Искусство для искусства — это змея, кусающая свой хвост. Это тесный склеп без двери. Это — черствый кусок хлеба, закинутый в угол и потому проклятый, не доступный волне живой воды, которая могла бы сделать его хлебом жизни.

Зинаида Гиппиус, «Хлеб жизни»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Неуловимая

I


Мне хочется рассказать, как я был болен и вылечился. Я так радуюсь тому, что вылечился, так часто думаю об этом счастии, что мне ужасно хочется рассказывать. Для этого я должен коснуться трех периодов моей жизни.

Иначе, как болезнью, я не могу назвать странный случай, который переломил надвое мою жизнь. По существу я здоров, нормален. Моя болезнь была несчастьем, я могу вспоминать об этом затмении только потому, что все минуло. Нет сомнения, что минуло. Но перейду к рассказу.

Я, собственно, никто. Никакого у меня всепоглощающего дела не было никогда. Я кончил университет, очень увлекался игрой на виолончели, поступил в консерваторию, но потом бросил. Я всегда был один, как перст; не помню ни отца, ни матери, ни родственников, ни друзей. Я привык к одиночеству, мне даже странно видеть человека, у которого есть, например, брат.

Надо заметить, что я немного хром и вообще некрасив. Несмотря на это или благодаря этому, я всегда чрезвычайно нравился женщинам. Я не любил ни одной, хотя был очень влюбчив. Мне нравились и брюнетки, и блондинки, в каждой я умел находить только ей присущую привлекательность. У одной были премиленькие ушки, и это стоило того, чтобы поухаживать за ней и получить привязанность, от которой, если она меня утруждала, я очень ловко ускользал. У другой была тоненькая талия. В третьей меня очаровал голос — и я никак не мог устоять против голоса.

Были у меня и такие, в которых мне нравилась только их привязанность ко мне. Эту привязанность я — Боже сохрани — не охлаждал, я только не старался ее раздувать, оставлял, так сказать, про запас. Хотя я к одиночеству и привык, однако чрезвычайно дорожил любовью женщин и молодых девушек: это меня ласкало, нежило, баловало и вообще давало необходимый комфорт.

Но вот на сорок четвертом году моей жизни со мной случилось нечто, прервавшее мирное и удобное течение моих дней.

Однажды после Рождества столпились разные обстоятельства, заставившие меня подумать о временном отъезде из Петербурга. Дело в том, что я занимался теорией музыки с одной очень милой девочкой. Ей было лет четырнадцать или пятнадцать. Я знал ее давно, еще пятилетней. Помимо музыкальных уроков я развивал ее и в других направлениях. Семья была довольно безалаберная. Отец давно умер. Мать, не очень старая, но рано поблекшая, как все женщины южных стран (она была, кажется, испанская донья), целый день спала или грызла пряники, не обращая внимания на дочь. Девочка, которую звали Елена, росла дикой, одинокой, болезненной. Она была очень красива, вероятно похожа на мать в молодости. Бледная, с горящими, как у волка, безумными черными глазами и растрепанными черными волосами цвета ваксы. Она мне нравилась, как хорошенький дикий зверек. Но, чтобы не затягивать рассказа, скажу прямо, что эта милая девочка влюбилась в меня со всей испанской пылкостью. Я даже и не ожидал такой стремительности, с моей стороны не было ни малейшего к тому повода, простые пожатия рук, сильные и частые, правда, но разве этого достаточно? Несколько томных слов... и пожар вспыхнул! Признаюсь, несмотря на удовольствие от сознания, что я опять и опять любим, я был смущен. Такая кастильянка! Я даже чувствовал некоторый страх. Она в случае, если бы я ей не угодил, могла наделать бед, выстрелить в меня, например... Жениться на ней у меня ни малейшей охоты не было. Решительно отдалиться, потерять навсегда привязанность милого существа мне тоже не хотелось. Зачем? Да я не обладаю столь сильным характером, чтобы разорвать грубо зарождающиеся отношения. И я решил пока уехать под каким-нибудь предлогом... Она мне будет писать, я могу даже продолжать ее развитие в моих письмах... А потом все постепенно образуется.

И я покинул мою пылкую Леночку. Она бледнела, теряла сознание, говорила сдавленным голосом отрывочные речи, обращала на меня свои темные, горящие глаза — несколько раз я боялся, что выйдет история, особенно при матери. Но мама апатично ела пряники и, намеренно или ненамеренно, ничего не замечала. Несколько раз я сам колебался: уезжать ли? Вдруг Леночка погаснет так же скоро, как вспыхнула? А ведь девочка она преинтересная... но потом, вспоминая, что очень будет хорошо теперь очутиться у Неаполитанского залива, решил: пусть Леночка останется про запас. Если явится особенный каприз, вкус к любви — ну, можно и Леночку. А пока — прогуляемся.

Я поступил чрезвычайно честно тогда. Между нами ничего не было, кроме одного случайного поцелуя, да и тот вышел не по моей вине. Она подстерегала меня на лестнице в темноте и бросилась ко мне на шею. Не разыгрывать же мне прекрасного Иосифа!

На словах я тоже ей много не обещал. Сказал, что приеду и что вообще может быть хорошо. Вот и все.

И я уехал. Подъезжая к Варшаве, я уже мало думал о Леночке, а в Вене совершенно ее забыл. Ужасно она забвенная. Не видишь этих глаз огромных перед собою и бледного, как мел, лица — и сразу все забываешь.

Из Вены я поехал в Рим, но там оказалось холодно — и я спустился в Неаполь. Шум этого города сразу расстроил мне нервы. И я решил поселиться где-нибудь потише, поскромнее, тем более, что денег у меня было немного.


II


В Сорренто, в маленьком отеле над обрывом, где за обедом подавали апельсины с ветками и грустные англичанки безмолвно кивали длинными зубами, мне сразу показалось уютно и хорошо. Днем я читал у себя в комнате или в чайной reading-room1, выходившей прямо в садик, после обеда, полюбовавшись на залив и темные огни Везувия, шел бродить по городу, заходил в маленькие кафе, пил ликер или замороженную воду и прислушивался к чужому говору и людским шагам в глубине темных, совсем черных улиц.

Наступала настоящая весна. За высокими каменными оградами уже тяжело и душно пахли апельсинные цветы.

Один раз я сидел так у входа в небольшое кафе за столиком. Передо мной стояла широкая рюмка с кусочками льда. Я задумался о чем-то и не заметил, как из темноты вышли двое людей, остановились, точно раздумывая, и наконец сели за другой столик, передо мной.

К подошедшему лакею они обратились по-итальянски и спросили, кажется, кофе.

Лакей ушел, а я от нечего делать принялся рассматривать своих соседей.

Это были мужчина и дама.

Мужчину я не мог разглядеть, он сидел ко мне спиной, по тому же, как он держался и ходил, я заключил, что он не молод, и далеко не молод. Зато дама сидела прямо передо мной, я видел и лицо ее, и серую шляпку с полями, и завитки совсем белых, бледных волос на лбу.

Это была даже не дама — а девочка, лет пятнадцати, не больше. Лицо длинное, бледное, как бумага, болезненное, не очень красивое, капризное и такое непонятно-привлекательное для меня, что я как остановил взор, так и не мог отвести его, и все смотрел на измученные и злые черты.

Я невольно вздрогнул от неожиданности, когда старик сказал по-русски:

— Ты опять сегодня ничего не ела, Манета.

Девочка подняла на собеседника глаза, очень светлые, похожие на стеклянные, и произнесла с некоторой грубостью, усмехаясь:

— Не ела так не ела. Не хочу есть.

— Да ведь тебе хуже сделается! — умоляющим тоном продолжал старик.

— Пусть хуже. Тебе-то что?

Нижние ресницы Манеты, хотя не очень черные, были так же длинны и пушисты, как верхние. Поэтому ее прозрачные глаза всегда казались слегка прищуренными. Я даже не могу сказать, чтобы и Манета, и ее глаза мне понравились. Все в ней привлекало меня, тянуло, пугало, а не нравилось. Однако я встал, мало думая о том, что делаю, и подошел прямо к девочке и старику.

— Извините, — начал я, приподнимая шляпу. — Я услышал, что вы русские, а после долгих скитаний, на чужбине, встретить соотечественников...

У старика оказалось пресимпатичное лицо, доброе, седобородое, хотя глаза смотрели как-то беспокойно, запуганно.

Я тряс руку добродушного старика, который все усаживал меня за свой столик, и смотрел на Манету. Она молчала, глядя мне прямо в глаза холодно, недружелюбно, полупрезрительно.

Я все-таки сел с ними. Старик оказался очень словоохотливым, и хотя Манета продолжала молчать, сжав капризные розовые губы, однако я не был особенно несчастлив, радуясь уже одной близости к этому строптивому существу.

Андрей Андреевич рассказывал мне, что он уже восемь месяцев путешествует с дочерью, которая больна: у нее был плеврит, который долечивать ее послали на юг. Андрей Андреевич вдовец, помещик, вероятно, состоятельный. В единственной дочке души не чает и, насколько я мог заметить, вполне подчинен ее капризам. Но что такое Манета? Откуда она? Не может быть, чтобы за этими глазами прятались обыкновенные, ребяческие мысли и наивная душа. Впрочем, я тогда ничего не думал. Мне было все равно. Не все ли равно, какая душа? Ее лицо, ее руки, худые, почти костлявые, ее ресницы, цвет кожи, складка в правом углу рта — все меня покоряло, обливало неиспытанным огнем, тревожило и мутило. Перед глазами потянулся какой-то дым.

— Папа, пойдем домой, — вдруг отрывисто произнесла Манета, отведя от меня холодные глаза. — Я устала.

Андрей Андреевич засуетился. Манета встала, невысокая, но тонкая и прямая. Я пожал руку, на которую она успела надеть желтую шведскую перчатку.

— Вы в каком отеле? — спрашивал меня Андрей Андреевич. — Мы в Angleterre.

— Как в Angleterre? И я там. Отчего мы не встретились до сих пор?

— А ведь мы не выходим к ихнему табльдоту. Манеточка не может выносит... А целые дни гуляем, бродим... Очень рад, очень рад соседству...

Манета, кажется, не была рада. Она нетерпеливо стучала каблуком о каменную плиту тротуара.

Пошли мы все вместе. Манета взяла под руку отца и продолжала молчать. Темнота и теплота душистой ночи меня тревожили. Я дрожал, сердце билось неровно, и я недоумевал, что делается со мною.

На лестнице отеля мы простились. Я опять пожал тоненькую ручку. На этот раз Манета прервала молчание и сказала, хотя холодно, но все же сказала:

— Спокойной ночи.

Это пожелание не сбылось: я едва уснул на рассвете.


III


Нечего и говорить, что я постарался как можно ближе сойтись с Баториными, хотя это оказывалось нелегко. Андрей Андреевич был рад мне, зато Манета косилась и молчала, презрительно сжимая губы. Я влюбился в Манету с первого момента, хотя понял, что люблю, не сразу — слишком это для меня было неожиданно, непривычно и невероятно. Я никогда не любил и очень искренно считал себя на любовь не способным. И теперь влюбился неистово, с бессонницей, с рыданиями, со злостью. Я даже не мог решить, что мне в ней нравится. Елена была не в пример красивее. Характер строптивый, мелочный, быть может, капризный. Ум... не знаю, какой ум, да и не интересуюсь глубоко. Не все ли равно? Она вся была мне нужна, необходима. Без ее воздуха, без ее глаз я уже не мог жить.

Я узнал, что Манете вовсе не пятнадцатый год, как мне показалось сначала, а двадцатый, и что она никогда, и до болезни, не была ни полна, ни румяна. Я даже узнал, что у Манеты есть дома жених (что объяснил мне Андрей Андреевич) — их сосед по имению, прекрасный молодой человек. Свадьба отложена на неопределенное время по случаю болезни Манеты. Когда я это узнал, я плакал навзрыд целую ночь. Я понял, что не могу перенести жениха. Я лучше сам женюсь на ней. И ужас меня охватил: вдруг она не полюбит меня? Я хром, я некрасив. Я чрезвычайно некрасив.

Боже мой! Сколько женщин меня любили! И в сущности, все они, вместе взятые, были мне менее нужны, чем желтая шведская перчатка Манеты. В первый раз в жизни я потерял самообладание и уверенность в себе.

Манету я решительно не понимал. То мне казалось, что она не подозревает и тени происходящего. Углубленная в свою болезнь, в капризы... То, напротив, я смотрел на нее, холодея: мне казалось, что она читает в моей душе, как в открытой книге.

Мое недоумение длилось недолго.

Утром, после той бессонной ночи, когда я впервые понял, что Манета может кого-нибудь любить, что у нее есть жених, я вышел на веранду нашего сада, надеясь никого не встретить в столь ранний час. Я не поверил глазам, увидав Манету. Она сидела на качалке, одна, ничем не занятая, даже без книги.

— Здравствуйте, Марья Андреевна, — сказал я робко.

— Здравствуйте, Тарраш.

Она прозвала меня Таррашем, уверяя, что в ее представлении знаменитый шахматист обладает именно моей наружностью.

— Вы так рано встали? — продолжала она, всматриваясь в мое лицо.

И вдруг расхохоталась.

— Знаете, Тарраш, да вы совсем не спали! Да, не спали и... плакали, это видно. И хотите, я вам скажу, о чем вы плакали? О том, что у меня есть жених. Я ведь слышала, что папа вчера проговорился.

Я молчал, ошеломленный.

Манета продолжала спокойно:

— Вы думаете, я не вижу, что вы в меня влюблены? Да, влюблены, не отрицайте. Я и говорю так смело только потому, что уверена. Вы молчите? Вы недовольны моей откровенностью?

Я вдруг кинулся к ней, схватил ее руки и, задыхаясь, прошептал:

— А вы?.. А вы? Вы меня можете любить?

— Послушайте, — произнесла Манета серьезно, освобождая руки. —Я уйду, если вы не будете сдержаннее. Успокойтесь, чтобы я могла с вами рассуждать. Теперь, когда дело пошло начистоту, я с вами шутить не хочу, Виктор Петрович. Я давно знаю, что вы меня любите. Сама я вас не люблю и никогда не полюблю, пожалуйста, знайте это.

Я вскрикнул и опустил руки. Я страдал искренно. Манета улыбнулась.

— Только не упадите в обморок. Я боюсь мужчин в обмороке. И это годится с теми, которых вы не любите... («Откуда она знает?» — промелькнуло у меня в голове). А меня вы любите. И я вовсе не жестокосердна, хотя пряма. Я вам скажу сейчас главную штучку, которая вас утешит немного. Я вас не люблю, да и не могу любить, но позволяю вам меня любить — это раз; затем объявляю вам торжественно, что за моего жениха я замуж не выйду, да и вообще ни за кого не выйду — никогда. У меня свои соображения. Это вас утешает?

Я стал на колени и, едва касаясь губами, поцеловал бледную руку. Я, сам того не сознавая, надеялся.

Потянулись острые, колючие, безрадостные дни оскорбленной любви и ревности, страсти без выхода, тупого подчинения, почти рабства.

В сорок лет я любил в первый раз. И туман застлал мои глаза.


IV


Проходило время. Я сказал, что глубоко не интересуюсь ни душой Манеты, ни ее умом. Но мало-помалу я стал думать, что я и люблю-то в ней именно непонятную мне душу, и люблю ее глаза, ее лицо, ее волосы только потому, что в этом проявление ее души. И только так, только посредством такого тела могла проявиться пленившая и победившая меня своей непроницаемостью душа. Оттого я любил ее тело.

Я не замечал, как приближалось лето, как синело и теплело море, как начали жечь солнечные лучи. Я жил как во сне. Манета была со мной ласкова, а я ни о чем не думал, кроме своей любви к ней.

Один раз утром, когда я читал письмо из России, призывающее меня домой, я услышал стук в дверь.

Вошел Андрей Андреевич в сопровождении плотного, высокого молодого человека, блондина добродушной и приятной наружности.

Я похолодел. Я вдруг сразу понял, что это и есть тот сосед по имению Баториных, который считался женихом Манеты.

Мы познакомились. О чем говорили — я не помню. Кажется, я ничего не говорил. Притворяться я не мог. Плотный блондин мне был непереносим.

Я знал, что Манета меня не любит, что она может уйти от меня навсегда, если я преступлю ее волю. Она не желала ссоры между мною и Снарским. Но я не рассчитывал, не рассуждал. Я не мог, физически не мог вынести этой двойственности, не мог смотреть на Снарского с желанием убить его — и обедать за одним с ним столом.

И в тот же вечер я завел ссору, глупую, детскую, стыдную. Мне было все равно. Если бы не вмешалась Манета — мы дрались бы на другой день. Я до сих пор не припоминаю и не понимаю, как она это устроила, но на другой день вещи мои были сложены, я уезжал в Россию, а Манета, провожая меня, держала мои руки и говорила, глядя прямо своими светлыми, бледными глазами:

— Какой вы странный, Виктор Петрович! Разве я вам не сказала, что я никогда не выйду замуж? Вы это забыли? И если вы сумеете любить меня, как теперь, мы никогда не расстанемся. Все зависит от вашей душевной силы. Мне нравится ваша любовь — только побольше доверия... Я никогда не лгу. А замуж я не выйду.

— Что вы со мной делаете... Когда мы увидимся?

— Через три недели. Приезжайте в Нырки. Мы будем уже там.

— А Снарский?

— Не знаю... Не все ли равно? — Она пожала плечами, глаза сделались мрачными. — Виктор Петрович, я еще раз прошу верить мне во всем безусловно. Без веры мне любовь не нужна. Если я увижу, что вы хотя бы собственным глазам больше верите, чем мне, — я этого не потерплю.

Она улыбнулась. Мне стало холодно и страшно. Я поцеловал худую ручку и уехал безумный и больной.


V


Не прошло и месяца, как я уже был в имении Баториных в новгородской губернии. Манета, в ситцевом платье, с беленьким платочком на голове, казалась совсем деревенской барышней. Она даже сделалась как будто здоровее, бледность была без желтизны... Но глаза по-прежнему смотрели не то презрительно, не то зло — и я по-прежнему любил эти глаза и поклонялся им.

Манета будто все присматривалась ко мне. Она не молчала со мной, как прежде, но нередко обрывала разговор, грозивший сделаться задушевным, вдруг уходила в себя, отвертывалась, и я оставался один с моей не угаданной тайной, с мыслью о ее недостижимой душе.

Дни стояли жаркие, яркие. Я уже гостил у Баториных недели две. Мы как-то шли с Манетой по дороге, ведущей в город. Нас обогнала тележка. В ней сидел очень юный брюнет в форменной фуражке. Он раскланялся с Манетой, и мне показалось, что она кивнула ему головой с особенной улыбкой.

Этого было достаточно. Красный туман опять застилал мои глаза.

— Кто это? — спросил я.

— Так, один... Да что с вами?

— Нет, ничего...

Манета молча окинула меня быстрым взглядом и вдруг побледнела. Я хотел заговорить — и не мог.

Мы молчали до самого дома, только подымаясь на ступени крыльца, Манета сказала, по-видимому, небрежно:

— Знаете, скоро Снарский приедет... Я очень рада, здесь так уединенно...

И она опять взглянула на меня. Должно быть, мое лицо было жалко и страшно, потому что она сейчас же, резким шепотом, прибавила:

— Вы опять ревнуете меня? Вы опять не верите мне.

— Нет, нет. Ради Бога...

— Помните, Виктор Петрович, недоверия ко мне, к самому пустому, как и важному моему слову, я не вынесу. Мне радостна любовь с великим доверием; вы должны верить мне больше, чем собственным глазам. Только такую прямую, как стрела, любовь я уважаю.

— Я верю, я верю, — лепетал я. — Разве я хочу от вас чего-нибудь? Только дышать вашим воздухом.

Вспоминая теперь эти слова, изумляюсь им от всей души. Я ли это был? Я, такой смелый с женщинами, такой любимый ими...

Манета пожала плечами и посмотрела холодно.

— Я предупредила вас, — медленно выговорила она и, повернувшись, пошла вверх по лестнице.


VI


Я провел ужасную ночь. Я не спал ни минуты; в утомленном, измученном мозгу вставали дикие видения. Я не понимал эту девушку. Кто мне сказал, что она правдива? Почему она не может быть лжива? Она меня не любит... Я ей нужен как лишний поклонник — ведь она может гордиться моей безумной любовью... И она лжет мне, ей нравится... кто? Проехавший брюнет? Снарский?

К утру я немного успокоился, хотя понял, что Снарского видеть не могу. Когда он будет? Надо уехать раньше, переждать в городе этот визит. Иначе нельзя.

После завтрака, за кофеем, Манета неожиданно сказала, что ждет Снарского на другой день. Я постарался сделать равнодушное лицо и ответил, что совершенно необходимо уехать сегодня в город на несколько дней. Это известие было встречено глубоким молчанием.

— Я могу получить лошадей, Марья Андреевна?

Мне показалось, что Манета из-под опущенных ресниц взглянула на меня сбоку.

— Надо сказать папе, — протянула она. — А у меня есть к вам просьба.

И она опять взглянула сбоку.

— Какая? Я с удовольствием...

— Свезите письмо в город, бросьте в ящик. Мне надо, чтобы оно ушло до завтрака...

— Пожалуйте... Где же письмо?

— Сейчас, — сказала Манета и вышла из комнаты, легкая и тонкая, как тень.

Я остался один и долго ждал. Явился Андрей Андреевич с сенокоса, в коломянковой паре, стал было меня удерживать, но успокоился, когда я сказал, что вернусь через несколько дней. Успели и лошадей запрячь, тройка пофыркивала и позвякивала колокольчиками у крыльца. Слуга вынес мой чемоданчик. Наконец появилась Манета, тихая, неслышно ступая. В руках у нее было письмо.

Я взял письмо и, не глядя, сунул его в боковой карман. Что-то странное было в лице Манеты. Мне хотелось целовать ее руки, но тут был отец. Я ждал услышать ее голос, но она не произнесла ни слова. Я должен был сесть, лошади тронулись, и я уехал.


VII


Пыль крутилась и плыла за экипажем. Однообразный звон колокольчика и стук копыт о твердую землю усыпляли меня. Мысли были опять безнадежно злые и туманные.

«Вот я уезжаю. Там будет Снарский. Она не любит его... а если лжет? Что, если приехать сразу, явиться неожиданно... Она смутится... Нет, какой вздор. Ведь я ей верю... А она поняла, что я уезжаю от ревности. Неужели поняла? Значит, я ей не верю?»

Вдруг мысль о письме кольнула меня иглой. Кому она пишет? Что это за письмо?

Я поспешно вынул письмо из кармана. Конверт был большой, продолговатый, синий. Решительным и острым почерком Манеты (я знал этот почерк) на конверте был написан адрес Снарского.

Помню, что голова моя физически закружилась, как будто я взглянул в пропасть. Всю жизнь мне предстояло мучиться, не смея не верить и не умея поверить, а разгадка была так близка. Если бы можно было знать, что написано в письме — можно жить, любить и умереть спокойно. Манета или вполне правдива, — или вполне лжива. И это письмо заключает разгадку. Даже по неважной записке — если это записка — можно понять, свойственна ли Манете неискренность. Но это не записка. Это письмо. Манета уверена, что я его не открою, еще бы! И вместе с тем она хочет подчеркнуть свою беззаботность, свою симпатию ко мне... «Отвезите письмо Снарскому... Ведь вы должны мне верить...»

Нет, довольно притворства! Я ей не верю. Она лжет и смеется надо мной. Смеется, когда я умираю... Я должен, я имею право прочесть письмо. Я слишком люблю.

Я надорвал синий конверт. На секунду какой-то торопливый, но внятный голос заговорил во мне: что ты делаешь? А если она окажется невинной? Что ты делаешь? Письмо беспомощно, беззащитно. Оно в твоих руках. Оно не может ни крикнуть, ни протестовать. Оно не может остаться верным своей госпоже, оно выдаст ее, если ты разорвешь этот легкий конверт. Это насилие — и самое страшное, насилие над человеческой душой.

Но через секунду этот голос умолк. Неистовое, зверское, непобедимое желание знать, а не верить, охватило меня, сжало, сдавило горло. Я был бессилен.

И я разорвал конверт.

Письмо было любовное.


VIII


Не знаю, сколько дней или недель я прожил в городе, и не помню, где и в какой обстановке я жил. Кажется, шторы в комнате были опущены, а я лежал в кровати и смотрел в потолок.

Потом я встал, выполз на свет, нанял лошадей и поехал в Нырки.

Я приехал вечером, но не поздно. Андрей Андреевич и Манета пили на балконе вечерний чай. Гостей не было.

Андрей Андреевич испустил несколько возгласов, но Манета встретила меня так, как будто видела вчера. Удивительнее всего было то, что и я держал себя очень естественно и развязно.

Свечи оплыли, чай убран. Темный сад чернел и серел за перилами балкона. Андрей Андреевич несколько раз зевнул, предупредил дочь, чтобы она была осторожна и не простудилась, — и наконец ушел спать. Мы с Манетой остались одни.

Конечно, я и не думал рассказать ей мой поступок. Я чувствовал себя настолько выше ее, что не удивился бы, если бы она встала на колени и целовала мои руки, умоляя о прощении.

Но если она не начнет сама, я буду молчать. Я не мог решить теперь в душе, люблю ли ее еще: ведь я ее знал... А любить, вероятно, можно одно неизвестное...

У меня был готов сорваться обыденный, полунасмешливый вопрос о чем-то, но я взглянул на Манету и невольно остановился, следя за меняющимся выражением бледного, прозрачного лица.

Губы все больше и больше раздвигались, блеснули тесные зубы, глаза сузились и потемнели — Манета беззвучно смеялась, глядя на меня неотступно холодным и острым взором. Я хотел спросить, остановить, отвести глаза, быть может, закричать на нее — и не мог. Я только произнес сдавленным голосом:

— Чему вы?

Манета продолжала беззвучно смеяться, слегка покачивая головой.

— Чему вы? — прошептал я опять.

— Я знаю... Ведь я все знаю... — ответила Манета так же тихо.

— Да это я знаю! — хотел я крикнуть, но крика не вышло: мне вдруг почудилось на мгновенье, что я — опять ничего не знаю... И я только мог шепнуть:

— Говорите...

— Смеюсь над вами... и над собой, — сказала Манета. — Вот скажу вам прямо: вы не верили тому, что я говорила вам о себе. Вы уехали, чтобы не видеть меня и Снарского вместе. Вы подумали, что я могу лгать. Все это вы от меня скрыли, говоря, что любите меня настоящей любовью — с верой. Мне нужно было убедиться в моих подозрениях. Мне нужно беспредельности в вере, как и в любви; конечно, мое испытание было не по силам вам. Письмо было дано вам нарочно, Виктор Петрович. И написано оно было нарочно. Вы не поверили моим словам — вы открыли письмо. И вы не поверили моим словам, а поверили, читая письмо, вашим глазам. Любовь не научила вас истине. И вы мне больше не нужны, Виктор Петрович. Ни вы, потому что бессильны любить, ни ваша любовь, потому что она бессильна верить... Прощайте.

Она встала, повернулась и пошла вон. На пороге остановилась вдруг и взглянула на меня, опять улыбаясь:

— А может быть, я и теперь лгу? Надо же оправдаться! Конечно, лгу. Или нет? Вот вам работа, решайте задачу! Только решайте без меня... Доброго здоровья!

Она ушла. И с тех пор я ее не видел.


IX


Конечно, она лгала. Несколько лет минуло с нашего последнего свиданья, и я никак не мог думать иначе (да и не желаю) — она лгала. Я успел опомниться от тумана, я выздоровел, я опять прежний... Старюсь замечать в женщине только милые черты, увлекаюсь ножкой, разрезом глаз, наивностью в улыбке, красивым цветом волос... И женщины меня любят. И все ясно. Неужели это я так мучился, так унижался перед бледнолицей, некрасивой девушкой, которая требовала от меня слепой веры и небывалой любви и которая смеялась надо мною. Смеялась потому, что ведь доказано, что она лжива, ведь не могу же я сомневаться, что знаю ее неискреннюю душу?

Я так спокоен, так излечен, что даже не задумался женился на Леночке, той самой, которая любила меня с необычайным пылом. Она красивая и горячая. Ревнует меня (и не напрасно), но я умею хоронить концы.

Как хорошо, что я опять здоров! Это было наваждение. Как хорошо, что я убедился в ее лживости! Она стала мне понятна. А я мог любить ее только непонятную. Ведь нельзя же сомневаться, что она лгала.

Или можно сомневаться?

Ночь. Леночка спит и дышит громко и однообразно. Моя свеча оплывает. При мерцающем свете я вижу чьи-то бледные и чистые глаза... Боже мой! Что со мною опять? Где моя твердость, мое знание? Что, если не она, не она — а я был во лжи?

Свеча потухла. Я больше ничего не вижу.

Примечания:

Живописное обозрение. 1897. № 1.

  • 1. Читальня (англ.).
  • Не разыгрывать же мне прекрасного Иосифа! — Прародитель двух колен Израилевых Иосиф Прекрасный в молодости был продан в рабство к начальнику телохранителей египетского фараона Потифару. В его доме он подвергся искушению: жена Потифара, влюбившись в красивого юношу, попыталась его соблазнить, но Иосиф отверг ее притязания. По лживому доносу развратницы его посадили в темницу.
  • Табльдот (фр.) — общий обеденный стол.
  • Тарраил Зигберт (1862—1934) — немецкий шахматист-гроссмейстер, врач по образованию.
  • Коломянковая пара — недорогой летний костюм из коломянки, одноцветной ткани светлых тонов.
  • Прогимназия — среднее учебное заведение, состоящее из четырех, позже из пяти классов. Давало незаконченное среднее образование.
Источник: Гиппиус З. Н. Последние желания: Повести. Рассказы. Очерки / Сост., примеч. М.В. Гехтмана и Т.Ф. Прокопова. М.: Интелвак, 2006. — 704 с.