Твое холодное кипенье 
Страшней бездвижности пустынь.
Твое дыханье — смерть и тленье,
А воды — горькая полынь.

Зинаида Гиппиус, «Петербург»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Неприятное воспоминание

I


Вот уж скоро будет три года, как это случилось. Я рад, что могу иногда забывать, думать о другом, но с каждым днем это для меня труднее. Странно! Ведь всегда первое впечатление бывает самое сильное, а у меня наоборот. Сначала я совсем не думал, что это так важно и так станет мучить меня. Но чем больше времени проходит, чем дальше идет жизнь, тем все хуже.

Я помню каждое слово матери, спокойное лицо ее, черные волосы на подушке и в комнате запах скипидара. Я помню даже свои мысли. Я держал ее руку и считал удар пульса. И я думал, что жар у нее небольшой, и если измерить температуру, пожалуй, и сорока нет; но субъект нервный, поэтому является бред и при невысокой температуре. Думал, что это несерьезно и нужно только увеличить приемы салола.

И все это было верно. Ей на другой же день стало лучше, и она скоро выздоровела. Тиф в легкой степени проходит быстро. Но тот вечер и те слова я не могу забыть. В эти три года у меня даже характер во многом изменился.

Жена говорит, что я слишком утомляюсь в больнице, но это неправда. Я стараюсь как можно позднее приходить домой, но с некоторых пор мне скучно дома. Мебель в гостиной некрасивая, расставлена без вкуса, малиновый капот моей жены я давно знаю, а эти барыни, ее гости, ужасно мешают заниматься.

Боюсь, впрочем, не лицемерю ли я перед собою? Разве я теперь серьезно занимаюсь? Мне даже смешно иногда: неужели этот пустяк меня тревожит? Несколько случайных слов...

Я думаю, тут во многом виновато мое нервное состояние, переутомление от частых дежурств в больнице. Но расскажу все по порядку: это меня успокоит.


II


Кончил я Московский университет очень поздно, почти двадцати шести лет. В гимназии одну зиму проболел, да со второго курса на год тоже пришлось уйти: мать заболела, поехал к ней, а потом она умерла, платить в университет было нечем.

Ходил по урокам до весны. Летом в отъезд получил место, накопил денег и снова поступил на второй курс.

Как прошли студенческие годы — я и не заметил. Лекции, опыты, клиника, вечерние занятия в лаборатории, и так пять лет. Я не думал о том — счастлив я или нет. Я просто работал, уставал, отдыхал и опять работал, потому что хотелось и было интересно, и еще потому, что я считал эту работу важной и великой и ждал от нее впереди беспримерно и неизвестно хорошего.

Особенно я увлекался бактериологией. Часто я шел домой вечером из лаборатории такой радостный, каким не помню себя с тех пор. Я радовался и тому, что есть, и тому, что будет. Мне кажется теперь, что студенческие годы были мои самые счастливые годы.

Я кончил университет одним из первых. Я был на виду у лучших профессоров — и от моей докторской диссертации ждали многого.

Свою работу я задумал еще на третьем курсе и понемногу приготовлялся к ней. Выдержал последний университетский экзамен, съездил на Волгу — надо было отдохнуть немного — и не торопясь принялся за работу. Я хотел сдать предварительный экзамен месяцев через шесть и тогда уже хорошенько приняться за диссертацию, по моим расчетам, я мог кончить ее не ранее двух лет.

Я мечтал о Берлине и Париже, но это все было впереди. А чем я перебивался в то время, не могу и припомнить. Нанимал комнатку на Остоженке, в кухмистерской, за 30 копеек, и кое-как сводил концы. Уроки были. Потом меня профессор временно устроил при больнице. Заниматься мне это ничуть не мешало.


III


Мне иногда казалось, что я гений. Я думал, что все понимаю и могу то, чего другие не могут. Вероятно, это всем кажется в молодости, особенно если занимаешься любимым делом и оно идет на лад. Чем дальше подвигалась работа, тем было мне труднее. Я приходил в отчаяние, бросал работу, ходил мрачный целые дни и тогда уже совсем не думал, что я гений. Впрочем, и вообще к весне после целой зимы занятий я очень смирился и понял, что великим сделаться не так легко и что я во многом похож на других.

Раз, в феврале, вернувшись домой, я застал у себя знакомого доктора. Гости редко бывали у меня, и я удивился.

— Я к вам по делу, — сказал он. — Не возьмете ли практику в одном доме? Мне необходимо уехать недели на две, с остальными я устроился, да их у меня и немного, а эту пациентку не знаю кому передать. Лихорадка, и очень упорная. Вернулась из Крыма, там и заболела. Девочка слабая, как все больные, раздражительная. Знаете дом Ишимовой на Пречистенке? Так это дочь Ишимовой.

— Вы говорите — ребенок?

— Да, девочка, небольшая...

— А ваше лечение?

Мы перешли к специальному разговору. Я согласился взять m-lle Ишимову — тем более что в практике я очень нуждался.

На другой день, вместе с коллегой, я уже подъезжал к белому дому с колоннами, где жила моя пациентка.


IV


Нас провели в гостиную.

Роскоши не было, но все казалось прочным и удобным. Ишимова в Москве считалась богатой, но не расточительной. При жизни мужа, который занимал какое-то видное место, они много принимали.

Скоро к нам вышла хозяйка. Это была высокая полная дама, еще красивая, совершенная брюнетка, с круглым лицом и небольшими усиками на верхней губе.

— Здравствуйте, Иван Иванович, — приветливо сказала она, подавая руку моему спутнику.

Потом обратилась ко мне:

— Доктор Иберс? Николай Эрнестович? — проговорила она, улыбаясь. — Очень рада. Иван Иванович говорил мне о вас много хорошего.

Я хотел ответить, спросить, где больная, в каком она сегодня положении, но не сказал ничего, потому что от непривычки к обществу сконфузился.

— Садитесь, пожалуйста. Юля сейчас придет. Я думаю, вы с ней поладите, — сказала Ишимова, снова обращаясь ко мне. — Она капризна немного, но это от болезни...

Дверь отворилась, и вошла Юля.

Я понял, почему доктор упорно называл ее ребенком, хотя ей уже исполнилось пятнадцать лет. Очень худенькая, тоненькая, в темно-зеленом платье и черном переднике, она казалась двенадцатилетней девочкой. Смуглая, как мать, она на нее совсем не была похожа: лицо продолговатое, с острым подбородком, короткий нос, довольно большой капризный рот; волосы, гладко зачесанные кверху, были связаны сзади коричневой лентой. Я помню, особенно меня удивили ее глаза — узкие, темные, с приподнятыми углами, как у японок. И вообще она мне тогда казалась похожей на японку. На картинках японки мне нравились, но Юля не понравилась. Я сейчас же увидел, что она упрямая, что мать ее страшно балует и мне будет много возни.


V


Все мои предчувствия оправдались.

Юля не хотела, чтоб я ее выслушал, не отвечала на мои вопросы, не хотела ни кушать, ни принимать лекарства.

Сначала я стал в тупик. Но потом смекнул, что не надо ей противоречить. Съесть котлетку я обыкновенно упрашивал ее таким тоном, будто умолял о личной милости, подчинялся всем ее капризам и прописывал лекарства с тем запахом, с каким она желала.

Юля была поражена моей покорностью.

Скоро я имел счастье узнать, что нравлюсь моей пациентке. Мать с восторгом говорила, что никогда еще Юлинька не исполняла так хорошо предписаний доктора и что ей гораздо лучше. Сама Юля решила, что я из докторов самый приятный и ей со мной весело. Болезнь не требовала ежедневных визитов, но Юля настояла, чтобы я ездил, по крайней мере, через день.

Я и тут уступил. Всякое противоречие отзывалось дурно на здоровье моей пациентки.


VI


«Очень упорная и в иных случаях весьма тяжелая лихорадочная форма», — сказал о Юлиной болезни доктор, который рекомендовал меня к Ишимовым. В продолжение почти целой зимы он не мог добиться решительного поворота к лучшему.

Это меня заинтересовало. Я стал пробовать более энергические средства и на одном остановился. Мне казалось, что, идя этим путем, я могу получить благоприятные результаты. Необходимо было следить за правильностью лечения. Встречались, конечно, трудности, но в общем мы с Юлей ладили хорошо.

Я приезжал обыкновенно вечером и проходил прямо к Юле в комнату. Комната была обита розовым кретоном, и Юля ее ненавидела. Это она, впрочем, сказала только мне и под большим секретом. Мать приготовила ей комнату сама, сюрпризом, пока Юля гостила у бабушки в деревне.

Екатерина Васильевна купила новую мебель, выбрала кретон. Юля говорила мне со злостью:

— Скорее пусть я умру, чем скажу маме, как ненавижу эти нелепые цветы. Сама она выбирала, сама устраивала... И вы не смейте ничего говорить!

Мне, положим, не было до этого никакого дела, да и кретон казался мне премиленьким. По-моему, было бы хуже, если б, как мечтала Юля, обить комнату дорогими материями мрачных цветов или сделать стены из черного дерева.

Вечером у Юли топился камин и старушка-англичанка вязала у лампы нескончаемые шарфы. Не знаю — на что нужна была эта англичанка: Юля с ней не занималась и вообще не обращала на нее ни малейшего внимания, так что и я скоро совершенно забыл о ее существовании. Юля, закутанная в платок, сидела у самого огня. От этого я никак не мог ее отучить. Прошу, умоляю, а приеду — она опять у камина.

Помню, приехал я один раз — ей уж тогда немного лучше было — мать собирается в концерт.

— Пожалуйста, Николай Эрнестович, если вы не заняты, посидите с Юлей, пока я вернусь. Ведь все равно спать не может, скучать будет. Пожалуйста!

Вечер у меня оказался свободный, и я согласился. Пошел к ней в комнату и, конечно, застал ее у камина.

На дворе морозило, я был рад огню, но все-таки сделал своей пациентке выговор:

— Юлия Михайловна! Вы опять у камина! Ведь напоминал я вам, как для вас вредна неравномерная температура.

— Пусть себе вредна. Я буду сидеть у камина, потому что в эту минуту мне хорошо, а как будет потом — мне безразлично.

Мы начали спорить, я возразил мягко, но она сердилась. По блестящим глазам и возбужденному состоянию я увидал, что лихорадочный приступ опять сильнее — ей хуже. Мни стало больно и досадно. Какие-нибудь капризы, небрежность — и из-за этого все мои расчеты напрасны, нельзя добиться улучшения.

— Вы, Юлия Михайловна, верно, не хотите выздороветь, — сказал я с недовольством. — Иначе вы бы внимательнее относились к моим словам.

— А разве вы были уверены, что я хочу выздороветь?

Я удивился, и чувство досады стадо еще сильнее. Если она сама желает быть больной, то, конечно, мне ее не вылечить.

— Я иногда рада, что больна, — продолжала Юля. — Когда я здорова — мама посылает меня в гимназию и огорчается, если я не хожу. Она думает, что гимназия необходима...

— Вот я не знал! Разве вы такая ленивая?

— Да нет же, совсем не ленивая. Я прежде хорошо занималась. Спросите маму. И мне всегда хочется сделать что нужно. Только я не знаю, что нужно. А учиться, по-моему, нелепость.

Признаюсь, мне сделалось смешно. Пятнадцатилетняя девочка утверждает таким надменным тоном, что учиться нелепо! Вероятно, учитель арифметики поставил ей две единицы подряд или классная дама ее невзлюбила.

Несмотря на свою молодость, я относился к Юле свысока, рассуждал снисходя, как с ребенком, да это было и естественно.

— Однако вы быстро решаете весьма сложные вопросы, — сказал я, улыбаясь. — Вероятно, гимназия вам попалась не совсем удачная.

— Можете смеяться сколько хотите, — возразила Юля. — Пожалуй, я и не буду говорить.

Она сказала эти слова так просто и равнодушно, точно и ожидала от меня насмешки.

Мы помолчали.

— Юлия Михайловна, — начал я. — Скажите мне, почему вам кажется, что учиться... не нужно? Я не буду смяться. Но мне интересно... Если это у вас произошло не от личных причин...

— То есть не нагрубила ли я классной даме, не поссорилась ли с учителем? — сказала Юля быстро. — Ведь я знаю, что вы думаете... Думаете: мне двадцать шесть лет, а ей пятнадцать, значит, она не права и я все понимаю гораздо вернее. Правда?

— Я вас мало знаю, Юлия Михайловна...

— Ну, все равно. Только, если хотите со мной разговаривать, надо вперед согласиться, что все люди разные и умы у них разные. И что один думает в тридцать лет, то другой в пятнадцать, и это еще не доказывает, что второй умнее. Иной быстро разовьется, дойдет сразу до своего предела и тут остановится, и к концу жизни останется таким же, каким был в двадцать лет. Другой подвигается медленно, постепенно, но зато растет все время, все время изменяется. Это на писателях можно тоже видеть, на художниках...

Я смотрел на нее и молчал. Эта девочка начинала меня интересовать

— Вы, верно, не поймете, почему мне кажется, что учиться нелепо — где же? Вы теперь заняты любимым делом, наука...

Мне показалось, что она смеется.

— А подумайте, — продолжала она, — для чего учиться? Не будем говорить о глупой гимназии, где всех одинаково учат одинаково ненужному и неинтересному и куда даже мама посылает меня только ради получения диплома. Возьмем настоящее знание, науку, как учатся многие люди, думая, что они совершают важное... учатся или для того, чтобы жить, то есть знать, как жить, или просто, чтобы знать. Так? Но никто еще не научился, как жить, ничья жизнь не сложилась по книге, нельзя научиться понимать жить. Разве простые люди живут не лучше нас? Мы им так часто завидуем. Вообще, жить это одно, а читать это другое. Я прочитала очень много. Есть много хороших и настоящих книг у папы в библиотеке. Но никогда ничего я не перенесла из книги в жизнь.

Я хотел возражать, она меня возмущала. Я забыл, что передо мной девочка, хотел спорить, но она остановила меня.

— Дайте мне договорить. Я сказала — учатся еще, чтобы знать. Но совсем неинтересно идти по дороге, которая — никто об этом не спорит — приведет к стене. А самое важное, самое нужное — навсегда неизвестно. Вот и все.

— Юлия Михайловна! — воскликнул я, уже не зная, с какого возражения начать, так их было у меня много... — Но жажда знания-то откуда же? И, наконец, учатся, чтобы приносить пользу и счастье, и радость другим! И затем...

— Какую пользу? Какое счастье? — спросила она. — Других этих вы не любите, просто хотите сделать свое счастье посредством их счастья, да и того не сделаете, потому что все будут все-таки страдать и все-таки умрут.

Никогда эти странные мысли не занимали меня. Я был увлечен совсем иным. И это иное, иные слова— любовь к ближнему, наука, добро — доставляли мне порою большое утешение. И я готов был спорить до слез, что есть и добро, и любовь...

Я даже забыл, что моей пациентке следует ложиться раньше. Я говорил один, она молчала, и я чувствовал только, что она не соглашается. Я говорил так горячо, что сам увлекся своими словами и вышел от Юли почти довольный собою.


VII


После этого вечера мы сблизились с Юлей. Она оказалась странным человеком. Не только детского в ней ничего не было, но даже иногда она мне молодой не казалась. Она перечитала всю громадную отцовскую библиотеку, читала сплошь и Ренана, и романы Монтепена, и Руссо, и специальные медицинские книги. Мне до сих пор непостижимо, как эта масса книг не сбила ее совершенно с толку. Что она читала внимательно и многое понимала — я несколько раз имел возможность убедиться. Но она не любила говорить о прочитанном и как-то странно разделяла книги и жизнь. Книги даже не приучили ее говорить и писать законченными, последовательными фразами. Спорила она с одушевлением, но совершенно просто. А ее письма — я после получал их от нее много — были совсем не литературны.

Я давно перестал смотреть на нее сверху вниз. Часто я не умел доказать, почему она неправа, хотя и говорил себе, что неправа.

Она смеялась и говорила, что я исправляюсь и скоро совсем умником стану, забуду все свои прежние мысли. Я сердился и протестовал. С каждым днем я становился откровеннее, рассказывал, не стыдясь, свои планы и мечты. Это сделалось как-то само собою. И надо сказать правду: если я стал думать о многом иначе, то и она часто уступала мне.

— Что же это, Юлия Михайловна! — воскликнул я как-то в конце спора. — Вы непоследовательны! Если обо всем так думать, ни во что не верить, все признавать ненужным и бессмысленным, то ведь тогда и жить не нужно! Зачем вы живете? Утопитесь, застрелитесь.

— Ой, какие страшные слова! Но, конечно, вы правы. Только в том-то и беда, что я не знаю — верны ли мои мысли. Я говорю, как мне кажется, как я думала прежде... А теперь смотрю на вас — и такой вы другой, так все у вас иначе... Вы не словами меня убеждаете, а собой...

С весенними днями она поправилась, стала выходить, но уверяла, что может гулять только со мною. Я помню наши бесконечные прогулки по Пречистенскому бульвару, по Тверскому до памятника Пушкина и опять назад, к Пречистенским воротам. Мы спорили, и так громко иногда, что прохожие оборачивались. Листья только что распускались, солнце светило по-летнему, но мы ничего не замечали и, если опаздывали к обеду, то вовсе не оттого, что воздух был хороший и небо слишком голубое.

Мы с Юлей никогда не были влюблены друг в друга и даже никогда не подумали об этом. Просто в голову не пришло. Наружностью она мне вовсе не нравилась, хотя, кажется, ее находили хорошенькой. Но мне с ней было отрадно, как с близким человеком. Я думаю, и ей так же. Она часто говорила, что чувствует во мне «слабость».

В мае Ишимовы уезжали за границу, на итальянские озера, оттуда в Швейцарию. Мы расставались надолго, вероятно навсегда, грустили оба, но не слишком.

Я помню последний вечер перед ее отъездом. Мы сидели в той же комнате, обитой розовым кретоном. Кругом не было никакого беспорядка, точно никто и не уезжал. Мы с Юлей говорили о южной Франции, она звала меня осенью туда... Но мне и подумать о такой поездке было нельзя.

— Знаете что, Николай Эрнестович? — сказала вдруг Юля после небольшого молчания. Обыкновенно она звала меня просто по фамилии, но теперь почему-то сказала мое имя. — Вот встретились мы с вами — такие оба разные — и только смутили друг друга. Я вижу, что у вас на душе было прежде яснее, шли вы мирно по своей дороге и хотели дойти до конца, сделать все, что можете, принести всю пользу, которую можете. Мне больно и странно, что я своими неумелыми словами помешала вам. А вы такой — вам нельзя мешать, вам лишняя соломинка тяжела; сил вам ровно-ровно дано, в обрез... если не мало. Я совсем другая: я сильная, я живу, я все могу — и, в сущности, ничего не могу, потому что ни во что не верю. Величайшее несчастие чувствовать свои силы — и ничего не мочь. Скажу вам правду — до вас и у меня все проще было. Нет вечного, нет важного, нет счастья, потому что есть смерть. А пришли вы, счастливый, радостный... Любите знание, надейтесь сделать хорошее... Жизнь не книга, я жизни верить готова... Но победите меня совсем. Докажите собою, что есть то, куда вы идете. Пусть будет все, как вы говорите. Мне теперь кажется, что все изменится. Докажите, что я неправа, что вера ваша и вас спасти может...

Я был тронут. Я не сомневался в ту минуту, что все случится, как я хочу. Мы с ней заключили союз «навсегда», как мы тогда говорили.

— Будем оба стараться к жизни идти, а не к смерти, — сказала Юля. — Я тоже обещаю. Только возможно ли? Кто из нас ошибается?


VIII


Так мы расстались. Прошел год, второй и третий. Моя диссертация не была еще окончена. За границу поехать оказалось труднее, нежели я думал, а работа затянулась. Да и надо сказать правду — я занимался все по-прежнему. Просто ли я остыл, или характеру не хватило, или неглубокое у меня было увлечение — не знаю. Юлины письма тоже часто мешали мне работать. Она писала помногу, я тоже отвечал целыми статьями. Она спрашивала меня о моей работе — я лгал ей, сам не зная почему. Писал, что все идет превосходно, писал то, чего не думал. Я не хотел сознаться в упадке энергии и охоты к труду, тогда пришлось бы сознаваться, что она и ее слова имели тут некоторое влияние. Не знаю, угадывала ли она в моих словах неискренность, но ее письма казались мне правдивыми. И чем больше времени проходило, чем больше мы забывали друг друга по отношению друг к другу, тем длиннее, интереснее становились письма. Я ей писал уже не как Юле Ишимовой, барышне, моей бывшей пациентке, а точно отвлеченному существу, которое есть или нет где-нибудь — все равно.

Да мы и не имели надежды когда-нибудь увидаться. Ишимовы, мать и дочь, жили в маленьком итальянском городке и не думали о возвращении в отечество.

Иногда в письмах к Юле я вдруг проговаривался, жаловался и на себя, и на нее, говорил, что боюсь — дойду ли до конца. Она никогда не утешала меня, но ее ответ был такой печальный, что я спешил написать самое бодрое, хотя и неискреннее, письмо.

Недавно, в один грустный-грустный вечер, когда неприятное воспоминание особенно мучило меня, я сжег все Юлины письма.

Случайно уцелело одно, полученное уже лет через пять после разлуки.

«Вы молчите, Иберс, — писала Юля. — Это дурно. Я так боюсь за вас. Мне давно кажется, что с вами не совсем хорошо. Только напрасно вы скрываете от меня это нехорошее. Вы забыли наше условие. Не надо обманывать себя. Но, впрочем, я не буду ничего говорить. Пусть совершится, что должно. Человек, просто человек, как вы, — должен неминуемо пройти и исчезнуть. Простите меня: я отвечаю на свои мысли, а не на ваше последнее письмо, а оно было такое хорошее, что даже меня оживило и опять привело к сомнениям.

Между прочим, сообщаю вам, что я опять была влюблена... как я влюбляюсь. На этот раз уже не итальянец, а русский корреспондент, очень милый, веселый, красивый... У него чудесная белокурая борода. Мы играем в четыре руки, катаемся верхом и гуляем в саду при луне. Я притворяюсь, что этого-то мне и нужно. Лимоны пахнут, море шумит, он шепчет нежные слова — одним словом, все как быть должно. И как я все знаю вперед, каждое слово «святой» любви! И зачем только нужно притворяться! Мы ездили все недавно во Флоренцию. Он, то есть корреспондент, назвал Флоренцию «городом любви» и при этом особенно посмотрел на меня... Луна, цветы, любовь... Да... Я помню, у нас на дворе, в Москве, был сарай с большой покатой крышей. Весной я ее называла «крышей любви». Там тоже светила луна и даже какое-то дерево из соседнего сада наклоняло ветки... И тоже была любовь, только любили не люди, а кошки и притворялись немного меньше, чем люди. Нет, нельзя любить, то есть быть влюбленной, пока не можешь не думать. А я не умею не думать... Напрасно хочу я хоть немного, немного уйти от той скуки, вы знаете ее, хочу забыть... И вот она уже приходит вновь, она пришла... Иберс, Иберс, кажется, мне нет спасенья. Пять лет прошло с тех пор, как мы расстались. И вы видите, что ни одна черта не изменилась во мне, моя душа точно застыла. Жизнь идет мимо меня. Вы — одно мое утешение. Пусть это странно, пусть это смешно, но когда у меня очень нехорошо на душе — я вспоминаю вас. Вот, думаю, не все потеряно, есть где-то человек — он мне докажет, что я неправа, он заставит меня поверить в то, во что я не верю...»


IX


Она писала еще несколько раз—я не отвечал. Постепенно, незаметно для меня самого наступило время, когда я понял, что писать Юле больше невозможно. Я не знаю, как это случилось и отчего, я не почувствовал, как чувствую теперь, что это навсегда и навсегда кончено со мною. Нет той минуты в жизни, когда можно сказать: вот оно, пришло, началось, я живу... Но только ждешь этой минуты в будущем и до тех пор ждешь, пока не увидишь ясно, что все осталось позади и конец жизни недалеко...

Тогда я этого не знал. Да и теперь, даже теперь, я не всегда понимаю ясно, что жизнь ушла. Так, приходит минутами... Я много раз хотел вспомнить, проследить — когда это началось со мною. И мне кажется, что началось с самого Юлиного отъезда, с моих неискренних писем. Я еще не знал — зачем лгу, но уже чувствовал, много что нужно лгать. У меня было смутно на душе.

Прежней охоты к делу я не мог найти в себе, не было сознания важности, не было уверенности... Я потерял много и взамен не нашел ничего.

Годы проходили незаметно. Хотя диссертация моя еще не была окончена, я мало-помалу стал приобретать кое-какую практику. Особенно много у меня оказалось пациенток, они меня любили за известную деликатность и за отсутствие педантизма.

Я был внимателен, иногда весел, впрочем, ни за кем не ухаживал и не имел ни одной интриги, как это ни покажется невероятным. Доктора больше других смертных окружены соблазнами. Но я был иной.

Практики мне не хватало, чтобы жить, и я был очень рад, когда мне предложили место младшего врача при больнице, сначала на небольшое жалованье.

Помню, что профессор заговорил со мною об этом месте робко и смущаясь. Точно он предлагал мне что-нибудь нехорошее. И, когда я сразу согласился и стал благодарить, он покраснел, сказал несколько раз: «Очень рад, очень рад» — и круто переменил разговор.

Со вступлением на службу для частной работы у меня оставалось очень мало времени, но я не печалился, тем более что до конца моей диссертации было еще очень далеко. Я говорил себе, что решительно не имею времени отвечать на Юлины письма. Конечно, надо написать пока несколько строк, а длинное письмо можно отложить. Но я не послал и этих нескольких строк. Я не писал ей больше никогда. Мне стало легче, когда я решил, что наша переписка кончена. И чем дальше в прошлое отходила наша встреча, тем свободнее и чаще я вспоминал о Юле, и даже с улыбкой — детский вздор, которому я придал значение.

Раз я случайно узнал, что Ишимовы в Петербурге.

— Оригинальная эта барышня Ишимова, — говорили мне. — Дельная такая. Все у нее кипит. В деревне у себя порядок образцовый устроила; с успехом вела издательское дело — дешевые издания какие-то, теперь вечерние занятия открыла где-то в школах. Кажется, идут на лад.

Я сначала изумился, но после вспомнил, что Юля говорила в одном из писем: «...Не удивляйтесь, если услышите обо мне странные вещи. Я делаю то, что другие называют делом. Я не люблю этого дела и не знаю — нужно ли оно. Мне все равно — то или другое. Я хочу убедиться, что при всякой жизни, при труде и деятельности я останусь неизменной. У меня нет призвания, но у меня есть способности. Я никогда не была ленива, и я сильна и настойчива, я могла бы развить свою талантливость, посвятить себя искусству, достичь... Чего?

Нет, не буду делать того, о чем думать неприятно. Знаете Башкирцеву? Она хотела сделаться певицей, но потеряла голос и поскорее стала художницей. А если б зрение у ней ослабело — верно, занялась бы литературой. Я никогда так не сделаю».


X


Мне оказалось необходимым переменить квартиру. От больницы далеко, да и комната для приема больных, хоть маленькая, понадобилась. В номерах я жить не хотел. Скоро я приискал себе уютную и чистенькую квартиру на Плющихе. Спальня и кабинет с недурной обстановкой. Других жильцов не было.

Дом мне нравился — большой, с садом. Вход совершенно приличный.

У хозяйки был сын, гимназист лет семнадцати, пятнадцатилетняя девочка, дочь, и еще двое или трое детей. Отца их я не видел. Моя хозяйка — я узнал после — была в разводе с мужем.

Мне жилось очень хорошо. Дочь хозяйки за мной ухаживала, обедал я со всей семьей, сытно и вкусно. Сама хозяйка, Леонида Павловна, была со мной очень приветлива. Часто в свободное время я отправлялся в «парадные комнаты» и заставал Леониду Павловну за работой в гостиной или хлопочущей по хозяйству. Дом она вела строго и любила порядок.

Ко мне часто заходил один товарищ, Рахманин. Я его не любил, но нельзя же это было сказать человеку в лицо. Как-то пришлось познакомить его с Леонидой Павловной, с семьей...

— А знаешь, Николай Эрнестович, ведь хозяйка твоя премилая штучка. Ты обрати внимание. А то лучше сиди бирюком и предоставь мне...

Я не любил такие шутки. Вообще, надо сказать правду — я всегда был очень чистый человек, на любовь смотрел просто, с медицинской точки зрения или уж, напротив, мечтал о чем-то прекрасном, о каком-то идеальном существе, которое я встречу... потом, после, когда начнется жизнь.

Я сухо ответил Рахманину, но слова его заставили меня внимательнее взглянуть на Леониду Павловну.

Мы сидели за обедом, она разливала суп.

— Вы, кажется, любите больше кореньев, Николай Эрнестович?

— Нет, очень вам благодарен, так прекрасно.

Я думал о том, что Рахманин прав. Хозяйка моя была дама очень полная и высокая, настоящая belle femme1. Голубые глаза, приятный рот; подстриженные светлые волосы вились красивыми локонами. На вид ей было не больше тридцати пяти лет. Она одевалась в широкие, удобные капоты ярких цветов, и ее видная фигура очень выигрывала от этого.

Я чаще и чаще выходил в парадные комнаты и разговаривал с Леонидой Павловной. У нас шли все обстоятельные, простые разговоры. Она объясняла, почему Маша — ее дочь — не кончила гимназии, какие трудные extemporale2 задают Володе. Я учил ее, как вентилировать комнаты, и невольно любовался ее красивыми глазами.

У нее почти никто не бывал. Изредка я встречал каких-то дам — соседок, две-три Машиных подруги... Только Рахманин зачастил и приезжал уже не ко мне, а прямо к Леониде Павловне, привозил какие-то книги, конфекты... Леонида Павловна принимала его ласково, что меня страшно сердило.

Один раз — я хорошо помню этот вечер — мы сидели втроем — я, Рахманин и Леонида Павловна. Разговор не клеился, я был мрачен, и Леонида Павловна только изредка улыбалась шуточкам Рахманина.

Наконец я предложил прочесть какую-то новую повесть и вышел к себе за книжкой журнала.

Перейдя следующую комнату, я вспомнил, что книжка оставалась в гостиной, и воротился.

И я отворил дверь как раз в ту минуту, когда Рахманин, проговорив какое-то слово, которое я не расслышал, наклонился близко к Леониде Павловне и хотел ее поцеловать.

Она вскрикнула, вырвалась из его объятий и подбежала ко мне.

— Вон он, ваш приятель, какие штуки выкидывает! Видели? Вы его ко мне в дом привели...

Она задыхалась от волнения и была вся красная. Я близко подошел к Рахманину и сказал:

— Идите вон!

— А вам какое дело? — нагло ответил Рахманин. — Какие у вас права? До вас не касаются мои отношения с Леонидой Павловной.

— Я сам знаю мои права. Идите вон!

— А, вот как! — начал было Рахманин.

— Такие права, что я за Николая Эрнестовича замуж выхожу, он мой жених, — громко сказала Леонида Павловна.

Прошла минута молчания.

— В таком случае честь имею кланяться и от души поздравляю, — насмешливо сказал Рахманин. — Дай Бог вам тысячу лет здравствовать и с супругой, и с детками, и со всеми родными и знакомыми. Прощенья прошу.

Я молча пошел за ним в переднюю, молча отворил ему дверь и захлопнул ее, когда он вышел.

Когда я вернулся в гостиную, Леонида Павловна плакала, положив голову на гарусную подушку. Я сел с ней рядом, тихонько обнял ее и старался утешить.

Таким образом, я сделался обладателем красивого домика на Плющихе, отцом четырех больших детей и мужем Леониды Павловны. Через год мне дали место помощника старшего врача при той же больнице.

Жизнь моя потекла правильно и мирно.


XI


В один морозный январский день я рано вернулся из больницы.

— А за тобой присылали, — сказала мне жена. — Какие-то новые, Ишимовы. Просили сегодня же приехать. Вот и адрес.

Я взглянул на карточку. Да, Ишимовы: Пречистенка, собственный дом. Но разве они здесь? И как знают они обо мне? Кто болен?

Совершенно непонятно, почему я никогда не рассказывал жене о моем знакомстве с Юлей, о нашей переписке... Всякий раз меня что-то удерживало.

Сердце мое немного билось, когда я подъехал к белому дому с колоннами.

Девять лет прошло с тех пор, как я тут бывал каждый день. Все то же, та же лестница, та же мебель. Ко мне вышла мать Юли — я ее сразу узнал, хотя она похудела и постарела. Отчего-то я ей ужасно обрадовался, даже руку поцеловал.

Она мне объяснила, что они с Юлей здесь проездом из своей деревни, думали завтра ехать в Петербург, но Юле уже несколько дней нездоровится, а сегодня совсем хуже. Они узнали в аптеке мой адрес и решили попросить меня приехать и посмотреть, что с Юлей.

Мадам Ишимова с летами стала очень словоохотлива. В какие-нибудь десять минут она мне рассказала почти всю их заграничную жизнь, прибавила, что они очень торопятся в Петербург, потому что, «кажется, ее можно будет скоро поздравить с зятем». Князь Б. несколько раз делал Юлиньке предложение, и теперь как будто дело идет на лад...

Помню одно странное обстоятельство.

Обыкновенно, если приезжаешь куда-нибудь после долгих лет, все кажется точно уменьшившимся, хуже, незначительнее...

А для меня, наоборот, все в доме Ишимовых сделалось шире, больше, потолки выше, комнаты глубже...

Юлина комната действительно переменилась. Вместо розового кретона на стенах была темно-коричневая материя, ни одной картины, много книг в одинаковых переплетах, низенькая и широкая оттоманка, белый мех перед камином.

Юля, на мой взгляд, была все та же.

Такая же худенькая, маленькая, только я заметил длинную черную, туго заплетенную косу сзади, да личико немного вытянулось, и она еще больше стала похожа на японку.

Мы встретились так, словно вчера расстались. Ни слова о прошлом, о прерванной переписка. Она рассказывала заграничные впечатления. Я советовал ей не говорить много и лечь в постель. Я сразу предположил у ней легкую инфекционную форму. Юля капризничала, как прежде. Я, как прежде, уговаривал ее — она засмеялась и сказала, что послушается.

Я стал собираться.

— Когда вы заедете? — просила мать.

— Послезавтра, если позволите. До тех пор, как я рассчитываю, особых перемен не произойдет.

— Вы теперь так заняты в больнице... Я слышала, что вы женились. Поздравляю вас от души.

Я поблагодарил.

— Так, пожалуйста, заезжайте... Ах, как это неприятно!.. Вот, Юля, и поспели мы к 19-му в Петербург...

Юля ничего не ответила.


XII


Я был у Ишимовых через день; болезнь протекала правильно — очень легкая тифозная форма. Я часто засиживался у них, пил чай на столике около Юлиной постели. Но не было ничего общего между нашими прежними отношениями и теперешними. Я даже стал забывать Юлю-девочку, странные и откровенные разговоры, длинные письма.

«Это я сам придал тогда всему значение, ничего и не было», — думал я.

Юля говорила со мной весело и много, но никогда не расспрашивала меня о моей жизни и не вспоминала о прежнем.

Раз я отдыхал после обеда у себя в кабинета, когда пришел Володя и разбудил меня.

— Папаша, за вами прислали — и лошадь прислали — к больной.

Мне спалось так сладко, я с досадой открыл глаза. Но делать было нечего. Надел сюртук и вышел в столовую. На визитной карточке Ишимовой было написано: «Просят приехать немедленно».

Через четверть часа я уже всходил на лестницу знакомого дома.

— Юлиньке очень худо, — заговорила Екатерина Васильевна, встретив меня в зале. — Представьте, она без сознания, бредит уже целый час.

Я поспешил успокоить мать. Субъект нервный, достаточно самого небольшого повышения температуры, чтобы вызвать бред. Придется прибегнуть к жаропонижающим... Но в общем ничего тревожного не предвидится.

В комнате Юли горела лампа с темным абажуром. Лицо больной было в тени. Я сел около постели и взял Юлю за руку. Она, кажется, этого не заметила и не узнала меня. Входя в комнату, я слышал ее голос. Слов я не разобрал. Она бредила и на минуту умолкла.

— Не беспокойтесь, — шепотом сказал я матери. — Это пройдет через два часа. У вас есть еще те порошки?

— Нет, но я сейчас пошлю...

— Не надо, мама, — сказала Юля громко. — Все равно это противные ребятишки, они ничем не довольны.

Мы переглянулись. Мать покачала головой и шепнула мне:

— Вот видите!

— Я, мама, знаю, что это князь, только он мне надоел, у меня голова болит. Князь, ваше предложение я принимаю,— проговорила Юля торжественно, — но не воображайте, что я вас люблю! Ух, как хорошо!.. Или пусть он мне скажет, что я глупа! Он даже не знает, где Ришпен родился; точно это необходимо знать... Я говорю вздор, я хочу, чтобы пряничный торговец в Пассаже, который сочиняет стихи на коробках, пусть он стихи сочинит такие:


О, не кладите меня в землю сырую,
Скройте, заройте меня в траву густую...


А он не то, не то, опять не то!

— Юля, — сказала мать, наклоняясь к ней. — Юля, это Иберс, Николай Эрнестович, узнаешь? Помнишь Иберса?

— Иберса? — сказала Юля. — Да, я знаю Иберса. Это не пряничный торговец. Это ординатор, домовладелец. Только ему не надо говорить. Пусть. Все равно, его нет. Кончено, кончено с ним!.. Это даже забавно!.. Я плачу, потому что все выходит по-моему. Это я его отравила, схоронила... Ему и соломинка тяжела была бы... Нет ничего у Иберса, даже сердца простого нет, человека нет и не было... А я еще говорила, думала, что он победит... Так должно было случиться, и я несчастна оттого, что победила. Не говорите ему, тише! Молчать, когда мертвые близко...

Мать вышла из комнаты. Я слушал до конца. Когда она успокоилась после порошков, я уехал. Ничего нового я не узнал в этот вечер. Естественно было предположить, что она так обо мне думает. Но отчего же все чаще и чаще я вспоминаю эти случайно откровенные слова, все чаще думаю о них? Отчего иногда, поздней ночью, когда в доме тишина и ясно слышно тиканье моих часов, когда лампа потухает и я один у себя в кабинета, мне так страшно и я так ясно понимаю, что со мной кончено, жизни не было и не будет. Я не слабый человек, и я не шел по ложному пути — но так случилось, потому что не могло случиться иначе; я не порочен и не добродетелен, но меня нет, человека нет, нет ничего...

Зачем Юля отняла последнее? Зачем она сделала так, что я — знаю?

Примечания:

Труд. 1893. №2.

  • 1. Женщина-красавица (фр.).
  • 2. Упражнения, предназначенные для перевода на латинский язык (лат.).
  • Кретон — хлопчатобумажная ткань из окрашенной в разные цвета пряжи, создающей геометрический орнамент. Использовалась для обивки мебели и драпировок.
  • Ренан Жозеф Эрнест (1823—1892) — французский прозаик, драматург, философ, историк-востоковед; автор известных книг «Жизнь Иисуса», «Апостол Павел», «История Израиля» и др.
  • Монтепен Ксавье де (1823—1902) — французский писатель и журналист. Автор мелодрам и многотомных, изобилующих эротикой и убийствами романов.
  • Руссо Жан Жак (1712—1778) — французский писатель и философ.
  • Башкирцева Мария Константиновна (1860—1884) — художница, автор знаменитого «Дневника» (на фр. яз. Париж, 1887, т. 1— 2), кумир молодежи конца XIX—начала XX столетия. Впервые полностью на рус. яз. издан в 1893 г. Девушка-вундеркинд, неизлечимо больная туберкулезом, окончила за пять месяцев лицей, за два года прошла семилетний курс в парижской женской художественной мастерской Р. Жюлиана. В 1880—1881 гг. успешно выставлялась в Салоне художников (ею создано 150 картин, 200 рисунков, а также несколько скульптур). «Дневник» Башкирцевой, по ее словам, — это «жизнь женщины, записанная изо дня в день, без всякой рисовки, как будто бы никто в мире не должен был читать написанного, и в то же время с страстным желанием, чтобы оно было прочитано». Эта исповедь вызвала разноречивые оценки: от отрицательных (Л.H. Толстой, А.П. Чехов) до восторженных (В.Я. Брюсов, В.В. Хлебников, М.И. Цветаева).
  • Ришпен Жан (наст, имя Огюст Жюль; 1849—1926) — французский поэт, прозаик, драматург, автор произведений, анархистски отрицающих официальную мораль: «Мадам Андре», «Клейкая», «Миарка, вскормленная медведицей» и др.
Источник: Гиппиус З. Н. Последние желания: Повести. Рассказы. Очерки / Сост., примеч. М.В. Гехтмана и Т.Ф. Прокопова. М.: Интелвак, 2006. — 704 с.