно пройти в усадьбу?

— Да, можно, вон туда, направо.

Я заметил, что говорившая была женщина, скромно завернутая в синий шерстяной платок. Голова не покрыта, гладкие, очень темные волосы спускаются на шею тяжелым узлом. Я подумал было, что это — горничная, но нет: слишком прост и ясен был ее голос; черты кругловатого лица, которое белело под зонтиком, показались мне прямыми, умными и нежными.

— Я заблудился, — продолжал я, приподняв шляпу. — Вечер, идет дождь, я боюсь, что не найду дороги до ночи. Если б в усадьбе мне могли дать провожатого...

Девушка взглянула на меня внимательно.

— Пойдемте к нам. Я из усадьбы, дочь помещицы. Да идите сюда, под зонтик, дайте вашу руку, а то вы совсем вымокнете.

Я провел вечер в большой столовой усадьбы Лужков, за ужином и самоваром. Меня приняли приветливо. Помещица, Вера Ивановна Никитина, произвела на меня очень приятное впечатление сдержанностью и умной молчаливостью; к тому же дочь Варя была на нее необыкновенно похожа, а Варя сразу понравилась мне. Она держала себя просто, часто улыбалась, но не хохотала, и говорила слегка нараспев. Она не казалась слишком молоденькой, ей, вероятно, минуло года двадцать три. Тонкий, но не худощавый стан, покатые плечи были красивы, ясные глаза глядели тепло.

Я уехал только в двенадцатом часу, не веря себе и несказанно удивляясь, что провел вечер с таким удовольствием — среди других людей.

Меня удивило и то, что помещицы меня знали. Варя сразу догадалась, кто я, когда я ее окликнул. Мое затворническое житье было известно кругом; вероятно, и сплетничали про меня, как водится; впрочем, я этим не интересовался. Никитины просили меня бывать у них, но, я думаю, этим бы наше знакомство и кончилось, если бы Варя была менее проста, открыта и настойчива.


III


Прошла неделя или полторы. Я уже стал забывать моих новых знакомых и ту отраду, которую давали мне Варины глаза. Углубился в книги: как раз пришли новые из Флоренции. Средств моих хватало, чтобы позволять себе эти удовольствия. Многие из тех же книг я легко мог доставать и в Петербурге, но не хотел. Я списался непосредственно с флорентинским магазином и получал оттуда все, что выходило по интересующим меня вопросам. По-итальянски я выучился легко и скоро, читал, как по-русски. Давно я уже остановился на пятнадцатом веке и с великим жаром изучал историю искусства, нравов и жизни.

Книг пришло немного на этот раз, три или четыре, но такие интересные, что я даже гулять не ходил. А когда случалось из окна моего кабинета увидать тихую березу на дворе, амбары с покосившимися деревянными колоннками, кухарку Мавру с подоткнутым подолом, проветривающую мое собственное ватное пальто, — я с горьким чувством отвертывался и думал: «Нет, это ошибка, ошибка! Зачем я родился здесь, в этой бедной и молчаливой стране, живу среди уродливых людей, смотрю на бледное небо — и ничего не вижу, кроме этого двора, березы и Мавры? Почему случилось так, что я помещик, зовут меня Иван Иванович, и я ношу ватное пальто? Почему я живу в девятнадцатом веке, который гордится своими мало интересными проволоками, и не могу беспечно и весело гулять по зеленым лугам Фьезоле, рассказывать новеллы и говорить стихи лукавым флорентинкам, аккомпанируя себе на лютне?»

И в такие минуты желание увидеть, хотя бы теперь, все дорогие мне места, узнать, что осталось от волшебного времени, — охватывало меня с удвоенною силой. Может быть, там не все проволоки, унылые проволоки нашего «прогресса», может быть там еще можно жить и — любить...

Нет, какой я Иван! Я совсем не похож на Ивана. Это ошибка.

Я сличал снимок с картины XIV века с картиной на ту же тему XV века, когда в комнату, не постучашись, вошла няня моя Акимовна и произнесла торопливо:

— Подите-ка, батюшка, вас там спрашивают.

— Кто спрашивает? Это еще что? Ведь я просил мне не мешать.

— Барышня вас спрашивает, вот кто! Как это я им откажу? Сами извольте выйти, и там, как угодно.

— Барышня? — повторил я с изумлением, поднимаясь с места. — Не понимаю. Верно не меня.

— Да уж вас, вас. Пожалуйте.

Я с недоумением последовал за Акимовной и вышел на крыльцо. На дворе стоял простенький шарабан, запряженный круглой, сытой, гнедой лошадкой. В шарабане сидела Варя, в розовом ситцевом платье, без шляпы, с белой косынкой на гладко причесанных темных волосах.

— Не ожидали? — проговорила она, по обыкновению немного нараспев. — Я вам помешала? Вы совсем нас забыли, я сегодня отправилась проездить Ваську, — она кивнула головой, указывая на лошадь, — и вздумала наведаться к вам. Вы побледнели, — продолжала она. — Верно, все читаете? А погода какая славная! Знаете, поедемте со мной! Я вас свезу на луга — там надо взглянуть, косят ли, — а потом, если захотите, доставлю домой. Едем, да?

Мне было неловко отказаться, да и Варю я сразу вспомнил, и сразу она мне опять понравилась. Я надел шляпу, сел возле нее и мы покатили.

Варя правила красиво и ловко. Я смотрел сбоку на ее опущенные глаза в тени белых кружев. Мне казалось, что я видел где-то такие ресницы, такое лицо, — на какой-то очень старой картине или даже иконе.

«Только не XVI и не XV века, — думал я невольно. — Скорее начала четырнадцатого, это еще может быть. Тогда у художников была прямая строгость, часто в ущерб мягкости...»

Но Варя обернулась ко мне, и все мои рассуждения замерли. Я должен был внутренно признать, что она не похожа ни на картину, ни на икону, а просто на хорошенькую девушку с кругловатым личиком и доверчивыми серьезными глазами.

— Отчего вы не были у нас? — спросила она. — А я вас так ждала...

— Я очень занят, Варвара Николаевна. Получил новые книги.

— Да? Ну, все-таки пришли бы. Нельзя же все время читать. Я тоже выписываю книги из Петербурга, но летом не читается.

— Книги из Петербурга? Вы любите читать?

— Да, я жила долго в Петербурге. Даже на Высших курсах была, только не кончила. Мне совсем не понравилось. Здесь у нас, в деревне, лучше. Дома, на родине, себя чувствуешь.

— А какие же вы книги читаете?

— Так, разные. По естественным наукам, по истории.

— По истории.

— И по истории... Вот наши луга, видите, Иван Иванович? Да, начали косить... Надо еще с той лощины заехать, там виднее. Вам жарко?

— Немного жарко.

— Зачем же вы такие длинные волосы носите? Летом неудобно.

— Да, но это... красивее, — сказал я, почему-то смущаясь.

— Пожалуй, только неудобно. Жарко. Посмотрите, как хорошо, — прибавила она, указывая вперед. — Я люблю луга, просторные, далекие, и летнее солнце над ними...

Я тоже загляделся. Мы выехали на широкое место. Слева только, вдали, темнел лес. А со всех сторон, справа, спереди, ложилось зеленое, то густеющее, то светлеющее море травы. Чуть заметные далекие холмы колебали этот простор, и там, на склонах, желтели едва видные продолговатые четырехугольники нив. С неба лился немного пустынный, но горячий свет солнца.

— Я никогда не был тут, — сказал я. — Какая широта! Точно степь. Это ваши луга? Красиво, но скучно. И солнце светит, а все же печально.

— Это наши луга, — проговорила Варя с удовольствием. — Скучно? Печально? Что вы, что вы! Для меня нет веселее и радостнее. Я гор не видала, но думаю, что они бы меня давили. А здесь простор, тишина, вольный дух... Я вот так люблю, чтобы небо надо мной стояло широкое, чтобы пахло мятой и повиликой и далеко-далеко, пока глаз видит, чтобы зеленая трава волновалась... Это мне родное.

Я смотрел на нее, и, хотя совсем не то чувствовал, что она, однако мне нравилось оживленное личико с розоватыми пятнами на щеках и длинными закругленными бровями над темными, очень умными и всегда серьезными глазами.

Должно быть, мой пристальный взор ее смутил, потому что она вдруг умолкла, слегка покраснела и спросила меня уже другим голосом:

— Какие вы книжки получили, Иван Иванович? Я знаю, что вы много читаете, много занимаетесь, — а что именно вас интересует, я не знаю.

Я посмотрел-посмотрел на нее и вдруг, — сам не понимаю, как и почему, — начал рассказывать ей с полной откровенностью, что я делаю, что читаю, что меня занимает. Конечно, я старался говорить больше о книгах, но выходило как-то, что я говорю все время о себе. И чем больше я говорил, тем больше мне хотелось говорить, доказывать, убеждать, — это мне было внове.

Варя не отвечала ничего. Понимает ли она меня? Но так мило и серьезно она слушала, наклонив набок умную головку, что я радостно и невольно волновался.

Варя не отвезла меня домой. Я поехал с ней в Лужки, обедал там, а после обеда долго еще гулял с Варей в саду над прудом. Липы расцветали и пахли сладко и страшно: немного ладаном и землей. Я не любил этого запаха, но Варя его любила, и мне он на этот раз показался не очень зловещим. Над прудом зашевелился беловатый туман, ночная птица глупо и настойчиво застонала в камышах. Стало сыреть и темнеть. Я отказался от ужина и уехал домой, крепко пожав Варину руку. Спал плохо. Что-то тревожило меня, и я сквозь сон силился понять, тревожит ли меня очень хорошее, или очень дурное.

На другой день я читал и гулял, как всегда; но вечером подумал-подумал, велел заложить Графчика в плетенку и поехал в Лужки.

С этих пор я стал бывать там каждый день.


IV


Влюбился я в Варю, вероятно, сразу, но сознал эту любовь далеко не сразу, каждый день понемногу уступая своему чувству, сомневаясь и не решаясь признать любовь как несомненно существующую. Я слишком долго жил другими мечтами, и Варя слишком не похожа была на тех прекрасных дам, которых я любил и лелеял так давно моим разумом. Я сомневался и в себе, я не верил, что могу любить, истинно любить, как я понимал это слово, — Варю. Но чем дальше шло время, тем я все глубже убеждался, что точно люблю ее. Мало-помалу я даже начинал думать, что она не очень многим и отличается от той женщины моего воображения, которая может любить и достойна быть любимой беспредельно, безразумно.

Я посвятил Варю во все свои мечты, я читал ей свои любимые книги, показывал и объяснял любимые картины, — и мне казалось, что она глубоко понимает меня. Она говорила мало, но каждое замечание было дельно и вдумчиво.

О любви мы с ней говорили очень часто и очень много. То есть я говорил, а она опять слушала и отвечала только, что она согласна, что любовь должна быть единственная, полная и великая.

Я пытался объяснить ей, как я понимаю любовь; она думала, как я, — в этом я больше не сомневался.

Может быть, долго еще продолжались бы мои колебания и недоверие к силе собственной любви, ели бы не случай, который сразу разрешил все.

Я приехал в Лужки рано, перед обедом. Растерянная горничная пробежала мимо меня и крикнула:

— У нас несчастье, барышня утонула!

— Как, утонула?

— Так, пошли купаться, а потом Машка прибежала с озера и сказала, что барышня потонули.

Я до сих пор не могу дать себе отчета в том, что я почувствовал. Но это было так сильно и так больно, что я думаю, что у меня сердце разорвалось бы, если б в ту же минуту не вошла сама Варя, взволнованная, с мокрыми волосами, в белом капоте. За ней шла мать.

— Вы... живы... — мог я только проговорить.

— Да, да, это были глупости, — торопливо заговорила Варя, взволнованно улыбаясь. — Маша только всех перепугала. Мне сделалось дурно в воде, я ей закричала, чтобы она подплыла ко мне, а она, глупая, убежала. Потом я сама выбралась. И ничего не было.

Она жива, но я уже не сомневался, что люблю ее, и я жадно захотел сказать ей об этом. Странно, в эту минуту мысль о том, любит ли она меня, — не приходила мне в голову. Мне было все равно.

Я не мог терпеть дольше. Она пошла в свою комнату, я догнал ее в коридорчике, и у сундука, за дверью прямо и сказал ей, что люблю ее, и как люблю.

Только тут невольный вопрос сорвался у меня с губ:

— А вы, Варя? Любите вы меня? Можете вы любить так, как я? Настоящей любовью, страшной, бесконечной, без оглядки, без выбора, без разума? Вы знаете, что для меня только это называется любовью.

Меня поразило тогда, что она заплакала. О чем? Потом подняла на меня темные, влажные, милые глаза и сказала серьезно и просто:

— Да, люблю, всем сердцем, всей душой.

— Как я хочу? Как я люблю? Как я понимаю?

И она опять повторила твердо:

— Всем сердцем люблю вас.

Таким образом мы сделались женихом и невестой.


V


— Вы простудитесь, Иван Иванович, сегодня совсем осенний день, вы кашляете, пойдемте в комнаты.

— Варя, дорогая моя, бросьте это, дайте мне сказать вам, что я думал о вас сегодня утром, и как я люблю вас...

— В комнатах, в гостиной... Там топится камин.

И она увлекала меня в дом, где у камина мать вязала нескончаемые шарфы, и я, конечно, ничего не мог сказать Варе. Ее заботы о моем здоровье порядком мучили меня. Мои книги, которыми я надеялся заинтересовать ее, возбуждали в ней мысль, что я слишком много занимаюсь, что это вредно. Иногда она подходила к ним и с другой стороны.

— О, эти книги! Вы их любите больше меня. Даже когда вы со мной, вы о них думаете. Я вижу, я чувствую.

Я усмехался. Люблю больше, чем ее! Я молча целовал ее руки, и она успокаивалась.

Но я не успокаивался. Меня все чаще и чаще грызла нехорошая мысль: а если мы с Варей не понимаем друг друга? Если она совсем не такая, какой мне казалась, какою я хотел ее видеть? Если она меня любить не той любовью, какой я хочу? Значит, и я не люблю ее...

И я невольно, почти злобно, стал наблюдать, подсматривать все ее движения и слова, и мучился невообразимо, то находя ее холодной и узкой, то открывая в ней прежнюю силу души. Я не знал... и мне жилось скверно, а со мной вместе и Варе, которая часто плакала, но молчала, не понимая, что со мною делается.

Мы виделись каждый день. Варя мне сказала как-то, что она умерла бы, если б мы не виделись один день. Мне это очень понравилось, потому что я сам думал так же. Однажды я был болен, не мог подняться с постели, и Варя ко мне приехала, и мы провели все-таки день вместе. Любовь не терпит никаких внешних препятствий, не терпит ни дня разлуки, она должна победить все, должна быть всегда первою, — а иначе, это не такая любовь, которой стоит дорожить. Меня испугала как-то и Вера Ивановна: полушутливо, вызывая дочь из соседней комнаты, она произнесла:

— Ну, Варя, любовь любовью, а дело делом! Иди-ка, подруби эту оборку, ты ее не кончила, а без нее дальше шить нельзя.

«Любовь любовью, а дело делом!» У меня даже сердце похолодело. Какой ужас! Любовь, заполняющая пустые промежутки между часами, делами! Мне показалось это кощунством.

«Они живут, как во сне, — думал я. — Берут то, что лежит ближе, и ничем не живут вполне, отдавая себя до капли. Неужели и Варя? Боже мой, неужели и она?»

Так шли наши отношения, через пень, через колоду, кое-как. Свадьба, впрочем была назначена в январе.

В сентябре наступила слякоть. Унылое, бело-серое небо опустилось низко. В один из таких безнадежных дней, после завтрака, когда уже лошадь была заложена, чтобы отправляться в Лужки, — старик мой подал мне письмо.

Меня извещали из Петербурга, что бывший опекун мой Валериан Константинович внезапно скончался и что найдено завещание, делающее меня его единственным наследником. Но возникли кое-какие затруднения, устранить которые может только мое личное присутствие. И адвокат звал меня в Петербург немедля, предупреждая, что в случае, если я не приеду, дела могут принять плохой оборот, и что пробыть в Петербурге мне придется, вероятно, около двух месяцев.

Я понял все очень ясно. Состояние моего опекуна не маленькое, — тысяч двести или триста. Я делался богатым человеком. Я мог исполнить свою заветную мечту — поехать путешествовать. Новая жизнь открывалась передо мной, но... для этого мне нужно было оскорбить свою любовь, ранить ее, свести на ту степень обычной любви, которой любят все простые люди... надо было разлучиться с Варей на два месяца из-за денег.

Признаюсь, у меня не было даже колебаний. Раз признав, что я люблю, оскорблять свою любовь я не мог и мысленно. Она была для меня дороже всего.

Я сунул письмо в карман и поехал в Лужки.

Дождь не шел, но тонкая изморозь туманила горизонт. Мокрые, голые ветки деревьев качались с тем мертвым постукиванием, которое всегда мне напоминает стук костей скелета. Было тоскливо, холодно и тяжко.

Я думал о письме и о Варе. И вдруг злая мысль озарила меня. Вот случай, когда я могу до дна узнать, любит ли меня Варя, понимает ли мою любовь. Если она даже не может любит меня так, но понимает меня и дорожит мною, — она удержит меня.

Я почти вбежал на крыльцо. Варя встретила меня в передней.

— Что с тобой, Ваня?

Она уже начинала говорить мне «ты» иногда и звала Ваней, к чему, впрочем, я не мог привыкнуть: очень мне не нравилось.

— Два слова... Зайдем к тебе.

В ее комнате я, без околичностей, показал ей письмо, объяснил его и сказал тихо:

— Ну, что же? Как ты думаешь?

Сердце у меня билось тяжело, часто, в ушах шумело. Я чуть не крикнул ей: скорее, скорее! Скажи, что ты любишь нашу любовь, что ты не дашь оскорбить ее разлукой из-за денег, что ты не расстанешься со мной ни на минуту...

Глаза Вари наполнились слезами. Она взглянула на меня кротко.

— На два месяца... — прошептала она.

Я сделал невероятное усилие над собою и проговорил:

— Но я буду писать тебе каждый день... И, может быть, дела кончатся раньше. Подумай, как мы будем потом счастливы...

— Да, Ваня. Но все-таки тяжело.

— Тяжело, конечно. Так ты отпускаешь меня?

— Ваня, это для твоего блага... Я была бы гадкой эгоисткой... А для твоего блага...

Для моего блага! Она не знала, что она делает с моим сердцем.

Мы не говорили больше. О чем? Да я и чувствовал, что не могу дольше притворяться. Я не уехал сейчас же. Варя приписала мою мрачность нашей скорой разлуке и была со мною особенно нежна. Она тоже горевала, но тихо, кротко, покорно, — и радовалась, что «мы будем счастливы» — потом... Все поздравляли меня с получением денег... А мне казалось, что на дворе еще темнее, изморознее и ужаснее, что стены ползут бесшумно вниз около меня, что пол уходит в пропасть подо мною... Все кончено... Любви нет, потому что не это любовь.

Я не видел Вари. Я написал ей письмо, где в последний раз пытался объяснить ей, что она заботилась о моем благе, не зная, где оно находится, что она убила нашу любовь.

Я писал всю ночь, — а через день уже был в Петербурге.


VI


Два последующих года проползли медленно, хотя вся жизнь моя переменилась.

Я пробыл в Петербурге, сколько того требовали дела, — месяца четыре, получил деньги, которых оказалось больше, чем я мог предполагать, и тотчас же пустился странствовать. Полтора года я прожил в Италии. Я много занимался, не так, как прежде, а серьезно и систематически, слушал некоторое время лекции в болонском университете — не для лекций, а больше, чтобы сойтись ближе с итальянскими студентами, которые меня интересовали. Во Флоренции я сошелся с одним дряхлым старичком профессором; он меня очень полюбил.

Эти два года так изменили меня, показали в таком новом и простом свете и жизнь, и красоту, и искусство, что я не любил вспоминать себя прежнего, деревенского, глупого и смешного ребенка. И прошлое Италии, которое я любил, не зная, — я узнал, понял и полюбил еще больше.

О Варе я старался не думать и не вспоминать. Всякой любви я избегал. Это было больное место, которое я решил не трогать.

Весной третьего года (я жил тогда во Флоренции) со мной случилось что-то нехорошее. Я заболел. У меня, собственно, ничего не болело, но необъяснимая тоска, тяжелая и тупая, грызла мою усталую душу. Что бы я ни делал, о чем бы я ни думал, она была тут, мешала дышать и говорить. Я не знал, куда себя девать. Каждый день, ранним утром, я ходил наверх, к монастырю Сан-Миньято. Оттуда была видна Флоренция, покрытая сизой утренней дымкой, вся серая, маленькая и гордая; Арно, извиваясь в долине, блестел, как расплавленное олово; вся холмистая, нежная Тоскана улыбалась мне, а я плакал, глядя на нее, и не знаю, чего хотело мое сердце. Один раз, помню, мне вдруг вспомнилось ровное, зеленое море высоких трав, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки и одуванчиков... Мне стало страшно. Откуда такие воспоминания здесь, в этой прекрасной и смелой Флоренции, в городе дворцов и роз?

Но дольше я не мог выдержать. Бежать, — не все ли равно куда? И я поехал в маленький городок Цезаро, довольно далеко от Флоренции, на берегу Адриатического моря.

Я не искал ничего, кроме одиночества и морских волн. Знал, что не найду там никаких особенных красот природы, — мне нужна была перемена и отдых.

Я приехал в жаркий день; городок мне показался некрасивым, не очень уютным, слишком ярким. Солнце ослепительно ударяло в светлые стены домов. Синела на краю узкой улицы, вдали, темная, как синька, полоса моря. Я не пошел к морю, боясь жары. В темной, не очень чистой, гостинице, но величественной, как дворец, — потому что это действительно был старинный дворец-«палаццо» какого-то кардинала, — мне отвели громадную сводчатую комнату, которая мне сразу понравилась.

Я спросил, нет ли тут музея, картинной галереи. Мне указали путь. Я люблю музеи самые простые, без посетителей, темные и прохладные, где бродишь тихо, не торопясь к шедевру, где открываешь иногда на скоробившемся холсте неугаданные лица божественной красоты.

Но цезарский музей оказался неинтересным, если не считать отделения майолик, которые превосходны, но которые меня на этот раз не тронули.

Сторож, видя мое равнодушие, предложил мне идти вниз, где есть скульптурное отделение и «классы».

Скульптурное отделение оказалось собранием слепков. В боковых комнатах помещались классы, — ученики рисовали и лепили. Я прошел во вторую комнату. На стене меня заинтересовал какой-то орнамент, — и я остановился. Здесь работали ученицы, на которых я не обратил особенного внимания. Было тихо, иногда только слышались отрывочные фразы на грубовато-звучном и переливчатом итальянском языке, к которому я давно привык.

Вдруг я почувствовал себя неловко, как человек под слишком пристальным взором. Я обернулся. На меня в упор смотрели два больших светло-серых глаза, светлых, но не прозрачных, как чистый ручей с темным днем. Я удивился. На меня никто так не смотрел. Да и в наружности моей не было ничего замечательного, даже свои длинные волосы я давно остриг. Я хотел уйти, но, вглядевшись пристальнее в девушку за пюнитром, я остановился. Она мне показалась такой странной и такой интересной, что я сам не отрывал от нее глаз, не думая о неловкости этого переглядывания.

Она была вся очень мала, но не худа. Лицо казалось особенно маленьким от необыкновенной пышности волос, которые лежали толстыми, желтыми прядями, упруго и крупно волнистыми. Они, вероятно, не были длинны, а только непомерно густы и кудрявы. Узел на затылке казался маленьким сравнительно с локонами, свитыми в жгуты около ушей и лба. Цвет их был именно желтый, тусклый, без золотого оттенка, тяжелый и однообразный. Низкий лоб, сдвинутые прямые брови придавали ее красивому лицу выражение злобной решимости. И на черном дне светлых глаз мне почудилось что-то нехорошее, какое-то безумие.

Ученицы встали и начали собирать рисунки, уходя домой. Белокурая девушка тоже встала, не сводя с меня глаз. Я сделал усилие — отвернулся опять к стене. Ученицы вышли в сени, болтая и прикидывая шляпки.

— Felice, — услыхал я голос одной, которая звала запоздавшую подругу. — Vieni! Феличе, иди же.

— Subito! — отвечал ей спокойный и глуховатый голос около меня.

Я опять обернулся. Моя девушка, которую звали Феличе, собирала рисунки не торопясь. Синее платье с кожаным кушаком сидело на ней ловко. На вид ей казалось лет шестнадцать.

Прошло несколько мгновений. Слышно было, как толпа учениц выбежала из сеней. Мы были одни.

— Синьор, — произнесла вдруг Феличе, приблизившись ко мне, — вы иностранец?

Не знаю, нравилась ли она мне, но я ее боялся.

— Я только что сегодня приехал, — проговорил я, снимая шляпу. — Цезаро такой прелестный город.

Мне показалось, что она усмехнулась презрительно.

— Его надо знать, этот город... У нас бывает мало иностранцев. Я думаю, мой отец может быть вам полезным. Он — директор гимназии и музея. Проводите меня домой, я вас с ним познакомлю.

Через минуту мы уже шли рядом по жарким и светлым улицам Цезаро. Феличе говорила со мной о пустяках, но смотрела порою так, что у меня холодели руки. Она меня точно привязывала к себе взорами.

Я познакомился с отцом. Он мне показался дряхлым и глуповатым итальянцем. Матери не было вовсе. Компанию Феличе составляла худая и старая экономка Маргарита с хитрым лицом. Дом был новый, белый, похожий на все итальянские дома, с балконами.

Случилось как-то, что я провел несколько часов у моих новых знакомых. Пришел высокий черномазый итальянец, одетый прилично, в рубашке с отложным воротником, но, как все итальянцы, с бесвкусным и пестрым галстуком. Он сверкнул на меня недружелюбными черными, как сажа, глазами. Феличе мне его отрекомендовала просто: «А это — Гвидо».

Гвидо все время молчал и скоро ушел, чему я был рад, ибо он продолжал как-то странно взглядывать на меня. В тот же день я узнал, что Гвидо считается женихом Феличе.

Видя мое удивление, Феличе прибавила:

— Мне семнадцать лет, Гвидо получил место и просил назначить день свадьбы. Он хочет — теперь, а я хочу после купаний.

Купанья в Цезаро начинались в июле.

Приезжало много народу из Флоренции и Рима; городок оживал и веселел.

— Гвидо не будет ждать, — промычал старик отец, который успел закурить прескверную сигару, и неприятный дым ее душил меня.

Феличе изменилась в лице, но не покраснела, а побледнела. Брови ее сжались.

— А если я не хочу раньше? — произнесла она, с таким-то вызовом, обращаясь к отцу.

— Гвидо не будет ждать, — повторил старик. — И я не буду ждать, — прибавил он, и вдруг выпрямился и посмотрел на дочь так, что я удивился, а она, хотя стиснула губы, ничего не посмела ему возразить.

Мне стало неловко. Старый итальянец показался мне не таким уж дряхлым и беспомощным.

Он не удерживал меня, когда я начал прощаться. Вообще, мой визит не удался: я видел, что вернуться мне сюда не придется. И я задумчиво спускался по каменной лестнице, когда сзади послышались легкие шаги и Феличе догнала меня.

Она схватила мои руки и глядела на меня умоляющими глазами. Что-то невинное, бессознательное, но сильное было в этих светлых глазах, и горячая волна прихлынула к моему сердцу.

— Синьор, синьор, — лепетала она, — ради Бога... Вы уходите... Ради Бога... Не думайте обо мне дурно, но я не могу... Придете вечером в сад на берегу моря... Где здание купален... Оно теперь заколочено. Придете. Мне нужно вам сказать...

Ее волнение передалось мне. Я шепнул ей на ухо, так, что губы мои коснулиь ее пушистых волос:

— Приду, приду...

Она вдруг выпрямилась и прибавила почти громко, с прежней злобой сверкнув глазами:

— А Гвидо... Не будет этого. Я его ненавижу теперь, Гвидо.

Что мне было до Гвидо? А между тем безумная радость захватила мне дыхание в эту минуту. Я дошел до своей гостиницы как в полусне, лег на постель и продолжал... не думал, потому что я ни о чем не думал, а дремать, сладко и неспокойно.

Вошла служанка, некрасивая и болтливая баба, предложила мне обедать. От обеда я отказался, но, подумав, спросил ее, знает ли она директора гимназии.

— Синьора Учелли? Кто же его не знает! Он постарел за последние годы, но все-таки чрезвычайно достойный господин. И упорный, настойчивый, — истый итальянец. Стоит ему захотеть, — о, уж он поставит на своем. Синьорина — красавица. И воспитана строго. Теперь она выходит замуж за синьора Гвидо — родственника синьора Учелли, который его очень уважает. Немножко крут и горяч синьор Гвидо, но таким и следует быть: это значит только, что в жилах его течет благородная кровь...

Я еле остановил расходившуюся старуху и выслал ее из комнаты.

Потемнело быстро и внезапно, почти без сумерек. Я схватил шляпу и выбежал на улицу.

На главной площади шелестел фонтан. Люди ходили ленивыми толпами и громко переговаривались. Освещенный круг часов на муниципалитете показывал восемь. Я прошел несколько улиц почти наугад и вышел, наконец, к морю. Темное, пустынное море роптало печально, почти заунывно. Чуть белел песчаный, плоский, скучный берег. Ряд вилл с забитыми окнами казался бесконечным. Влево я увидел черную купу деревьев за длинным и низким строением, тоже необитаемым.

— Туда! — сказал я почти громко и быстрыми шагами направился к деревьям.

Там было очень темно, не виднелись даже огни города, — я подвигался, не видя дороги. Но не успел я и подумать, что благоразумнее вернуться, как чьи-то руки схватили меня за одежду, и я услышал торопливый шепот:

— Синьор Джиованни... Синьор Джиованни...

Это была Фелича. Глаза мои привыкли к темноте, и я различал теперь маленькую, стройную фигурку, закутанную в черное. Непокрытые волосы и лицо слабо светлели.

— Пойдемте сюда, тут есть скамейка, — продолжала Феличе тем же шепотом.

Мы сделали несколько шагов и, действительно, нашли скамейку. Я держал руки Феличе и молчал. Необъяснимое, жгучее волнение охватило меня.

— Синьор, — продолжала между тем Феличе, — не думайте обо мне дурно, заклинаю вас. Это сильнее меня, я не могла... Скажите хоть слово, одно слово...

— Я тебя люблю, Феличе... Я тебя люблю...

Я и теперь не понимаю, как я произнес эти слова, — точно кто-то другой произнес их. Это было сильнее меня.

Она вскрикнула легко, слабо, и прижалась ко мне. Я чувствовал, как похолодели вдруг ее руки. Она что-то шептала скоро-скоро, — я не мог разобрать что. Наконец я уловил несколько слов:

— И я... И я... О, как я люблю...

У меня мелькнула мысль, что я еще вчера вечером не знал Феличе. Как это странно! Это какое-то безумие...

Я тихо выпрямился, не выпуская ее рук, и произнес:

— Ты меня любишь, Феличе? За что?

— Не знаю. Люблю.

— Так скоро?

— А ты? Ведь ты тоже... Разве для любви нужно время? Я не думала...

— Но что с нами будет?

— Не все ли равно?

Она засмеялась. Я уже так привык к темноте, что видел ее черты и заметил ряд маленьких, немного заостренных, зубов.

— Как ты не боишься? Одна в темноте... И если узнает отец?

— Я тебя люблю... И я не одна... Со мной пришла Маргарита. Она там, у берега. А если узнает отец... Что ж, он меня убьет.

Я в ужасе отшатнулся от нее. Но она опять зсмеялась.

— Нет, я пошутила. А какой ты пугливый! Видно, что иностранец.

— Как ты думаешь, отец отдаст мне тебя?

— Меня? О, нет. Ты шутишь! Никогда! Он обещал меня Гвидо, — это кончено. Да если б и не обещал, — ты чужой, ты не наш, ты даже другой веры... Я знаю отца...

— Но что же будет с нами? — повторил я тоскливо. — Нам надо расстаться...

Она удивилась.

— Расстаться? Как же расстаться, если мы любим друг друга? Приходи сюда каждый вечер... Мы будем видеться.

— А если отец заставит тебя?

— Гвидо? — вдруг вскрикнула она. — Никогда! Я умру, — вот и не заставит.

С трагизмом, даже со злостью, у нее соединялась какая-то детская наивность, та наивность, которая бывает только у очень молоденьких девушек. Я был беспомощен перед нею. Она меня ужасала — и умоляла. Я говорил ей, что люблю её, но что я чувствовал к ней — я не знаю. Это было какое-то безумие.

И я, как она, перестал думать о будущем. Она скрылась, взяв с меня обещание прийти на другой день сюда же.

Я пошел домой, опять без мыслей, добрался до своей комнаты и заснул как убитый.


VII


Наши свидания по вечерам, под скучный плач плоского моря, продолжались. Эти несколько дней я провел, как в бреду. С утра не выходил, лежал на постели, почти не ел, и, едва начинало темнеть, я уже спешил туда, под деревья. Иногда мне приходила странная мысль: не это ли любовь, та любовь, безразумная и страшная, которой я так хотел когда-то? Но почему так мало счастья было у меня в душе, так много тоски, бессилия, почти горя, почти стыда?

Мы редко говорили с Феличе. С ней как-то не хотелось говорить. Она приходила всегда тихо и быстро, точно вырастала из-под земли, мы садились рядом, я брал ее руки и целовал их. Один раз, — только раз! — я ее поцеловал в губы... Это было седьмое наше свиданье. Она казалась печальной и тревожной. И даже намекнула мне, что отец, кажется, что-то подозревает. Я стал расспрашивать ее.

— Мой отец едет завтра в Урбино, — сказала она. — Он хочет, он приказал мне ехать с ним. Но я не могу ехать.

— Он едет надолго?

— На три дня.

— Феличе, — сказал я нерешительно, — отчего же тебе не исполнить его желания? На три дня... А если ты откажешься, — он будет убежден, что тут что-нибудь скрывается...

Она взглянула на меня с непритворным изумлением, потом вдруг гневно сжала брови.

— На три дня! Ты хочешь, чтоб я не видела тебя три дня? Ты, значит, не любишь меня, Джиованни!

Что-то старое, далекое вспомнилось мне. Я опустил голову.

— Да, знаешь ли, что если б мне завтра смерть грозила, я сегодня бы пришла к тебе сюда. Даже если б тебе она грозила, тебе — и то я не могла бы не видеть тебя. А ты говоришь — три дня, чтобы отец не подозревал. Пусть, пусть подозревает, — какое мне дело, я тебя люблю! И весь свет, и даже Гвидо... Гвидо зол... но все равно. Я вижу тебя, я люблю тебя, я с тобой, и не могу, и не хочу думать о том, «что будет».

Она обняла меня, и я ее поцеловал... в первый и в последний раз в жизни. Она говорила мне слова, которые я сам когда-то хотел слышать, но в душе у меня, несмотря на горячее чувство к этому странному ребенку, было не счастье, а ужас.


VIII


Воротясь домой в этот вечер, я застал у себя на столе письмо, вернее — записку, без конверта, сложенную углом и запечатанную облаткой. Спрошенная служанка отвечала, что записку принес неизвестный, дурно одетый человек.

Признаюсь, я распечатал листок с бьющимся сердцем. Кто мог писать мне? Я предчувствовал дурное.

Грубым, вероятно, измененным почерком в записке стояло:

«Иностранец, сойди с чужой дороги. Ты навлекаешь несчастье не только на себя. Торопись уехать. Опасайся темных деревьев. Если ты немного знаешь нашу страну, ты не будешь думать, что это предупрежденье — пустые слова».

Анонимное письмо с угрозами! Этого только недоставало! Я смял листок, бросил его под стол и большими шагами стал ходить по комнате. Не то, чтобы я испугался, — нет! Но какая-то досадная злость, какой-то стыд овладели мной. Что это? До чего я дошел? Мне не семнадцать лет, как Феличе; я, наконец, не итальянец, чтобы забывать простую действительность в любовном порыве. Разум нам дан не для того, чтобы мы им не пользовались и убегали от него, как от чумы. Предел глупости — умереть от ножа какого-нибудь шалаго итальянца. Надо действовать начистоту. Попрошу у синьора Учелли руку его дочери, и если он откажет, — ну, что ж делать! Уеду. Значит — не судьба. Против рожна не пойдешь. Наконец, у меня и сил таких нет...

Вот это-то и было самое главное. Рассуждая, я не замечал, что говорил сам против моих старых проповедей. Но мне было не до них. Усталость и досада наполняли все мое существо.

Чувство это не исчезло и на другой день. Я вышел погулять. Резкое солнце обливало белые дома. Ходили чужие, неизвестные люди. У моря однообразный и утомительный ветер поднимал мелкие, жидкие волны. Чуждое, чуждое... сердце мое болело и плакало. Не нужно ему безразумной любви, слабому сердцу; не нужно ему слишком ярких лучей, слишком широкого морского простора, слишком громкого голоса волн... Травы зеленые, желтеющие нивы на чуть заметных скатах холмов, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки... А Феличе? Я ее любил, но и она чуждая... Я ее любил, но мой дух робел перед нею...

Я пошел на свидание с твердой решимостью. Ждал долго, думал уже, что она не придет... Она явилась вдруг, сразу зашелестела около меня, схватила мои руки, сжала их крепко.

— Ты! Ты! — повторяла она задыхающимся шепотом. — Джиованни... милый... милый... Ты знаешь, я убежала...

— Как убежала?

— Так, тихонько... Отец повез меня в Урбино... В Сант-Антонио меняли лошадей... Кучер был подкуплен... Отец заснул крепко, потому что я дала ему перед отъездом макового настоя... Я вышла из коляски и убежала краткой дорогой... А коляска уехала дальше...

— Боже мой, Боже мой! Но тебя хватятся! Давно это было?

— Давно... После полудня... Нет, отец проспит всю дорогу...

— И ты шла пешком?..

— Что ж? Я сильная, я могу много пройти... И я вижу тебя... Что мне за дело до остального?

Она смеялась. Но я тихо отстранил ее.

— Постой, Феличе, мне надо поговорить с тобой.

— Поговорить? О чем? Разве ты разлюбил меня, Джиованни?

Она не смеялась больше, в голосе была тревога, глаза потемнели и раскрылись.

Я начал осторожно, издалека. Я говорил, что она — ребенок, что я обязан думать о нашем общем счастии. Упомянул о письме («Это Гвидо», — шепнули ее бледные губы), сказал, что надо изменить характер наших отношений, что иначе грозила смертельная опасность не только ей, но и мне... Что она, если любит меня, должна понять... И закончил тем, что я готов открыто просить ее руки у отца.

— Это бесполезно... — произнесла она таким голосом, что я не усомнился в истине этих слов.

— Бесполезно! — сказал я почти громко, вставая и делая над собой усилие. — Бесполезно! Тогда нам нужно расстаться, Феличе. Я не могу, я должен уехать. Как я люблю тебя — ты знаешь, ты чувствуешь... (Я точно любил ее ообенно в эту минуту.) Это не оттого, что я испугался угроз твоего жениха... Если я боюсь, то за тебя одну... Пойми, это для твоего блага, для твоего счастья, для твоего спокойствия...

Она вдруг вырвала из моих свои холодные как лед руки, вскрикнула громко, отчаянно и бросилась прочь. Крик ее, надорванный и дикий, поразил меня. Я хотел кинуться за нею, но я даже не заметил среди тьмы, как она исчезла. Сердце мое разрывалось от любви, муки и раскаянья. Никогда этот ребенок не был мне дороже. Я, кажется, плакал тогда. Не знаю, сколько времени я простоял бы там, но в листве послышался шорох, заглушенные голоса. Может быть, это Гвидо подстерегал наше свиданье. Я быстро пошел из сада и через пять минут был в своей комнате. Голова у меня кружилась и горела. Мне нездоровилось. И последний отчаянный крик Феличе звенел у меня в ушах. Я плакал, я мучился, но что делать? Я был бессилен.

Ночь прошла в бреду. Утром служанка явилась ко мне с кофейником на поднос, по обыкновению, и была очень удивлена, найдя меня в постели.

— Ах, синьор, а какое у нас в городе несчастье, — затараторила она, причем лицо ее выражало больше любопытства и удовольствия, чем горести. — Синьор помнит семейство Учелли, о котором ему угодно было меня расспрашивать? Молодая синьорина, красавица, в отсутствие синьора директора, нынешнею ночью отравилась!..

Я приподнял тяжелую голову и спросил старуху, глядя на нее прямо и почти не замечая ее:

— Отравилась?

— Да, да, синьор, вообразите! И чем? — нашатырным спиртом! Какие мучения! Ни один доктор не помог. Маргарита, — ведь она мне приятельница, — просто с ума сходит.

Дальше я не слышал. Я бессмысленно улыбнулся и опять опустил невыносимо отяжелевшую голову на подушки...


IX


Я проболел месяца два. Кое-как меня лечили, кое-как за мной ухаживали. В первый же день, когда я мог двигаться, я уехал из этого проклятого города. Я был еще слаб, но длинное путешествие не испугало меня: я поехал прямо в Россию, в мое имение, в Новгородскую губернию. В начале июня был уже там. Мой старик умер, Акимовна жива, только стала плохо слышать. Она так обрадовалась мне, что я сам чуть не разрыдался. Сад мой разросся, немного одичал, но по-прежнему свеж и зелен. Березу на дворе, жалко, срубили. В пруде по-прежнему плещутся милые желтые утята... Я был на тех лугах... Они по-прежнему стелются зелено и пышно, ветер гуляет по верхушкам трав, и мне сладко и радостно, и хочется сказать, как тогда Варя сказала:

— Это родное... Родное...

Милая, тихая Варя! Одну тебя я любил, одну тебя не понял и обидел... Я хотел от нее того, чего сам не мог ей дать. Она любила меня «всем сердцем, всей душой»... ради какого призрака я оттолкнул это сердце?!.

Я знаю, что она живет по-прежнему одна, после смерти матери, живет тихо, никого не видит, одевается в темные цвета...

Если я пойду к ней, если я скажу ей, что люблю, как умею, что хочу я тихой и разумной любви, что она одна мне родная, что я ей буду верным и добрым мужем, — протянет ли она мне руку?

А та любовь, чужая, непостижимая, — Бог с ней! Мое сердце к ней бессильно. Но кто может вместить — да вместить.

Иван Иванович кончил. Он был взволнован, — но не очень.

— Вот какой любви мы от жизни требовали в наше время, — сказал он, захлопывая тетрадку. — И уж сами подозревали, что не по зубам она, а требовали.

Гости с ласковым смехом окружили Ивана Ивановича.

Неореалист пожимал плечами.

— Последние судороги издыхающего романтизма... Впрочем, и в усмиренном помещике немало его осталось. Это ведь выдумка, Иван Иванович?

— Ничуть. Истинная правда. Имена даже не выдуманы. Глупы были наши требования и мечты, сознаюсь. Ваши каковы?

— А мы не знаем, чего требовать, — сказал кто-то. — Куда тут требовать, хоть бы в том-то, что есть, разобраться.

Заспорили. Говорили, что разбираться тоже не стоит, нужно только передавать, воспроизводить данное. Спорили много. Иван Иванович молчал и слушал. Он видел, что тетрадка все же кое-что объяснила, разность времен и людей подчеркнула.

А потом вошла тихая Варенька и позвала гостей в столовую.

Спор продолжался...

Примечания:
Новое слово. 1911. № 3.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 4. Лунные муравьи: Рассказы. Пьесы. — М.: Русская книга, 2001. — 528 с., 1 л. портр.