Я не могу покоряться людям. 
Можно ли рабства хотеть?
Целую жизнь мы друг друга судим, —
Чтобы затем — умереть.

Зинаида Гиппиус, «Свобода»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Небесные слова


I

ВВЕРХ


О небесах всегда говорили много пустяков. Поэты описывали их приятный вид, астрономы занимались вычислениями, — каждая звезда у них под номером; обыкновенные люди глядят на небо, когда боятся, что пойдет дождь, а все вообще убеждены, что между человеческими делами и небом очень мало связи. Люди религиозные, впрочем, этого не скажут; но они смотрят на небо, как на задернутую голубую занавеску, которая сама по себе не важна, а только скрывает от них важное и с ними имеющее связь.

О небесах, как о задернутой занавеске, не буду говорить. Небо для меня живо, точно живое человеческое лицо; и оно всегда со мною, принимая самое близкое участие во всех моих мыслях и делах. Лицо неба понятнее лица земли: люди землю почти никогда не видят истинною, нагою, а больше измененною же собственными руками; да и как иначе? Небеса же чисты и очень широки, а потому и выразительны.

Я расскажу несколько отрывочных случаев из моей жизни, и будет ясно, что небеса живут с нами, говорят с нами, только мы редко слушаем их слова.

Поэты в особенности невыносимы. У них аллегорические небеса, а я вовсе не хочу аллегорических небес. Поэт описывает грозу долго, подробно, только для того, чтобы прибавить: «В душе моей часто бывают такие же грозы...». Или говорят о солнце и сравнивают его с «солнцем любви». Доктора склонны думать, что грозы влияют на человеческий организм, на внешнего человека, самым понятным образом. И все это не то.

Мы заняты своими делами, мы в нерешительности, в сомнении,— и небо с нами, улыбается, хмурится, советует, объясняет, утешает, подсмеивается — нужно только понимать его слова.

Выучиться нетрудно при внимании; особенно, если имеешь некоторые способности и склонность смотреть вверх. Я знал одну старушку, которая во всех затруднительных случаях прибегала... даже не к Библии и не к Евангелию, а к часослову. Небо гораздо шире часослова, а притом эта книга всегда раскрыта на нужном месте.


II

КРЫСА


Я долго жил, совершенно не обращая внимания на небеса, — долго, должно быть, лет до десяти. Злился, когда с крыш текла вода, и прыгал козлом по саду, когда на песке лежали солнечные пятна, — а наверх как-то вовсе не глядел. Мы жили в деревне, в Малороссии, воспитывали меня свободно — вернее, вовсе не воспитывали, — я вечно был один, и очень был зол, упрям и туп.

Как-то раз, в воскресенье, после завтрака, я пошел к старому амбару ловить крысу, которую я там раньше заприметил. Старый амбар на задворках был единственным местом, куда мне запрещали ходить, а потому я вечно торчал у амбара. Сегодня же это было особенно преступно, так как утром меня водили к обедне и надели мне голубую шелковую рубашку, которую, я знал, я непременно испорчу за амбаром. Рубашка, впрочем, мне нравилась, и я ее немного жалел, но делать было нечего.

У заброшенного амбара, серого с колонками, росла густая трава, почти в мой рост, кругом теснились строения, было очень уединенно, никто сюда не заходил. Я сел на корточки перед заранее намеченной дырой, под перекошенной галереей амбара, — вынул кусок измятого сыра, который стащил за столом, положил у дыры и стал ждать. Оружия у меня никакого не было, и я не знаю, как мог я надеяться поймать крысу и на что она мне, вообще, была нужна, — однако ждал и надеялся.

Я так долго ждал, что когда крыса пришла, — я совершенно обезумел и бросился на нее. Она с быстротой молнии помчалась наверх, на галерею. Я, кажется, вопя, — за ней, на гнилые доски, и ухватился за поперечную палку перил. Палка тотчас же переломилась, и я упал навзничь с порядочной высоты. Но падение только ошеломило меня, потому что я упал затылком на густую траву. Вместо крысы я держал в руках серый обломок перила. Тонкие зеленые нити колебались около меня, а прямо надо мною, только очень высоко, был кусок неба, голубой, как шелк моей рубашки. Я знал, что это — небо, но в первый раз как следует посмотрел на него, подумал о нем — и оно мне понравилось. Оно было, пожалуй, еще голубее моей рубашки и стояло надо мной так, как будто ничего не случилось. Однако оно видело, что я полетел, и мне стало стыдно. Но лежать и смотреть вверх все-таки было приятно, и я не двигался.

Главное, мне нравилось, что небо такое просторное и ничем не загромождено. Если б крыса там бегала, ей некуда было бы спрятаться, и я бы ее непременно поймал. А здесь выдумали эти амбары да норы... Хорошо тоже, что пустынно. И небо, хотя видело мое поражение, оставалось серьезным и не очень меня осуждало, так что я перестал стыдиться, и оно мне еще больше понравилось. Я взглянул на рубашку. Она порвалась на рукаве и казалась очень тусклой перед небом. Я полежал еще, потом бодро встал, оправился и опять взглянул наверх. Ну не поймал крысу, ну изорвал рубашку, а вот зато у меня теперь есть небо. Оно видело все — и ничего, осталось как было. Это хорошо, что оно теперь у меня есть.

Зачем оно мне нужно — я не знал; что мне с ним делать — тоже не знал, да, впрочем, я не знал, что делать и с крысой, которую хотел поймать. Но у меня было такое довольство, точно ко всем старым игрушкам, которые нисколько не надоели, — мне неожиданно подарили новую. У меня был амбар, сад, крысы, трава, я сам — словом, все, что внизу, — а теперь я открыл, что и вверху есть тоже хорошее, и оно тоже мое. Хотел бы я видеть, кто мог у меня отнять небо!

Кроме того — это было и таинственно: о небе никто не говорил, и никто не подозревал, что оно — мое; и я не хотел ничего говорить, да и как бы я сказал? Вот я даже теперь говорю, и для других непонятно, — а тогда я ни одного слова об этом не сумел бы сказать.

Вечером, читая «Отче наш», я остановился: «на небеси...» Что это тут о небе? У меня была нянька, злая, которую я не любил и втайне презирал. Однако я спросил ее, что говорится о небе. Она сухо объяснила мне, что Бог на небе.

Я промолчал, но это мне не понравилось. Мало, что ли, Богу места, что он поселяется именно на небе? Пусть бы в церкви... Да, я слышал, кто-то говорил, что Бог — везде. Ну, тогда мне все равно, пусть и на небе. Но небо — мое, совершенно так же, как сад, амбар и крысиная нора. Не больше, но и ни за что не меньше. Все, что на земле, амбар, трава — пусть Божье, я знаю, что это и мое; и все, что на небе, солнце, тучи длинные (я теперь вспомнил, что видел тучи длинные) — пусть Божье, если оно все-таки мое. Это ничему не мешает.


III

ТЕТРАДЬ


Меня отправили в гимназию, в город. Стоял светлый, бессолнечный день. Небо расстилалось надо мною ровное-ровное, все белое, как страницы новой тетради. Я нисколько не грустил, что уезжаю. Ну, будут другие дома, другие деревья, еще другие; мне не казалось, что я теряю эти. Дорога, по которой я поеду, соединяет без всякого перерыва этот кусок земли с другим; значит — оба мои. Совершенно так же, как небо накрывает без прорыва оба места, и все места, и все оно — мое. Я не могу видеть все на земле сразу, потому что я мал и у самой земли; а небо все могу сразу, потому что издали шире видно. А в сущности, ведь то же самое.

Теперь небо, хотя и приветливое, сочувственное — молчало, все белое и ровное. Я понял это так, что оно не желает меня развлекать. Я должен позаняться, поучиться, чему там в гимназии учат, а оно пока помолчит, подождет. Расстаться ведь все равно мы не можем. Когда понадобится — оно тут как тут. А поучиться тоже необходимо.

И я уехал очень веселый.


IV

СВОБОДА


Пишу мои небесные воспоминания каждый вечер понемногу, как дневник. Тихо пишу и почти не надеюсь, что кто-нибудь прочтет и поймет, до какой степени близко нам небо, — родное, как земля.

Достойно замечания, однако, что почти все люди, вспоминая свои слова, долгое время забытые, — вспоминают место, где слова были произнесены. Иной раз и мысли, и чувства, диктовавшие слова, исчезли из памяти, а место помнится. И было ли в тот момент светло или темно. Так я помню всегда — небо. Если даже и не видел его, если был под потолком, я знал, какое оно, что говорит, — я о нем думал.

Иногда я его ненавидел, ссорился с ним, оно мне было противно; но не думать о нем не мог.

Мы шли, я и два товарища (я уж кончал университет) в белую ночь по набережной Невы. Чистое, жидкого зеленоватого цвета, небо покрывало нас. Ни одна облачная тень не нарушала его холодной ровности. Мы говорили о свободе и ужасно спорили. Особенно я залетал высоко. Границ, казалось, не было моим мечтаньям. Даже вспомнить не могу всего, что говорил. Товарищи, не слушая меня, так же, как и я их, тоже говорили и, кажется, совершенно то же самое.

И вдруг я остановился и замолчал, как будто меня толкнуло. Ужасно сложны были мои мечты о свободе и совершенно не имели пределов. А небо над нами ровно круглилось, просторное и везде одинаково светлое. За строениями не видно было линии соединения его с землею, но угадывалось, как эта зеленая чаша крепко и аккуратно впивается краями в землю, и как твердо замкнуты мы в этом круге. Я всегда любил нежную и ясную черту проникновения неба к земле, их поцелуй, их соединение. О какой свободе я говорю? Я знал и знаю, я чувствовал и чувствую, что я свободен в этом круге, и всякий может быть в нем свободен, как я, если полюбить обоих, и землю, и небо, одинаково, — как я люблю. Свободен в круге, — до заколдованной, непереходной черты. А другая свобода — какая? — столь невозможна, что даже и не нужна. И столь не нужна, что даже и хотеть ее никак нельзя, невозможно.

Это была у меня не мысль, не знание и не чувство, не ощущение; это было то, что я называю сознанием: то есть чувство — со знанием, ощущение — с мыслью. И я замолчал и не говорил больше ни о какой свободе, а товарищи мои долго еще говорили, слушая каждый себя, и не заметили, что я умолк.


V

МОЯ ЖЕНА


Облака — мысли неба. Так и по человеческому лицу часто проходят тени мыслей, и лицо меняется. Мне кажется, что я иногда умею читать мысли людей — и почти всегда умею читать мысли неба. И как изменяются черты человека, — изменяются и черты небесного лица: солнце сегодня другое, чем было вчера, и уже никогда не будет сегодняшним. И луны я не видал одинаковой. О звездах и говорить нечего. На солнце редко кто смотрит — да ведь и прямо в глаза человеку мы очень редко смотрим.

Кончая мою жизнь, я не знаю, поймут ли меня, но в молодости я был наивен и думал, что всем людям свойственно столько же смотреть вверх, сколько вниз.

Но, однако, прежде, чем небо меня покорило безвозвратно, случилось вот что: когда я в первый раз открыл, что люди живут помимо неба, не обращая на него внимания, и живут просто и даже недурно — я глубоко усомнился в себе. А если я не прав? Если все это я только себе выдумал, а небо — обыкновенный потолок, которому до нас нет дела? Отчего бы и мне не жить попросту, как все, глядя себе под ноги? Признаться, в ту пору жизни вечное вмешательство неба в мои дела стало мне просто стеснительно, утомило и рассердило меня. И вот я решил быть один, делать без свидетелей все, что мне хотелось, сам, без указок, без морали, а жить попросту, совершенно как все. Я решил забыть о небе навсегда, потому что ведь иначе от этого свидетеля и учителя нельзя было уйти.

В ту пору я только что кончил университет, служить не начинал и даже не знал, буду ли служить. Деньги у меня имелись, немного, но довольно для меня: отец, умирая (мать скончалась давно), оставил мне ту небольшую деревушку в Малороссии, где я вырос. Я писал стихи, мнил себя поэтом и мечтал посвятить жизнь литературе. Университет я, впрочем, кончил математиком.

Не надо забывать, что мне шел тогда лишь двадцать второй год.

Несмотря на такую крайнюю молодость, я решил жениться. И не то, чтобы у меня кто-нибудь был на примете; я просто решил жениться как можно ранее, прожить жизнь, как можно нормальнее, по Толстому. Такие намерения не очень вязались с моими стихами и мыслями о «борьбе на поприще поэта» — но в двадцать один год чего не свяжешь!

В Петербурге барышни были все какие-то неподходящие. Я поехал путешествовать по России, посмотреть, как люди живут, да, кстати, поискать и невесту.

В Киеве (к себе в деревню я так и не заехал) мне пришлось познакомиться с целым сонмом барышень, которые были совершенно не похожи на петербургских, а потому все до одной мне нравились, то есть казались подходящими женами.

Впрочем, скоро я остановил мое внимание на Верочке Бец и Анне Ловиной. Они были очень различны, и каждая хороша в своем роде. Верочка — живая, бойкая, если и не умная, то находчивая девушка, блондинка без золота — волосы точно пыльные, но красивые; Анна — смуглая, тихая, робкая, может быть, глупая, но милая, с длинной черной косой. Взгляд у нее был медленный, скользящий. Между этими двумя я никак не мог выбрать.

И вот я решился рассказать той и другой, отдельно, конечно, то, что я думал во дни «молодости» о небе, как оно со мной жило, как мне мешало и надоедало, пока, наконец, я не вздумал бросить все эти бредни и жить, как все. Впрочем, о том, к чему я пришел, я не хотел говорить, а только рассказать факты и узнать, не расположена ли которая-нибудь из них к небесной болезни. Этого именно я и боялся и не хотел. Я смутно чувствовал, сквозь юношескую удаль, что и сам не вполне вылечился — если только это болезнь.

В первый же вечер, когда мы целой компанией гуляли в парке над Днепром, я постарался остаться наедине с которой-нибудь, с Анной или Верочкой. Вышло с Анной.

Мы сидели на скамейке у реки, над нами было черно-синее, летнее небо и различные узоры из довольно больших звезд. Сам я отводил глаза, боясь, чтобы небо не заговорило со мною против воли, и я не стал бы его слушать, а ей сказал:

— Посмотрите. Видите — небо?

— Да, — ответила она робко.

Мой первый вопрос прозвучал довольно глупо; меня даже укололо, что она не рассмеялась. Тогда я решил продолжать с поэзией:

— Что говорят вам эти звезды?

Это была и условная поэзия — и вместе с тем вопрос шел к делу.

Она ответила не сразу. И тихо.

— Я не умею рассказать...

— Но говорят? Говорят? — приставал я.

Она опять долго молчала. Я уж начал терять терпение.

— Да, много... — сказала она.

— Вот как! Даже много! Послушайте-ка, что я вам расскажу...

Я ей вкратце рассказал все, что думал о небе еще год тому назад. Я увлекся и уже хотел было прибавить, что теперь мысли мои изменились, — как вдруг с удивлением заметил, что Анна плачет.

— О чем вы? — сказал я неприветливо и подумал про себя, что дело плохо.

— Я... так понимаю вас... — сказала Анна взволнованно. — Вот это именно... я не умею выразить... но я все это понимаю.

У меня сердце упало. Если б я ее любил — я бы, конечно, тут же понял, как я дерзко глуп со своим мальчишеством насчет небес, и слепота прошла бы — ведь она сама собою прошла через несколько месяцев; но я не любил Анну.

Я внутренно поздравил себя, что придумал такой отличный опыт, и встал со скамьи.

— Успокойтесь, Анна Васильевна... Мы еще поговорим... А теперь, я боюсь, нас ищут...

Это было ужасно грубо, но я, увлеченный своими опытами, решил продолжать их немедленно. Я на глазах у Анны стал искать уединения с Верочкой и без особой ловкости увлек ее на ту же скамью.

— Ну, что вы хотели мне сказать? — торопила она. — Скорее, ведь все видели, как мы сюда шли.

— Пускай видят.

— Хорошо, но что такое?

— Этого не скажешь в двух словах, — неожиданно обиделся я.

Она улыбнулась, села рядом и проговорила чинно:

— Все равно, хоть в десяти.

Звездные узоры переливались перед моими глазами, хотя я их и отводил. И к моему удивлению, я не знал, как начать разговор. Потом решил, без дальних исканий, начать его совершенно так же, как с Анной, и спросил:

— Что говорят вам эти звезды?

Верочка расхохоталась.

— Так это-то было ваше важное дело? О, поэты, поэты!

— Не смейтесь, Вера Сергеевна. Подождите. Послушайте, что я вам расскажу.

И рассказал ей то же, что Анне, только еще короче. Верочка опять усмехнулась.

— Ну, что же вы скажете? — спросил я.

— Что скажу? Ничего. Я не люблю притворяться, Иван Иванович. Мне лень. Пожалуй, можно бы выдумать какие-нибудь поэтические слова для этой вашей поэтической... или астрономической истории, но, ей-Богу, мне лень. Мне все равно. Ну звезды и звезды. Интересно, конечно... Но мне все равно.

Если бы я ее любил — то я бы опять догадался о своей слепоте, о том, что она — из породы существ, которые не смотрят вверх, и потому для меня не подходит, как и я для нее; если б я ее любил — я бы встал и ушел от нее; но я ее не любил. Несмотря на это, мне все-таки не хотелось делать предложения; однако стыд перед собой — разве я не решил? что за пустяки? — заставил меня торопливо, давясь, проговорить:

— Вера Сергеевна, угодно вам быть моей женой?

Она, кажется, удивилась:

— Это не поэтическая вольность? — спросила она.

Но я не расположен был к веселью и легким шуткам.

— Угодно вам быть моей женой? — повторил я.

Она промолчала.

— Если вы серьезно, то... то я подумаю. Или нет, впрочем, все равно: я согласна. Все равно.

Я почтительно поцеловал ее руку, и мы возвратились к обществу.

Верочка, действительно, не любила лгать. Она очень искренно сказала это свое: «Все равно». Родителей у нее не было, какой-то опекун заведовал ее состоянием. Замуж ей выйти, чтобы приобрести самостоятельность, было нужно, а за другого или за меня — все равно. Я ей меньше нравился, чем Козицкий, например (она сама мне это все объясняла с детским простодушием), но Козицкий, пожалуй, запер бы ее, заставлял бы ее быть верной, — он сам ее любил. А я... Верочка отлично видела, что я ее не люблю, и удивленно говорила после свадьбы: «Знаешь, я не понимаю, зачем ты на мне женился?» Я конфузился и угрюмо молчал: я и сам этого уже не понимал больше.

Никакой семьи у нас, конечно, не вышло, даже медового месяца почти не вышло. Мы отправились проводить его в мою деревушку. Сначала был холод, у Верочки сделался насморк, отовсюду дуло, и ужасно мы друг другу не нравились, и это выяснилось именно в одиночестве. Потом, слава Богу, настали теплые дни, а с ними налетели к нам гости, все больше мужчины, студенты из Киева, офицеры — Верочка зажила весело.

Она, я думаю, начала мне изменять со второго-третьего месяца. Почти у всех людей, и у женщин тоже, есть призвания: один чувствует себя рожденным медиком, другой — путешественником, третий — чиновником... Ошибки бывают, но к добру не ведут, и сила человека — найти свое собственное место. Верочка была рождена куртизанкой. Настоящей, искренней, наивной, пылкой — жрицей любви. Всякое дело или хорошо, или дурно, смотря по тому, действительно ли оно принадлежит человеку, который им занимается, или нет. Если бы Верочка пошла в сельские учительницы или монахини — это было бы дурно. Но она была куртизанкой, бескорыстной, беззлобной, потому что родилась для этого — и так было хорошо.

Она, конечно, чувствовала, что это хорошо, но бессознательно: сознанию ее все-таки было натолковано, что это — всегда дурно. И потому она, хотя и без ощущения вины, старалась скрывать первое время от меня и от других свои невольные измены. Скрывала плохо — лгать она не умела — и только озлоблялась и опошлялась, ибо чувствовала свое оправдание и не знала его.

Я ее понял быстро, быстрее, чем понял бы, если б любил ее, был в нее влюблен. А тут мне ничто не мешало. Я видел, что она озлобляется, мучается мною, начинает ненавидеть меня, не вольная в себе, а я не знал, как развязать этот узел, чтобы не оскорбить ее. У нее был крошечный-крошечный ум, а такие существа легко обижаются, всем обижаются и тогда бесцельно страдают.

Я понял все это в тот день, когда опять принял небо как моего учителя, как что-то живое около меня, покорился ему снова — и уже навсегда. Приняв небо, я принял и землю; ведь и ее, не зная того, я отверг, отвергая небо. Принял и понял... Для меня они были — и вновь стали — неразрывны.

Это случилось в жаркий июльский день, когда я лежал в поле, на опушке леса. Серая земля лиловела у горизонта и переходила в такое же лиловое небо, которое незаметно менялось к зениту, синее насквозь — и потом опять, склоняясь к другому горизонту, мутнело, лиловело и переходило в землю. Где они делились — я не знал, да и делились ли? Я лежал навзничь и чувствовал только это земле-небо да жизнь. Кроме земле-неба и жизни, то есть движений моего сердца — и других движений других сердец, конечно, — ничего не было. Это я почувствовал со знанием — и стало мне почти легко, хотя и ответственность свою, своей отдельной жизни, среди других жизней, я понял. Я думаю тогда, в этот момент, я в первый раз выступил из младенчества.

К осени в Верочку влюбился один приезжий из Петербурга офицер и, кажется, серьезно. Этого я только и ждал. Она была им увлечена, и я видел, что ей неприятна будет разлука, она мучается и не знает, что придумать.

Раньше, чем офицер уехал, я сказал ей:

— Вера, здесь скучно. Хочешь, поедем в Петербург?

Она вспыхнула и взглянула на меня странно: точно боялась, что я ее ловлю, замышляю зло. Я поспешно прибавил:

— Мне необходимо, Вера. Дела...

Другая, более «добродетельная» женщина, радовалась бы такому удобному мужу, держалась бы за него; но ее прямому характеру это претило, да и не понимала она ни меня, ни себя и мучилась, — я это видел.

Мы приехали в Петербург в октябре, остановились в гостинице. О квартире я говорил, — но глухо, я знал, что надо скорее все кончить.

Вера пропадала по целым дням. Вечером мы сходились, и я все хотел начать и все не знал как, боясь ее обидеть. С того дня, в поле, — она мне стала дорога, как всякая жизнь, всякое дыханье. Все право, что живо.

Пока я собирался, Вера, которая была прямее, решительнее меня, сама не выдержала.

— Где ты была? — спросил я ее как-то, без всякой мысли, просто, чтобы сказать что-нибудь.

Она вспыхнула.

— Что это за вопрос?

Я не ответил, да она и не ждала ответа. Вдруг озлобившись, видимо измученная, она стала нападать на меня, неумно, дико — и естественно.

— Я знаю, знаю, что ты думаешь! Ты думаешь, что я виделась с Анатолием Ильичем! (Так звали офицера.) Не могу я выносить твоих взоров! Что это за подлая мука! Нам надо, наконец, объясниться, Иван Иванович!

— Ну да, Вера, конечно надо, — сказал я кротко.

Она было притихла, но потом опять вскрикнула:

— Я давно вам хотела сказать, что я вас не выношу! Мне ложь ненавистна. Я никого не боюсь. Да, я виделась с Анатолием Ильичем! Да, я его люблю! Он — не вы! Разве я не вижу, что и вы меня нисколько не любите? Вы — странный человек! Вам не надо было жениться! Вы заняты вашей астрономией или поэзией, или уж не знаю чем, а не женой! — Я буду верной женою Анатолию Ильичу, если вы дадите мне свободу! Вы должны мне ее дать.

Бедная, она искренно цеплялась за любовь, как за оправданье, искренно думала, может быть, что будет верной женой. Как сказать ей, что я хочу ей ее блага и только о том мечтаю, чтобы дать ей свободу?

— Вера, не сердись. Я и сам хотел предложить тебе развод, хотя я и не думаю...

— Вы не верите, что я искренно люблю другого, навсегда, вы не верите? — закричала она со слезами, с отчаянием — и я понял, что я ее обидел. Надо и тут лгать?

Я подошел к окну. За черным окном было небо, похожее на ничто, на пустоту. Я знал, что оно там, но его не видел, не слышал, оно — молчало.

Что же, лгать?

Небесная пустота, не слышная, не видная, сказала мне: молчи.

И я смотрел и молчал, пока Вера не проговорила всего, что хотела, и за себя, и за меня, и, успокоенная, пришла к тому, к чему хотела прийти, то есть решила, что я с нею во всем согласен и на все согласен.

Мы разъехались почти ласково. Вскоре я дал ей развод. Но замуж она не вышла ни за этого офицера, ни за кого другого. Она в Париже безвыездно, кажется, счастлива; даже наверное счастлива: она нашла свое призвание. Ей все простится — если и есть у нее грехи.


VI

СМЕХ


Я не пишу последовательной истории моей жизни. Это лишь те отрывочные случаи, которые мне наиболее памятны и наиболее связаны с небесами.

Я еще был очень молод, когда в первый раз поехал за границу, в Италию. Из младенчества я вышел, история с женой сделала меня серьезнее, но все-таки порою совсем детская, неразумная удаль меня охватывала; и порою я казался себе разочарованным искателем новых красот, почти демонистом, что не мешало мне бы быть, в сущности, юным романтиком не без сентиментализма.

И вот я отправился в Италию. Решил пооригинальничать, начать с конца. Проехать Германию, Австрию, всю Италию насквозь, не останавливаясь нигде, даже в Неаполе, сесть в Реджио на пароход и открыть глаза только в Сицилии.

Так я и сделал. Даже в окна вагонов мало смотрел, в Неаполе, куда приехал вечером, сел тотчас же на поезд — и утром уже качался на волнах Ионического моря.

В Мессине я тоже не остановился, а проехал дальше, в небольшой городок; у меня было рекомендательное письмо к одной всегда живущей там семье.

Была весна. Немецкая семья приняла меня радушно, дала комнату в нижнем этаже с длинным балконом над крутыми уступами. На уступах были апельсинные деревья в цвету, за ними — леденела развалившаяся, широкая Этна, а слева, полукругом, открывалось высокое-превысокое море, ярче неба.

Стал я жить и вскоре немного обжился, первое же время я ходил, как обезумевший, с открытым ртом от всех этих чудес, непривычных и ошеломляющих грубо, но сильно. Я не был подавлен, а только изумлен и почему-то очень гордился, что я — тут и вижу такие неестественные вещи.

Гордость и опьянение не совсем прошли, когда я и обжился. Опьянение даже исподволь усиливалось, потому что каждый новый день рождал новые цветы, новые цепкие запахи, а также новые зрелища.

Немудрые, но милые мои хозяева перезнакомили меня с тамошней иностранной колонией, равно как и с некоторыми сицилийскими семействами, и я стал вникать в жизнь маленького городка.

Ну и городок был! Весь белый и голубой. Белые домики, точно оплетенные цветами, а внизу и вверху — только голубое-голубое, — небо, как море, море, как небо. Потом я понял, что такое море: это земля, притворяющаяся небом, подражающая небу; только черты неба — солнце, луна, звезды, а также и мысли неба — облака — всегда в нем не чисты, а исковерканы. Я не люблю море, но в то время я решительно ничего не понимал, и мне казалось, что я достигаю вершин красоты, блаженства и тончайшей мудрости.

И люди, которые там жили, все чаще казались мне мудрецами, открывающими звездные тайны наслаждений, глубоких, великих и смелых. Из иностранцев-собственников, навсегда поселившихся в этом городке, семейных почти не было. На выезде, по уступам, лепились беленькие виллы одиноких богачей-американцев, англичан; было два-три немецких барона; была вилла какого-то графа, не то поляка, не то русского. Хозяин мой, старичок, имел, впрочем, жену, довольно молодую, хозяйственную и экзальтированную немку, сделавшуюся уже похожей на сицилианку; но это была почти единственная женщина среди всего кружка.

Один англичанин, самый богатый, молодой, громадного роста, мистер Миддль, вел себя немного отчужденно; говорил мало, иногда совсем не приходил туда, где мы собирались, на вилле его я еще не был, а про нее рассказывали чудеса. Извне — ничего особенного, белые стены, из-за них чуть видна крыша небольшого домика, затянутого бледными глициниями. Стоял этот домик в стороне, почти у самого подножья серой скалистой горы — Monte Venere. Когда я встречал на узенькой городской улице мистера Миддля, громадного, сосредоточенного, вежливо-молчаливого, почти таинственного — я кланялся ему с уважением, со странным замиранием сердца, похожим и на сомнение, и на зависть. Мне вспоминались мои недавние неудачные романы — и все женщины казались мне такими плоскими, пошлыми, и всякая любовь к ним — пошлой, серой, уродливой. Разве есть, может быть, в подобной любви что-нибудь соответственное красоте здешних цветов и всего этого сказочного, бело-голубого города? Нет, здесь все должно быть особенным, необыкновенным, утонченно-прекрасным, смелым до дерзости. И я чувствовал, как я сам утончаюсь, забываю все на свете и только обожаю красоту да ненавижу пошлые, старые пути.

И вот однажды мистер Миддль пригласил нас всех к себе — обедать.

Хозяйка наша волновалась и рассказывала мне в сотый раз о красоте виллы мистера Миддля. Я, кажется, тоже волновался целый день. С утра мы разбирали цветы, которые накануне нанесли моей хозяйке знакомые из города, туземные друзья из окрестных деревень по случаю дня ее рождения (она была довольно популярна). Я, можно сказать, объелся цветами; но не только не получил отвращения к ним, а как-то животно наслаждался, перебирая тонкие, шелковые лепестки, нежные, точно шейка ребенка. Мы так и не разобрали всех, когда уже наступил вечер и пора было идти.

Мистер Миддль не любил поздних гостей. Поэтому он и приглашал к обеду к семи часам. Чуть-чуть темнело, когда мы вышли. Хозяйка моя огорчалась, что теперь новолуние, потому что вилла мистера Миддля еще красивее в лучах месяца.

Вилла оказалась совсем не роскошной, не большой. Сад и балкон были увиты, улиты цветами до такой степени, и такие они, цветы, были тут сильные, громадные, властные, — что мне вспомнился рай после грехопадения. После грехопадения, опустев, он, вероятно, разросся пышнее; Адам и Ева не мяли больше цветов. Во всяком случае, здесь, глупенькое и надоедливое щебетанье которой-нибудь из правнучек Евы было бы не у места; лишало бы всю эту красоту ее таинственного соблазна. Я даже с неудовольствием посмотрел на мою хозяйку; но она держала себя скромно и ни на что не претендовала.

Обедали на террасе, выходившей в сад. Освещение было какое-то странное, движущееся, медленно и правильно переходящее из красного в зеленое и потом опять в красное. На стол подавали молодые служители мистера Миддля в разноцветных сицилийских одеждах, длинных, складчатых. Что я ел и пил — не помню; пил не много, хотя часто видел около себя пару черных, точно бархатных глаз и смуглую руку, наполняющую мой бокал. И еда, и питье, казалось, пахли цветами. Я оттого и не мог ни есть, ни пить, — но все-таки это мне нравилось.

После обеда мы сошли с террасы на площадку, освещенную тем же вертящимся верхним светом. Мистер Миддль оживился, стал почти любезен.

— Сейчас... наша тарантелла... — сказал он и хлопнул в ладоши.

Из темного, черного сада зазвенела струна. Невидимые музыканты заиграли тарантеллу. Несложный, быстрый и не то что тоскливый, а тяжелый напев; как страсть бывает тяжелая.

Танцевали те же юноши в длинных одеждах, на площадке перед нами. Помню черные, бессветные, бессмысленные глаза с пристальным взором, смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. И быстрые, грациозно легкие — и все-таки тяжелые — движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев.

Мистер Миддль тоже плясал — и, кажется, мастерски. Пошла на круг и моя хозяйка с другим мальчиком. Тот, темноглазый, в алом, — выбирал только мистера Миддля. Плясал и граф, гибкий, нежный, длинный, как стебель ириса. Если я не плясал, то лишь потому, что совершенно не умел.

Музыканты, уходя, вечно не видные, сыграли какую-то звенящую серенаду, старую сицилианскую.

Был уже десятый час. Ушли и мы.

Дома я, не отвечая на длинные возгласы моей хозяйки, простился с нею и тотчас же спустился к себе.

Я не зажег лампы и не остался в комнате, а вышел на балкон. Облокотившись на решетку, я стал смотреть вниз, в черный провал, откуда поднимался и ласково душил меня тяжелый, как запах ладана, запах апельсинных цветов. Море шуршало в глубине, направо острилась серая гора богини Любви.

И я был влюблен. Влюблен, как никогда, во все, что меня окружало, и в себя, и в свою влюбленность.

Тело мое ныло, сладко и слабо, и я чувствовал его на себе все слабеющим, мягким, безвольным, бессильным. Мне казалось, что я достигаю, касаюсь вершин красоты, от которых пошлость так же далека, как я сам далек теперь от низких, пошлых людей, с их грубой «нормальной» любовью на грубой, уродливой земле. Новые пути, новые формы красоты, любви, жизни... Иду к ним, предчувствую их, чувствую их!

Я поднял глаза — и увидел небо.

В первую минуту, помню, я ничего не думал, не понял еще, но тонкий холодок пробежал у меня по спине.

Отвести взора я уже не мог. Все смотрел, смотрел...

Небо смеялось.

В следующую же минуту я увидал и понял, что оно смеется. Черное, чистое, как будто звонкое и холодноватое, несмотря на крупные звезды, которые щурились, мигали, трепетали от смеха. Юный месяц готовился закатиться за Этну, почти лежал на ее тупой вершине, именно лежал, потому что острые концы его, оба, были обращены вверх, точно углы улыбающихся уст. Небо опять говорило со мной, и опять я понимал, слышал его, — и принимал его суд над собою. Потому что это был его суд — его смех, такой неожиданный, почти жестокий.

Я глядел — и с моего тела, и с моей души медленно сползало что-то теплое, вязкое, расслабляющее и жалкое. Новая красота, новая любовь! Господи, что со мною было? Точно свет во мне погас. Нет, все это, хоть и грубое — даже не страшное, а только смешное, такое смешное, что и я улыбнулся в темноте. Небо и надо мною смеялось, и я стоил.

Крупный англичанин, его обед в свете вертящихся фонариков, извилистый, нежный граф, шампанское, пахнущее цветами, тупые глаза мальчика в алой повязке, пот у него на лбу, сомнительная музыка спрятанных музыкантов, уединения именитых иностранцев, глубокомысленность священнодейственная — эта жизнь, эта расползшаяся Этна, и кривляющееся море, на которое никак нельзя посмотреть, чтоб не сказать: comme c'est beau!1, и злополучная гора Венеры, куда иногда отсылают уличенных молодых граждан, — да, все это — красота мистера Миддля, когда он с серьезным лицом подпрыгивает, громадный, в тарантелле, и тяжелая золотая цепь бьет его по животу.

И так до смерти, отупение, разваливание, болезнь... не новые это пути и формы, и не людские, а старые, обезьяньи. Жалкое возвращение назад — жалкое и забавное. Я вспомнил себя в позе гордого, блаженного, влюбленного мудреца — и уже не смех, а хохот сжал мне горло.

Звезды мигали и щурились, но месяц коснулся плоской Этны, и только что коснулся — тотчас же и упал вниз, едва мелькнули алые кончики. Улыбка исчезла. Небо меня простило.

Через два дня я уехал во Флоренцию.


VII

ЖАЛОСТЬ. СМЕРТНАЯ ТЕНЬ


Как-то ужасно тосклив, вернее — утомителен этот мой небесный дневник. Все больше «психология», а это слово теперешняя молодежь произносит — если б вы слышали — с каким презрением! Но что же делать, в наше время не стыдились «психологии». Можно, конечно, молчать о ней, как стараются молчать теперь, но ведь она все-таки в душе, имеет свою цену и значение, занимает свое место и, не высказанная, подчас давит человека. К тому же небо у меня так связано с психологией, а психология с жизнью, что их я не умею разорвать.

Психология — да любовь... Право, можно подумать, что эти записи делала женщина, или уж завзятый Дон Жуан... Попадаются такие, в мое время попадались, особенно среди поэтов. Но я нисколько не Дон Жуан. Во всю мою жизнь я любил одну женщину — и эта любовь оставила у меня в душе такую горькую бороздку, что я рад был забыть любовь, и потом очень сторонился женщин, которые мне могли бы понравиться.

Эта моя единственная любовь началась и кончилась небесными словами. Но расскажу очень кратко, потому что слушать чужие любовные истории тяжело и скучно, только никто в этом никому еще не признавался.

Мне было тогда лет двадцать пять-двадцать шесть. В Петербурге я имел занятия, дела. Мне жилось неплохо. И все это я бросил, и вот, в половине ноября, ехал в Рим. Там ждала меня женщина, которую я видел перед тем всего раз десять, встретил случайно летом, на водах, о которой я почти ничего не знал, даже лица ее не мог ясно вспомнить, — но которую любил.

Мы переписывались, она сказала, что проживет зиму в Риме, и звала меня туда. Она меня ужасно любила, а мне иногда казалось, что мое к ней чувство похоже больше на нежность, чем на любовь. Впрочем, не знаю, что это было — не все ли равно? Если и нежность — то громадная, почти страшная, обессиливающая.

Я подъезжал к Риму рано, на заре. На серой, темной, осенней заре. За час до Рима я уже встал, был готов и глядел пристально, не отрываясь, на бледную Кампанью из окна вагона.

Никогда не видал я ее поздней осенью. О, страшная, о, торжественная Кампанья! Ходили понизу живые, медленные туманы, точно тяжелые мертвецы ползали в тянущихся за ними белых одеждах; качались — и, верно, сухо шуршали — у самых окон вагона желто-бурые камыши, стены камышей, высоких и толстых, стволистых, как деревья; иногда, точно из серого пара сделанные, волновались полукруги далеких акведуков; низина страшная, влажная, бескрайняя, погружающая душу в непонятное, счастливое томление, в тихий, радостный ужас. Это место, где кажется, что все, что было, все, что будет, — есть, где времени на себе не чувствуешь. Но в этот раз я не мог совершенно выйти из времени, какой-то кусок меня оставался во мне — и это было еще страшнее.

Светлело, светлело, все белели одежды мертвецов, и мертвецы тяжело подымались из болот, выше к небу, по которому уже пошли стальные, все синеющие, тени. Но в рассветном небе не было веселья, оно круглилось тихое, грустное, и чем больше я на него смотрел, тем печальнее сжималось мое сердце. Точно не на любовь я ехал, а на прощанье.

Я говорил себе, что она любит меня, а если любит, то все хорошо; какая бы она ни была — она будет хорошей, настоящей, любовь даст ей все, что нужно. А я дам ей все, что от меня захочет ее любовь. Я не жалел себя, но... вдруг я увидел ясно, понял, почувствовал — что небо меня жалеет. Поезд шел все тише; тихой сырой свежестью веяло из спущенного окна; на краю небес я увидел всю белую, тихую, большую, с прозрачным светом, утреннюю звезду. О, какая она была нежная, милая! Крупная, низкая, точно скатившаяся слеза. Небо молчало, оно не могло помочь, потому что должно было совершиться должное, — но я понял его печаль обо мне, его любовь и нежность. Моя грусть не прошла от того, что небо меня пожалело, но мне стало легче ее нести, — я был не один.

Когда я вышел в Риме, вздрагивая от утреннего холода и внутренних слез, — я еще видел звезду в просвете между вагонами. Она тихо скользила вниз. Но, проезжая по мертвым, спящим улицам, я уже не заметил ее на небе. Верно — закатилась.

И целая зима прошла.

Весной мы переехали во Флоренцию.

Люблю эти города, как можно любить живые души, а между тем я рад, что жизнь больше не привела меня туда — и не приведет, ведь жизни уж почти не осталось, я стар. Слишком много я там покинул, весь мой юный романтизм, всякую, мою собственную, личную радость. Хотя, может быть, это все и пустые вещи, как всякая наивность, — но их любишь. Ведь любишь глупое детство.

Небо недаром меня жалело. Все эти месяцы были одним слепым страданием, от лжи, которая то казалась правдой, то ложью, точно фонарик крутился на вилле мистера Миддля, от ненужных отдаваний своей души, от сознания бессилия.

Мое дело, мои мысли — все я бросил к черту. И почти не понимал, какой грех творю. Она, женщина, которую я побил, была просто хитрый зверек со своей конченной душой, а я вокруг нее старался и верил — потому что хотел, — что мы друг друга слышим, и слова у нас с нею — одинаковые. Она меня тащила в яму, а я был убежден, что мы вместе взбираемся наверх. Фу, даже писать неприятно. Я рад, что так кончилось; я даже и зла, невольного, не смог ей сделать.

А кончилось это — и странно — в один жаркий, безоблачно ясный, майский день.

Мы поехали с ней в окрестности Флоренции, в довольно отдаленный поселок, на электрическом трамвае — гулять. Я был раньше там один и знал, что оттуда тропа ведет на гору, в сосновый лес.

Было ярко, жарко. Дорога, где проложены рельсы, узкая, все подымалась между низкими, белыми стенами, за которыми тянулись бесконечные, сплошные сады, зеленые, блестящие.

Вагон был пуст. Я вышел на заднюю площадку и смотрел на чистое, без единого облачка, небо и зелень. Скоро и конец пути. Вагон все подымается, с высоты видно кругом далеко. Я смотрел, без мыслей о том, что вижу, — и вдруг почувствовал какую-то легкую дурноту.

Это была даже не дурнота. Просто я подумал: не знаю, что это, но, должно быть, я нездоров.

Я вошел в вагон, посидел немного — и опять вышел. И опять то же — дурнота или нездоровье. Весь чистый, ярко-синий купол неба казался мне — и вот опять не казался — покрытым тончайшей паутиной копоти. Место, на которое я глядел прямо — ничего, но рядом, что глаз захватывал сбоку, было с черным налетом. Я перевел взор на зелень садов, — и вот, то же самое: зелень почернела, хотя оставалась зеленой; но и небо, почернев, тоже оставалось синим.

Мне стало худо. Не знаю, страх ли или боль, но что-то заставило меня закрыть глаза, войти в вагон и сесть там молча.

Моя спутница спросила:

— Что с тобою?

— Ничего. Жарко. Отчего ты не выйдешь на площадку?

Она вышла, постояла и вернулась. Я взглянул на нее с жадностью, — но она ничего не сказала. Значит, ничего нет. Значит, эта земля, эта копоть затягивает мои глаза, а не небо.

Я опять вышел. Небо мне показалось ужасно близким и с отсветами чугуна. Листья, недвижные, точно пленкой пепла подернулись. И опять было это — точно не было.

В это время мы подъехали. Я ожидал, что я не смогу идти, что я упаду навзничь, и небо станет сразу земляным надо мною; но я не упал, даже голова не кружилась, и небо чернело медленно, неуловимо, так, что на одно мгновенье у меня была надежда, что все уже прошло. Но когда мы очутились на широкой площади селения, я увидал, что не прошло.

И сразу стукнула, ударила мысль:

— Да это с солнцем что-нибудь!

Я остановился и поднял глаза.

— Ты ничего не замечаешь? Тебе не кажется, что с солнцем...

— Да, — сказала она нерешительно. — Пожалуй, действительно.

Солнце, однако, стояло чистое на безоблачной лазури. Только лучей как будто стало меньше, они укоротились и побледнели.

В открытых дверях лавочки я увидел толстую итальянку. Она тоже глядела вверх. Двое парней подошли к нам. Я спросил их о солнце, и они мне объяснили, что должно было быть затмение, не полное, но почти полное, и оно уже началось. Я удивился, что не знал этого. Впрочем, я жил уединенно и газет не читал; не пришлось слышать.

Мы постояли, постояли и пошли по улочке, потом на гору, по дороге к лесу.

Молчание, не полное, полумолчание, притиханье стояло вокруг нас. Серые, мертвенно-синие, и все мертвеющие деревья не шевельнули ни разу ни одним листом. И пепельные листы казались вдруг свернувшимися и поникшими. Только сосны стояли так же прямо, окаменев, и все густо-темные. Изредка птица вскрикивала оборванным криком, похожим на всхлипыванье — и опять все притихало в чернеющем и как будто медленно холодеющем воздухе, слишком неподвижном.

Я молчал. Я видел то, чего никогда не видел, — умирающее небо. Оно, действительно, умирало, уходило, отступало, медленно обнажая пустоту, черное пространство, о котором мы знаем, что оно есть, но не видели его, потому что нас покрывает синева неба. Пустота, как темная пасть, раскрывалась надо мною. Небо умирало, а с ним умирала и земля, неотрывная от него, покрывалась трупными тенями и пятнами. А с ними, с небом и землей, угасала и моя жизнь, трепет моего сердца. Жизнь связана с ними, как они связаны с нею.

Я знал, конечно, что это не смерть, а лишь прообраз, призрак, угроза смерти; затмение пройдет; но я не думал об этом; не все ли равно, такое понимание о смерти или сама такая смерть? Умираем — земля, небо и я — вместе. Чтоб был я — надо, чтоб были земля и небо. А чтоб были они — надо, чтоб был я.

Но спокойный ужас этого мгновенья, этого умирания всей твари — ибо и небо и земля — тварь, — не был для меня новым чувством: это я сейчас же понял. Как будто давнишняя, тупая боль, жившая ранее лишь вне сознания, вдруг вынырнула, собралась в одно острие, прорвала преграду между сердцем и мыслью, нашла место, нашла форму, проявление, слово. Мои слепые муки, томленье духа и тела, — да ведь это умирание души моей, убийство, через меня, земли и неба, это — затмение, затмение, затмение!

Небо говорило мне: ты болен, — посмотри на нашу болезнь. Ты смертью умираешь, — посмотри, как с тобой умру и я. Кто слеп — на том нет греха. А кто видит и не принимает — тому нет прощенья.

И вся моя уходящая, истребляемая мною в бесцельных муках ненужной любви — жизнь стала для меня драгоценностью, как драгоценность — всякая жизнь, единственная, всякой единственной твари. Смертные тени, синие лучи ходили вокруг меня; а мера сил жизни была еще не исполнена, конца еще не было, и оттого такая дрожь, такой трепет обняли тварь. Нет, жить, жить надо, — видеть, если есть глаза; это еще не ангел — это демон смерти, не успение, а убийство; это — затмение.

Два часа мертвый, серый мрак сжимал воздух. Воскресение было медленное, едва уловимое: только дышать становилось легче, сердце стукнуло громче, да птицы, еще робко, но кое-где перекликнулись с радостным недоумением. Небо выходило из пустоты, возвращалось ко мне.

Моя спутница притихла, как птица, но она была не птица, которая воскресла безотчетно лишь с воскресением; и не я, понимающий жизнь, небо и землю, как это было мне дано, и который воскрес тоже лишь с воскресением; она была — между нами, на половине пути; со своим получувством твари и полумыслью человека, она скоро оправилась, зная, что это — «астрономическое явление, которое обычно, и оно пройдет: неприятно в первую минуту, а потом очень интересно».

Она стала говорить, я молчал. Она рассердилась — у нас каждая мелочь вела к ссоре — и надулась, кажется. Мы вошли на гору, недалеко, сели. Стало уже светать тогда, и сердце мое ожило немного. Нельзя было терять времени. Сказать ей все, что я думал и чувствовал прямо, я мог бы только в одном случае, если бы затмение духа моего еще продолжалось. Ведь она бы ничего не услышала. И я сказал:

— За что ты сердишься? Я молчалив, я думаю о том, что нам надо расстаться.

Она изумленно взглянула на меня. Но я уже понимал ее взгляды. И продолжал:

— Ведь ты говорила, что хочешь, по некоторым соображениям, остаться ненадолго во Флоренции. А мне надо ехать теперь.

Об этом, действительно, была речь. В своих «соображениях» она путалась, я вникать не хотел, боялся, но требовал, чтобы она ехала со мною. А она кричала, что «должна быть свободна», и я уже ничего не понимал, ибо все судил от «любви», где «свободы» никакой не нужно.

— Ты, значит, теперь согласен? Ты понимаешь, что я должна чувствовать себя свободной?

Долго мы говорили. Господь с ней! Только бы не обидеть ребенка. Нежность у меня осталась, одинокая, большая, ненужная. Любви — не было. Она, эта женщина, была моим затмением.

Она почему-то плакала, много, жалобно, но детскими, какими-то не горькими слезами. Она сама не понимала, о чем плачет. «Ведь эта разлука всего на несколько недель!»

Нежность-жалость точно солью разъедала мое сердце. Если б я плакал, может быть, не так было бы больно. Но слезы не пришли. Я только тело мое все время чувствовал, и оно такое было тяжелое.

Мы вернулись в гостиницу задолго до обеда. Она измученная, наплаканная, прилегла на высокую кровать против окна, у которого стоял диванчик. Прилегла, отвернулась к стене и тотчас же заснула, крепко, вдруг, точно огорченный ребенок. А я, не зная, зачем, почему, двигаясь безотчетно, взял лист сероватой бумаги, карандаш, сел на диванчик у окна и стал рисовать подушки, золотой узел ее волос, все ее беспомощное, худенькое, маленькое тело, складки белого пикейного платья, чуть свисающие вниз, кончик ноги на одеяле.

Я плохо рисую. Я не знал, зачем я это делаю. Но каждую складку, тень на подушке я рисовал старательно, точно это было необходимо, точно мне хотелось приложить свою руку к смертной тени любви, прошедшей по моей жизни.

Я кончил рисунок, неумелый, но милый и страшный. Мы чаще говорили с нею по-французски; и я безотчетно подписал по-французски:

«Voici mon enfant morte»2.

Наша разлука из двухнедельной перешла в постоянную просто, легко, почти без слов, сама собою. Она даже и не заметила, вероятно, как это случилось. Я все сделал, чтобы мой ребенок этого не заметил. Жестокость — слабость. Надо миловать всякую тварь. Я вернулся в Россию, странный, будто после тяжелой болезни. Обращая взор назад, я понял теперь и многие факты яснее, вернее, иначе. Нежность окончательно превратилась в жалость, такую же ненужную ей, как и нежность.

Затмение мое прошло. Надо жить. Надо жить.


VIII

БАРАШКИ


Предвечерние облака все дробились, высокие, почти неподвижные и точно локонами, ровными и мягкими, затягивали зеленеющее небо. Был май. Я ехал в тряской извозчичьей пролетке по Воздвиженке, в Москве.

Все было дурно, все не удавалось. Мелочи разные, — но они оплели меня кругом, исподволь, и теперь казалось, что не вырваться из паутины. Тупое утомленье жизнью, точно ноги затекли в неудобных сапогах.

Может быть, казалось так дурно оттого, что со мною ехал мой товарищ Володя, которого я редко видал с университета, но любил, и ехали мы с ним от отца Геронтия, где я слушал опять Володины мысли. Володя говорил с ним, и теперь, не переставая, говорил со мной, глядя не на меня, а вниз, на трясущиеся крылья пролетки. У Володи был бледный, длинноватый нос, худые щеки, неровно заросшие черной бородой, губы у него шевелились, и хотя слов я всех не мог расслышать из-за треска и звяканья пролетки, и нашей и других, я догадывался, что он говорит все о том же.

Я уже понял, уже достаточно мне дурно, и паутина кругом, и под ложечкой тошнота, и жить надоело, — а он все говорит да говорит... За что? Он нашел себе выход — он идет в монахи, а ведь я не могу идти в монахи, зачем же он отравляет меня? Ведь такие минуты не забудутся — уже потому, что я сердцем любил Володю, всегда верил в него и, потеряв, все-таки не оторву его от души.

В это наше свидание — вот уже неделю я жил с ним в Москве — он совсем измучил меня. Мы ездили по священникам, старцам, говорили с ними, говорили между собою, Володя читал мне какие-то страшные книги, и я вечно видел перед собою его худое, белое лицо с шевелящимися губами и опущенные глаза. Он вызвал меня, чтобы «посоветоваться» со мною вот именно насчет этого своего шага, поступления в монастырь, — но с первого слова стал так себя вести, как будто решил бесповоротно и только все объяснял мне, почему нельзя иначе. И я уже верил, что нельзя иначе. Во мне сердце тяжелело, и утомленье жизнью росло. И любовь моя к Володе как-то гасла, заменяясь в иные минуты тупым недружелюбием.

— Бежать, бежать... — повторял Володя под лязг и грохот колес. — Гниль это, мерзость... Животные кругом — не люди... О мерзость, мерзость!

Зачем он это повторяет? Разве он не видит, что убедил меня? И все с большей настойчивостью, странно растущей горячностью, — зачем?

— Нельзя, нельзя иначе, — продолжал Володя. — Мрак везде, задохнусь в этом смраде. Да, везде мрак. Ты понимаешь, что нельзя мне иначе?

Я не ответил. По узкой, светлой улице шли люди, спешили, мелькали. На домах золотились вывески. Мальчишка проюркнул под лошадиной мордой и захохотал, подпрыгнув. Володя опять говорил, но я уже не слушал. Меня заняла одна мысль: а если Володя именно потому так настойчиво, с такой возрастающей горячностью убеждает меня в своей правоте — что сам не вполне в нее верит? Если он хочет не поощрения моего — а поддержки этому чуточному сомнению? Если он не знает, действительно ли везде, все — мрак и отчаяние?

— Ты слышишь меня, Ваня? — говорил он. — Ты понимаешь?

— Володя... — начал я, — и остановился.

Господи, какое счастье, если он сомневается! Я верил в радость — и верил в Володю. Которую-нибудь веру я должен потерять. Но если он сомневается...

— Володя.. — сказал я снова.

Он рассердился.

— Ну, что? Что ты все начинаешь? Ты слышал? Ведь ты веришь в Бога? Или хоть понимаешь, как я верю в Него? А ради Него нельзя жить здесь, надо уйти, бежать, запереться, во тьме плакать о своей душе, проклясть всякую радость, ибо радость сотворил дьявол, а не Господь...

— Володя, Володя, а это... — я указал вверх, и, помню, у меня слезы вдруг закипели в сердце и прожгли паутину, оплетавшую меня. — Вот это... тоже дьявол сотворил?

Никогда не видел я такого торжества радости в небесах, как в тот вечер, над грязной, узкой улицей. Серебристое руно раскинулось по зеленовато-голубому полю, прозрачному, как тихая земная вода, как горный камень. Не улыбка даже была в небесах, только сияющая, радостная ласка земле, не торжественное бесстрастие — а любовь близкого материнского взора.

«Все даю вам, все ваше, — говорило небо, — как и вы мои».

Володя, за мною, в первый раз поднял глаза на небо.

То, с чем боролась и что уже надломила его душа, — было сломлено взором небес, силой их радостной любви.

Помню, мы так и приехали в гостиницу молча и потом целый вечер плакали вдвоем. И о чем плакали — не знаю. Так, от радости.


IX

ТИГРОЙ ИГРАЕТ


Я только что узнал, что из-за Остапа опять все пошло к черту.

Это был самый зловредный мужик, какого я встречал. Упрям, зол, труслив и туп. И на грех он был еще старостой и имел влияние.

Задумав одно очень серьезное дело, которое впоследствии стало делом моей жизни, я решил, прежде чем отдаться ему совершенно, съездить к себе в имение и устроить там дела с землей и с мужиками.

Я не хотел им благотворить, а устроиться с ними по-хорошему, по-справедливому, не теряя своего, не приобретая чужого, как равный с равными. И я натолкнулся на непреодолимые трудности и невольно вспоминал Нехлюдова в толстовском романе прошлого столетия — «Воскресение». Очень было похоже, хотя, повторяю, подозрительного, барского великодушия во мне не было, да и народ в Малороссии, как я думал, подельнее, посвободнее, посообразительнее, наконец, и времена не те.

Однако дело тормозилось, и я частенько выходил из себя, особенно когда понял, что мутит Остап: растолкуешь, из сил выбьешься, сговорились, кажется, поняли, — глядь, Остап им там опять все по-своему, и опять все надо снова. Я до сих пор не понимаю, ради чего он старался, должно быть, искренно думал, что я его как-нибудь обмишуриваю.

То, что он был трус и передо мною тупо трусил и подличал, меня и бесило, а между тем запугивать его было необходимо. Я невольно впадал в преувеличение и порою был несдержан с ним, что мне самому казалось противно.

Стоял октябрь, но погода еще держалась.

Я шел по двору, к дворнику Матвею, старику, который у сарая рубил дрова. Накануне, казалось, все совершенно у меня с мужиками сладилось, а сейчас я узнал, что они опять на попятный.

Не было сомнения, что это Остап.

Двор — широкий, пустой, трава пожелтела и стерлась. Я подошел к Матвею, который перестал рубить. Короткий день кончался.

— Матвей, — сказал я, не узнавая своего голоса, такой он был тихий от бешенства и сдавленный, — сходи, пожалуйста... на деревню... чтобы Остап пришел ко мне. Чтоб сейчас пришел, слышишь?

Матвей поглядел на меня сочувственно.

— Уж и хохлы эти! (Он сам был русский.) Упрямей черта, прости Господи, а глупей свиньи. Остап этот — чего баломутит? Не понимает? Поучить бы его, так понял бы небось! Душа-то хамская. Вся понятливость в морде сидит.

— Сходи за ним, пожалуйста, — повторил я тихо, сквозь зубы.

Матвей опять взглянул на меня.

— Пойду, пойду, — сказал он, и мы двинулись с ним вместе, я — к дому, он — в людскую, должно быть, за армяком.

Против нас были деревья сада и запад. Я глядел вниз и все сжимал зубы от боли бешенства, но, случайно взглянув нa лицо Матвея, увидел, что оно какое-то красное, багровое. Невольно я перевел взор выше, на западное небо за садом и остановился.

Остановился и Матвей.

После мгновенного молчания он произнес:

— Ишь ты, небо-то! Тигрой пошло! Тигрой, как есть, играет!

Но это был даже не тигр, а пятнистая кожа пантеры или какой-нибудь скверной змеи. Пятна не то пламени, не то крови пачкали небо. И они ширились, выступали на чистых местах, горели, кидались в глаза, противные, густые, тяжелые, злобные, звериные.

Я отвел глаза — и по земле запрыгали «кровавые мальчики», а душе стало стыдно, страшно и гадко. Я точно увидел цвет, лицо моей собственной души.

— Вот что, Матвей... — произнес я. — Ты, пожалуй, не ходи нынче за Остапом. Завтра утречком сходишь. Тогда я с ним, утречком, и поговорю. Ну его.

Матвей, кажется, не одобрил моего решения, но за Остапом не пошел.

А пятна на западе скоро стали гаснуть, бледнеть, кожа пантеры посерела и стерлась, змея уползла, небо успокоилось. Успокоился и я.


X

СТЫД


Вот еще один, как будто неважный и очень «психологический» случай из моей жизни, который вспоминать мне не очень приятно, хотя я тут, собственно, не совершил никакого проступка, никакого греха. Но самые большие преступления вспоминаются не так тяжело, как порою пустая, мелкая неловкость, недоразумение, ошибка самая невинная, другими даже не замеченная; или замеченная — но такая, которую и выяснить нельзя от ее ничтожности. И так она слеживается маленьким комочком в душе, и порой, когда начнешь там ворошить — давит не больно, а тошнотно.

У каждого, самого почтенного, самого серьезного человека, поверьте, есть такие комочки; но они ничуть не мешают ему быть и серьезным и почтенным.

Я не могу сказать, по всей справедливости, что в тридцать слишком лет я был не серьезен, или глуп, или празден. Но была во мне одна точка, где я словно сам от себя отстал, и когда ее касалось дело, — я и рассуждал, и чувствовал иначе, то есть довольно странно чувствовал и очень мало рассуждал.

Как уже сказано — я любил только одну женщину, серьезно пошел в любовь только раз, и с тех пор всем существом сторонился любви, своей и чужой, храня свои силы для иного. Но так как я был красив (хотя мне самому лицо мое часто казалось неприятным) и так как я никогда за женщинами не ухаживал, — я им нравился, они сами ухаживали за мною, и сторониться их нужно было с уменьем, с настойчивым вниманьем. Клянусь, мне это не каждый раз льстило; я знаю, что я не исключение; я — как все, я, только уходя от них, делал не как все. Но, однако, я испортился, избаловался, всякая женщина мне стала подозрительна; а вдруг она в меня влюбится? И во мне являлась брезгливость, самоуверенность и раздражение.

После пятилетней разлуки я встретил Владимира, того самого, который хотел идти в монастырь. Свидевшись, едва поговорив, мы поняли, что ближе друг другу, чем думали сами. У нас мысли шли к одному и мечтанья были почти одни, и дело почти одно, а вскоре стало и совсем одно. И так это было чудесно и радостно, что я увидел, для чего небо тогда пригрело нас своей лаской: для спасения не нас одних, а и Божьего дела, ставшего делом нашей жизни.

У Владимира была жена. Он сказал мне просто, что она — бедная девушка, которую он встретил случайно, что она ему помогла, когда он нуждался в помощи, и они женились. Я его не расспрашивал. Я видел, что их связывает прочная, нежная дружба и доверие; через Владимира и я к Наталии Сергеевне отнесся как будто хорошо.

Она была худощава; не особенно красива; бледное лицо с немного острым подбородком, темные косы, которые она носила заплетенными и уложенными вокруг головы, взгляд твердый и зоркий. Эта твердость мне даже показалась неприятной. Взор ее точно искал чего-то не должного в чужой душе, обличал и судил.

Впрочем, это я чувствовал лишь первое время, а потом, когда она стала обращаться со мною с добротой, расположением и дружеством, — я уже не ощущал холода. Но зато я начал бояться, что мы с Владимиром незаметно утратим нашу самостоятельность, потому что — кто ее знает? А вдруг она энергичнее, властнее и тверже нас?

Это уже было мелковато с моей стороны. Но вскоре и эта фаза прошла, и я — просто соскользнул в привычную мысль, что Наталия Сергеевна «в меня влюблена», — и на этом остановился.

Дело наше понемногу шло, то неудачно, то опять возникая, требовало внимания, сил и любви, с Володей мы сходились все ближе и по внешности и с Наталией Сергеевной, которая не уменьшала ко мне своего расположения и нисколько не скрывала его; я же с тех пор, как уверился, что она в меня влюблена, стал смотреть на нее, как на всякую влюбленную женщину, вынужденная близость с нею раздражала меня, добрые слова не трогали, и знакомое, полупрезрительное, полупольщенное чувство все чаще охватывало меня в ее присутствии. Уйти я не мог, ведь пришлось бы уйти от Владимира, а он был моим вторым я, так же, как и я для него.

За себя я, однако, не боялся. Человеческая власть Наталии Сергеевны не была для меня опасна с тех пор, как Наталия Сергеевна оказалась слабой, влюбленной женщиной; а ее женская власть не угрожала мне потому, что эта женщина нисколько мне не нравилась.

Так я и жил надвое, то увлекаясь делом, радуясь, мучась и размышляя, работая и уставая, то, вспомнив, что эта умная женщина в меня влюблена, — раздражаясь, сожалея, полупольщенный, думая только о том, как бы не сказать ей лишнего слова, чтобы не дать напрасных надежд.

И вот один раз, уже в мае, когда начались длинные белые ночи, я пришел к ним вечером и засиделся. Владимиру нездоровилось. В первом часу он сказал, что ляжет.

— А ты, Ваня, кончи этот разговор с Наташей. Она тебе покажет письма, о которых я тебе говорил.

Я остался. В комнате, где мы сидели, портьеры были откинуты, потому что не смеркалось, и в беловато-синем свете я видел лицо Наталии Сергеевны, казавшееся еще бледнее. Она, неторопливо двигаясь (у нее все движения были спокойны), подошла к столу, вынула и подала мне деловые письма, которые я и прочел у окна.

Потом мы стали говорить о деле, потом о Владимире. Она говорила не громко, но быстро, с оживлением. Я все время помнил, что она в меня влюблена, а потому не мог с искренним увлечением говорить ни о нашем деле, ни о Владимире. Но я слушал ее, находил опять, что она очень неглупа и дельна, и в душе рождалось сложное чувство волнения, фатовства и злости, чуть-чуть презрительной.

Не помню хорошенько, о чем мы говорили. Кажется, в конце концов, обо мне. Она вспомнила, что еще в начале нашего знакомства предсказывала, как мы сойдемся и как я увлекусь делом.

Я прохаживался по комнате.

— Да, потому что вы хотели сближения со мною...

— Конечно, хотела, — сказала она.

Такая откровенность даже удивила меня. Я испугался, не сказал ли чего лишнего. И опять свел разговор как будто на дела, в сущности нисколько о них не думая; и все слова мои и тон их — все шло от одной мысли, что, вот, ты в меня влюблена, а я в тебя не влюблен, но так как я сношений с тобой порвать не могу, то я буду очень-очень деликатен, а ты это пойми, ведь ты умница.

Тут я даже великодушно польстить ей был готов.

Так мы говорили долго, потому что это свидание ничуть не казалось мне неприятным.

Но совсем посветлело, пора было расстаться. Высокое окно и балконная дверь выходили на площадь и на восточную сторону неба. И неба очень было много, потому что за площадью начинались какие-то пустыри.

Наталия Сергеевна встала и пошла впереди меня к выходу. Я шел за ней, тихонько ступая. Хотя мы не могли потревожить Владимира, — спальня его была далеко, — но от рассветной, глухой ночи, от тишины кругом — мы все время говорили вполголоса, и это придало таинственную значительность нашей, в сущности простой, беседе. Ведь я и раньше знал, что она в меня влюблена. Но никогда мои слова не дышали таким откровенным признанием ее влюбленности.

Полупечальный, полудовольный я шел за нею. Помню ее узкий стан, светлое суконное платье, черные косы, гладкие, сложенные вокруг головы, и голову, немножко наклоненную вперед.

У самой двери она приостановилась, обернулась к окнам и сказала очень просто:

— А солнца нет.

— Как нет? Должно быть. Теперь уже поздно.

— Нет. Когда оно есть — оно здесь. Сегодня его нет.

Она смотрела на небо прямо, повернув к нему лицо.

Посмотрел и я.

Небеса были чистые, зеленые, теневые. Но на востоке, внизу, лежала полоса облаков, белых, покойных, тяжелых, твердых, точно каменных, и срезаны они были ровно-ровно. Ни малейшего солнца не было, да и не могло быть. Поверх этой ограды небо горело нежным, розоватым огнем.

Мне ли не знать моего родного неба? Мне ли не понимать, что говорят его черты? Я с ними жил, я к ним привык.

Лицо небес горело от стыда.

Огонь перешел и на мое лицо. Может быть, это только отблеск. Но нет, Наталия Сергеевна была по-прежнему бледна. А взор ее — спокоен и тверд.

Хотя он был обращен на небо, а не на меня, я понял, что и меня он нижет и судит и, может быть, прощает, а это самое невыносимое. Я понял с проклятой ясностью, что держал себя постыдно, говорил, как дурак (я уже тут не скупился на слова), как фат, как мальчишка, как гимназист, как офицер... Как кто еще? потому что она в меня — ни капельки не влюблена. А видела прекрасно, что я в этом уверен. Да откуда у меня эта уверенность? Только потому, что другие влюблялись в меня. Она была добра, она горячо относилась ко мне... И вот я...

Но почему, если видела, что я держу себя шутом, почему не сказала, что это не так?

Здравый смысл шепнул мне, что ее словам я все равно бы тогда не поверил. Да и, наконец, может быть, она жалела меня. Или, может быть, у нее были свои цели. Молчание было ее право.

Я не мог дальше выносить этого. Я решил все ей сказать, сейчас же объяснить, казнить себя, просить прощенья. В неосвещенной передней я протянул ей руку...

Но она не заметила в темноте моей руки, да и я не выговорил никаких слов, не нашел. Как бы я их мог найти, когда их нет для таких объяснений? Всякое слово только усилило бы ужас стыда между нами. Все происшедшее таково, что как будто оно есть и даже перевертывает человека, а между тем как будто его и нет. Формы для него нет, способов для выражения его между двумя — нет. И так я и ушел, в свете, сделавшемся желтым, в полной беспомощности.

Объясниться было нельзя. Пережить в молчании, — казалось, тоже нельзя, а это бы и следовало сделать. Но слишком стыд меня заел, я почти возненавидел Наталию Сергеевну, и одна была надежда успокоиться, думалось мне, это — чтобы она все-таки сказала мне наконец:

«Да я вовсе в вас не влюблена!»

Мне думалось, что если я ее доведу до этих слов, то как-то унижу, и потому сам немножко оправлюсь. А то задохнусь.

Вот какая в наше время сложная была психология, пожалуй, бесцельная сама по себе; однако нас она воспитывала.

И я стал почти груб с Наталией Сергеевной. Чем она была кротче и спокойнее, тем я грубее. Она пыталась уговаривать меня — я бесился еще пуще. Я, уже почти неправдоподобно, показывал ей, что знаю, как она в меня влюблена, а во мне никакой любви нет и охоты к сближению нет. До того зарвался, что даже — прости меня, Господи! — сказал, что и веры в успех общего дела нет, благодаря недоверию к ней.

Она как будто опечалилась.

— Зато Володю вы любите и верите ему.

— Да он-то меня не любит!

Просто сам не знаю, что говорил.

— Ну вот, мы вас оба любим, — говорила она, будто утешая. — Это у вас пройдет.

И так я и не добился своего. Ни на йоту не изменилась она ко мне, ни разу не оборвала, даже взор опускала. Неуязвимая какая-то. Думаю, многое она понимала, а вот этого, последнего, что со мною было, — не поняла. Решила, что я неизменен в своей уверенности. И зачем она позволяла, чтоб я считал ее влюбленной? Жалела ли она меня? Или у нее были свои цели?

Шел от них перед вечером, такие были длинные, спокойные тучи на небе, и тянулись они тихо к югу, к дальнему морю, должно быть. Захотелось и мне успокоиться, отдохнуть, пережить эти пустяки, да так, чтобы уже ни к чему такому не возращаться.

Я уехал на три месяца. С Владимиром встретился осенью радостно, с Наталией Сергеевной благодарно. Подозрительное, презрительное и раздраженное чувство к женщинам у меня с тех пор почти исчезло.

Жили мы с Владимиром и его женою почти одною жизнью, одной работой; они были моими единственными помощниками; ближе, кажется, и нельзя быть; а все-таки всю жизнь между мной и Наталией Сергеевной чувствовалось что-то невыясненное, закиданное сверху годами, событиями, ничтожное само по себе, но мучительное тем, что ни с каким словом к нему не подступишься и вообще ничего с ним сделать нельзя.


XI

УЩЕРБ


Я стар. Я даже не помню хорошенько, сколько мне лет: девяносто ли два, или три, а то, пожалуй, и меньше.

Я одинок. Володя и Наталия Сергеевна умерли. Дело мое и кое-кто из помощников, учеников наших — живы; но я сам отошел от него и от них, когда дал все, что имел, и силы упали. Оно живо, оно растет уже без меня, а я исполнил меру моих сил и кончил все свое.

Я не хочу писать об этом деле моей жизни здесь, теперь, хотя оно, как и все, рождено от неба. Но рождено ни одним каким-нибудь моментом, не мгновенно мелькнувшим выражением небесного лица, — а всей моей жизнью на земле под небесами. Небесами, непонятно переходящими в землю, землею, так же неуловимо и непонятно переходящею опять в небеса, и чувством моей жизни в них, между ними, ими, — странным чувством — со знанием. И чтобы говорить о том, что я делал и сделал в эти лучшие тридцать-сорок лет моего житья — мало отрывочных небесных слов, нужны к ним и слова земли, и слова жизни.

Я не найду их, я уже стар. Кто-нибудь найдет, скажет, напишет; не обо мне, что я? меня никто не знает, — а о деле; оно живо, ему слава и радость.

Радость и во мне, постоянная и неподвижная, как бессолнечный, бестенный свет. Я совсем один, но это я неверно сказал, что одинок. Никогда не бываю я одинок. У меня большие-большие окна, которые я не завешиваю, на площадь. На площади церковь, а за церковью — восход. Я сижу в кресле у камина долго, поздно; огонь чуть дышит, ноги у меня под толстым пледом, я стал зябок, а спать хоть и не ложиться — все равно бессонница. Сижу так, а перед утром, уже небо посветлеет, встанет из-за моей церкви месяц, повиснет совсем над крестом, а я смотрю на него, люблю его. Какой он слабый, тощий, и посветить-то как надо уже не хватает его, весь исхудал и согнулся. Станет низко и висит, наверх ползти бодрости нету. К смерти у нас с ним дело идет, и показывается-то он таким стареньким поздно, я один его вижу, а молодые спят, им силы нужны.

Небо любит свой старенький месяц, небо понимает, какая у месяца смерть. Небо и меня любит, оно и мою смерть понимает. Что я, что месяц — оба мы одинаковые дети неба и земли.

И даже странно думать, что есть еще где-нибудь люди, которые до сих пор верят, будто жили они с землей под ногами и с небом над головой, а потом так все переменится, что и под ними и над ними будет только одна земля, а неба уже не будет. Они, я думаю, просто никогда внимательно не размышляли о непреложности законов жизни, а поразмыслят и поймут, что законы и для них не изменятся.

Земля не отнимет жизнь, не отнимет человека у неба. Да и как отнять, когда они все трое, небо, земля и тварь живы лишь друг другом и все трое — одно?

Что есть — то будет. То — но, может быть, иное, потому что есть изменяющее все движение.

И когда у меня будет иная, новая жизнь — будет новая земля и будет новое небо.

Слава им!

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Алый меч. Рассказы (4-я книга). СПб.: изд. М. В. Пирожкова, 1906.
Небесные слова. Альманах «Северные цветы на 1902 год, собранные книгоиздательством „Скорпион"». М.: Скорпион, 1902.
  • Часослов — книга псалмов, молитв, песнопений ежедневных богослужений для церковных чтецов и певчих.
  • Куртизанка (фр.) — женщина легкого поведения.
  • 1. как красиво! (фр.).
  • 2. «Вот мой мертвый ребенок» (фр.).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 3. Алый меч: Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 576 с., 1 л. портр.