Во-первых, если нет сегодняшних интересных книг, то есть вчерашние; а во-вторых, — и это главное, — я принципиально не хочу подчиняться новой моде и подлаживаться под интересы обывателя. Пусть себе он читает газетные корреспонденции, или что хочет. Мне все равно.

Зинаида Гиппиус, «Жизнь и литература»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Люди — братья

Так ли, сын мой, ты говоришь с
отцом твоим, которому ты должен
быть вечно благодарен, ибо он есть
виновник дней твоих?..
(Из одного старинного романа)

Sois malheureux — et tu seras seul1.
A. de Musset (Confession)

 

I

 

Осенью мачеха объявила, что я поступаю в пансион г-жи Ролль.

Я всегда училась дома, к шестнадцати годам знала приблизительно то же, что знают все барышни моего возраста, но долговязый дядя Эдя, брат покойного отца, внушил мачехе, что я должна иметь диплом. Дядя Эдя приезжал к нам в Москву редко, притворялся дельцом и во всем решительно знатоком, меня терпеть не мог, а мачеха его уважала и слушалась. Каждый раз после отъезда дяди она становилась строгой, хотя и ненадолго.

Насчет пансиона мачеха выказала необычайную твердость. Напрасно я рыдала и повторяла, что, конечно, я не родная дочь, мамаша не может любить меня, и напрасно она лицемерит. Мачеха сама плакала горькими слезами, клялась, что любит меня больше собственного пятилетнего сына, — и это была правда; однако, на этот раз капризов моих не уважили и в пансион г-жи Ролль меня определили. Там в несколько месяцев приготовляли к экзамену на домашнюю учительницу.

Все мои подруги, «семиклассницы», да и вообще все воспитанницы казались мне противными и безобразными, хотя я им улыбалась и почти заискивала перед ними от непривычки и от страху, — я всегда слышала, что над новенькими смеются. Вставать рано и спешить в пансион во всякую погоду тоже казалось мне ужасным.

Пансион г-жи Ролль имел странную особенность: в нем не было помещения для седьмого класса и мы кочевали со своими учителями, учительницами и тетрадями из столовой в гостиную, из гостиной в приемную, занимались даже в спальной г-жи Ролль. Рядом со спальней была комната взрослого сына начальницы, красивого офицера, как говорили видевшие его воспитанницы.

В достопамятный третий день моего пансионского ученья мы сидели в шестом — младшем — классе. Мутное небо серело, в окнах по стеклам сбегали дождевые капли. Я пришла поздно, когда урок уже начался, сердито пробралась на свое место и села. Рядом со мной была дочка священника, Машенька Фивейская, болтливая и толстая, с необычайно густым, сизым румянцем на крепких щеках. Она с готовностью повторяла мне фамилии, имена, рассказывала даже, у кого какое состояние и где служит отец.

При этом, конечно, она половину выдумывала, из усердия, но выдумывала так наивно, что ложь у ней всегда можно было отличить от правды.

Она шептала мне за уроком, что жидовка Вейденгаммер хвастается собачьею шапочкой, а экзамена не выдержит; ее все зовут Вейденгаммерская, а она обижается, потому что окончание дурно звучит.

— А посмотрите, Леля Дэй так затянулась, что едва дышит... На щеках красные пятна... Воображает себя хорошенькой... Учителя в нее влюбляются, это правда, но ведь она им глазки строит.

Урок давала Наталья Сергеевна, учительница геометрии. Урок был наш, а шестиклассницы приглашались сидеть смирно, если не желали слушать.

Фивейская объяснила мне, что Наталья Сергеевна безнадежно влюблена в сына г-жи Ролль и дает уроки почти даром. Наталья Сергеевна была высока, худа, с красивым лицом, еще молодая, но такая унылая, вялая, даже зловещая, что тоска брала при одном взгляде на нее.

Наталья Сергеевна сказала коротконогой ученице, которая бойко писала мелом:

— Довольно! Кузьмина, продолжайте!

Сзади меня послышался шорох и с дальней парты к доске вышла или, скорее, выскочила ученица Кузьмина. Я ее видела в первый раз. При мне она в пансион не приходила.

 

II

 

Кузьмина стояла ко мне спиной. Она была невысокого роста, хорошо сложена, в сером платье. За плечами перекрещивались бретельки черного передника. Темные волосы лежали на самой маковке, закрученные в небольшой шиньон. Я смотрела с равнодушным любопытством, но вдруг замерла от удивления и неожиданности, когда девушка обернулась.

Лицо ее оказалось поразительно некрасивым. Рот был довольно приятен, глаза черные, навыкате, кругловатые, но крошечный, приплюснутый, бесформенный нос безобразил это лицо выше всякой меры.

Однако уродство Кузьминой не внушало отвращения, а скорее жалость.

Я обратилась к моей Фивейской:

— Что это? Кто эта Кузьмина? Отчего она такая безобразная?

Фивейская ответила мне шепотом:

— Вы удивляетесь? А мы к ней привыкли... Знаете, она в третьем классе еще хорошенькая была, очень недурненькая... Только больная, у ней золотуха сильная... Не лечили, запустили, пришлось операцию делать... Мы ее после больницы и не узнали... Такое уж несчастье...

— И что же, и начальница заметила?

— Еще бы! Она ее не хотела и принимать, пока ей не дали свидетельств от семи докторов, что золотуха не заразительна, да к тому же у Кузьминой и совершенно прошла.

— Ну, а сама Кузьмина? Сколько ей лет было, когда с ней это случилось?

— Четырнадцать, кажется. Теперь ей восемнадцать.

— И что же она? Горевала, плакала?

— Кузьмина-то будет плакать? Как же! А и заплачет, так сейчас же утешится. Такой уж характер. Особенно некрасивой она себя не считает, привыкла... Вот вы увидите, она веселая, Анюта Кузьмина.

Хотя разговор наш велся шепотом, однако Наталья Сергеевна его услышала и, для прекращения беспорядка, мрачным голосом вызвала меня к доске помогать Кузьминой.

— Здравствуйте, — сказала Кузьмина тихонько, когда я была с нею рядом. — Мы еще с вами незнакомы. Давайте решать задачу.

Она улыбнулась, показав ряд блестящих, тесных зубов. На щеках и на подбородке у нее были ямки. Круглые глаза смотрели весело и доверчиво.

«Правду говорила Фивейская, — подумала я, — наверно, эта Анюта была хорошенькая и к ней можно привыкнуть».

 

III

 

По пятницам, от часу до трех, мы оказывались в самом грустном положении: уйти домой было нельзя — в три начинался урок истории, во всех классах сидели учителя, в приемную нас одних не пускали и заниматься было решительно нечем.

В одну из таких несчастных пятниц мы приютились в коридоре на окне и разговаривали вполголоса.

Анюта Кузьмина в своем сереньком платьице была тут же, что-то бессвязно рассказывала и смеялась так громко, что мы ее унимали.

— Послушайте, mesdames, — сказала, краснея, миловидная Леля Дэй. — Нам скучно, времени много. Давайте зайдем на минутку в комнату Петра Павловича?

Петр Павлович был красивый офицер, сын начальницы.

Мы в ужасе посмотрели на Дэй. Она продолжала:

— Никого нет, я знаю. Горничная Катя мне говорила, что у него в комнате красиво. Ковры, оружие... портреты разных актрис... Пойдемте, а?

— Нет, извините, я не пойду, — надменно отозвалась Вейденгаммер. — Я не маленькая. Это непозволительная вещь для молодой девушки.

— Ну и сиди, Вейденгаммерская, молодая девушка! — закричала, вся вспыхнув, Анюта Кузьмина. — А мы пойдем! Вставайте же, mesdames!

Она расширила свои круглые глаза и теребила меня и Дэй.

Дэй, впрочем, довольно бесцеремонно отстранила ее.

— Я ведь, кажется, просила вас, Кузьмина, так за меня не хвататься. Я не люблю. И чего вы? Без вас пойдут.

Кузьмина обращалась с подругами бесцеремонно и дружественно и, кажется, совсем не замечала, что в их отношении было что-то брезгливое, хотя и фамильярное.

Дэй не ошиблась, сказав, что мы пойдем. Мы не устояли против соблазна увидеть актрис и оружие и на цыпочках пробрались к таинственной комнате через спальню m-me Ролль. Другого хода мы не знали.

Вейденгаммер, подняв нос, осталась в коридоре.

Дверь была не заперта. Мы вошли в большую квадратную комнату, сплошь устланную ковром. На стенах действительно висели кривые ржавые сабли, а над низкою оттоманкой я увидела портрет офицера с крутыми усами — вероятно, самого хозяина — и картинку, изображающую раздетую женщину. В комнате стоял крепкий и приятный запах хороших сигар.

Дэй вытащила откуда-то альбом, и мы столпились у стола, как вдруг за стеной послышался шум. M-me Ролль пришла к себе, и путь был нам отрезан.

Сначала мы думали, что она уйдет. Но мы услыхали, как она велела горничной подкатить к окну кресло, опустилась в него своим грузным телом и, вздыхая, принялась раскладывать пасьянс.

— Mesdames, вот другая дверь, — прошептала курчавая Линева. — Я посмотрю, нет ли выхода в коридор.

Она прокралась туда, но через минуту воротилась и с отчаянием объявила, что там спальня, а за спальней маленькая передняя и отдельный выход на улицу.

К довершению несчастья, маленькие звонкие часы на письменном столе пробили три. Учитель истории нас ждал.

А сквозь плохо притворенную дверь безнадежно слышалось щелканье карт и шорох шелкового платья начальницы.

Вдруг кто-то постучался, потом вошел в комнату m-me Ролль. Мы явственно услыхали звон шпор. Офицер вернулся.

Он говорил о чем-то с матерью. Сколько минут прошло, мы не заметили. Мы ждали.

И действительно офицер очутился на пороге комнаты. Он с изумлением глядел на пансионерок, похожих на стадо глупых, испуганных овец.

— Как! У меня гости? — сказал он, усмехаясь. — Maman! Взгляните, какое здесь милое общество!

Я не думаю, чтобы офицер желал нам зла. Он просто не знал, как велик наш проступок и какая великая кара нас ожидает.

M-me Ролль с одного взгляда поняла дело.

— Будьте добры, — произнесла она, — пойдите в мой кабинет. Я сейчас приду.

Мы гуськом двинулись вон мимо улыбающегося офицера. Я шла последняя и видела, как он особенно учтиво поклонился розовой Леле Дэй, а когда мимо шла Кузьмина, он отвернулся и перестал улыбаться.

В кабинете мы целые полчаса слушали грозную речь начальницы. Объявив, что в продолжение недели мы каждый день остаемся до шести часов и что это наказание еще слишком легкое за наш неприличный поступок, m-me Ролль вдруг совершенно неожиданно набросилась на Кузьмину:

— Это вы все затеяли, я не сомневаюсь! Вы первая выдумываете гадкие шалости, вы самая дурная девушка во всем пансионе! Давно бы вас следовало исключить! Не беспокойтесь, я сегодня же напишу вашей тетеньке, как вы себя ведете! Ступайте все теперь, а с вами, голубушка, я еще поговорю!

Леля Дэй молча кусала губы. Кузьмина тоже молчала, но когда мы все, пристыженные, вышли в коридор, она вдруг заревела, — прямо заревела, а не заплакала, — и бросилась на то самое окно, где мы сидели раньше. Теперь там никого не было. Вейденгаммер занималась в зале с учителем истории.

Я остановила в дверях Лелю Дэй.

— Послушайте, почему вы не сказали, что это не Кузьмина затеяла идти?

— А вам что за дело? Да и как не она? Ведь она же всех тянула и визжала? А теперь ревет. Отправляйтесь утешать ее.

И Дэй захлопнула дверь.

Я действительно пошла к Кузьминой, забыв урок истории. Не то, чтоб я жалела Анюту, но меня интересовало общее отношение к ней и то, что я сама начинала говорить с нею, как другие, полупрезрительно, а причины этому не знала.

Анюта лежала грудью на окне и продолжала плакать.

Я постояла некоторое время молча, потом сказала:

— Перестаньте, Кузьмина. Чего вы плачете? Ведь мы все наказаны.

Кузьмина подняла голову и взглянула на меня своими широкими заплаканными глазами.

— А зачем она... — голос ее прервался, — зачем она так на меня... орала?.. Все были... а она на меня бросилась... И всегда, и всегда на меня... У всех я самая виноватая.

Я села рядом с Кузьминой, на окно, и принялась утешать ее. Она почти не слушала меня, а через минуту уже смеялась, рассказывала мне какие-то пустяки. Но когда я хотела уйти, она вдруг сжала мою руку своими маленькими ручками и сказала:

— Останьтесь со мной. Вы мне ужасно понравились. Хотите, будем на «ты»?

И Анюта глядела на меня пристально, мигая круглыми глазами. В эту минуту я подумала: «Как ее глаза похожи на птичьи! И вся она какая-то утка. Утки так мигают, часто-часто... И ходить она с перевальцем — совершенная утка... Смешная и бедная».

В первый раз мне стало искренне жаль Анюту. Я подала ей руку и сказала:

— Ну, хорошо. Будем на «ты».

 

IV

 

В одном из московских переулков, недалеко от Успения на Могильцах, был серый деревянный домик. Он очень походил на все домики в переулках: такой же длинный, немного покосившийся на один бок; сверху стоял мезонин колпачком, в три маленьких окошка, и, как большинство других домиков, он граничил на обе стороны с дощатыми заборами садов. Из-за заборов наклоняли свои ветки прозрачные березы и другие деревья. Над подъездом был сделан железный навес, на углах которого торчали две узенькие водосточные трубы, устроенные в виде драконов с разинутыми ртами. Железо заржавело, а маленькие желтые драконы смотрели совсем беспомощными старичками.

На двери висела старая металлическая дощечка. Чернота букв кое-где стерлась, но все-таки можно было прочесть:

 

«Акушерка
Марья Платоновна Тэш».

 

Марья Платоновна занимала весь дом, да он внутри оказывался и не очень большим: четыре комнаты внизу да две в мезонине, где жила бабушка, седая старушка в белом чепчике с длинным, неприветливым лицом. За детьми ходили няни, которые постоянно менялись, потому что жалованье им казалось недостаточным.

Дети звали Марью Платоновну Машей, старушку в чепце — бабушкой; им было известно, что они не все родные между собой, что родители их живут далеко, но что, тем не менее, они должны любить и уважать их и всячески эту любовь выказывать, когда приезжают папаша или мамаша. Впрочем, приезжали они только к Ване и Анюте, которые были родные брат и сестра. Надя же раз только видела свою тетю, а потом ей сказали, что она должна быть очень послушной, потому что ее родители умерли. Надю это известие не особенно огорчило: она была бабушкина любимица и бабушка постоянно держала ее при себе, не позволила отдать никуда учиться и кормила имбирными лепешками.

Анюта и Ваня с молчаливою завистью глядели на эти лепешки. Марья Платоновна, или Маша, как они ее называли, не давала им лепешек. Марья Платоновна была бездетная вдова и жила с достатком. Практика у нее случалась довольно частая. Вся фигура Марьи Платоновны была полна достоинства, даже важности. Широкая, еще молодая, с белым приятным лицом, она, казалось, такою родилась, такою умрет и никогда не состарится. Глаза у Марьи Платоновны были светло-серые, выпуклые и незлые. На голове она носила черную кружевную косынку и сильно хромала: она еще в детстве вывихнула ногу и ее не выправили.

Для Вани и Анюты было очень обычно, что папаша с мамашей приезжают из своего имения в Польше, целуют их, дарят неинтересные игрушки и уезжают, и опять все по-прежнему. Ваня один раз принялся расспрашивать Марью Платоновну, где имение папы и мамы и отчего они не живут дома, но Марья Платоновна сухо объяснила ему, что детям в деревне жить нельзя, потому что нужно учиться и скоро его отдадут в гимназию.

Анюте было восемь лет, когда она в первый раз увидела мамашу. Она приехала одна, сказала, что папаша будет вечером, плакала, целовала Ваню и Анюту, попросила у Марьи Платоновны кофе и сняла шляпку. Анюте мамаша показалась огромной, высокой, почти до потолка, очень толстой и очень белой, несмотря на черные, как деготь, волосы. Анюту заняло, что у мамаши оказалось два подбородка, одинаково белых и круглых, а на руках, около колец с зелеными камнями, было много хорошеньких ямочек.

Мамашино черное платье с пышным шлейфом все блестело от стеклярусных кружев, но блестело так скромно и так кстати, что когда мамаша сказала Марье Платоновне, утирая заплаканные глаза: «Я уж старуха, я всегда в черном», — стеклярус не показался странным, а, напротив, придал мамашиным словам много достоинства.

За кофеем мамаша несколько раз принималась плакать, сообщила, что приехала очень ненадолго, но что теперь они станут навещать «деточек» часто, раз в год по крайней мере. Нужно будет приезжать в Москву по делам.

Узнав, что Анюта хворает, мамаша взволновалась, но сейчас же успокоилась и вполне разделила мнение бабушки, что домашние средства лучше всяких докторов.

Вечером приехал папаша. Анюта, помня наставления Марьи Платоновны, бросилась к нему на шею, за ней бросился и Ваня. Папаша оказался маленьким, сохлым и довольно пожилым. Он привез много конфект, говорил мало, сидел в углу дивана и все ежился да пожимался. Мама при нем стала рассуждать тише и робче, и, хотя она была большая, а он очень маленький, все сейчас же видели, что не он ее, а она его боится.

Потом папаша и мамаша уехали, обещая скоро вернуться. Они сделали и надлежащие распоряжения. Согласно этим распоряжениям Марья Платоновна определила Ваню живущим в частную гимназию, а Анюта стала ходить в пансион г-жи Ролль. Кроме того, каждый день ее поили домашним декоктом, целительные свойства которого были испытаны.

Во время Анютиной болезни мамаша прислала две телеграммы, а увидев Анюту в доме после ее выздоровления, мамаша плакала сильнее обыкновенного и подарила Анюте хорошенький бархатный альбом для стихов и еще другие вещицы. В последний раз папаша и мамаша приезжали весной, когда Анюта переходила в седьмой класс. Они подарили ей серебряные часики, и Анюта любила их вынимать в пансионе. Показывала и мне их раз десять. Вообще она охотно говорила со мной о себе, о своих домашних и семье. Сначала я изумлялась.

— Ты никогда не пишешь папе и маме? Ты их не любишь?

— Господи, как же не люблю папу с мамой? И пишу иногда... в Машином письме приписываю.

— А Маша добрая?

— Ничего... Она только строгая. С Ваней все бранятся... Ну, да ведь он такой... Ни в чем не уступит.

— А ты Машу любишь?

— Люблю.

Но это «люблю» Анюта произнесла жалким, унылым тоном и так грустно замигала круглыми глазками, что я невольно притянула ее к себе и поцеловала. За несколько недель моего пребывания в пансионе я привыкла к Анюте — она часто казалась мне только жалкой и милой. Я называла ее «уткой» за ее круглые глаза. Она не сердилась и улыбалась мне как-то робко.

 

V

 

Один раз Анюта затащила меня к себе.

Это был день именин ее «сестры» Нади. В зале, посредине комнаты, стоял стол, на нем пирог, бутылки и самовар. На диване у стены сидела бабушка, рядом с ней ее любимица, пухлая и сонная Надя, а по бокам две барышни-гостьи.

Анюта, у которой дома спала вся бойкость, словно она чего-то опасалась, познакомила меня с барышнями, назвав их Катей и Тиной Горляковыми.

Из противоположного угла комнаты к нам подошла, прихрамывая, Марья Платоновна.

— Вот, Маша, — сказала Анюта, запинаясь, — это моя подруга.

— А-а! — протянула Маша равнодушно. — Милости просим.

Я села на диван между барышнями. Мне было очень неловко, хотелось уйти, но я не знала, как это сделать.

Барышни стали со мной разговаривать. Только Надя молчала и поглядывала на бабушку.

Катя была совершенно зеленая, мертвенная, с длинным неподвижным лицом и черными глазами, которые она держала полузакрытыми. Ее сестра Тина, маленькая, скромненькая фигурка, вся, казалось, состояла из одного лба, — такой он у ней вышел большой и высокий. Она, очевидно, знала свойство своего лба выставляться на вид и сама этим была угнетена.

Анюта суетилась, но робко и тщетно. От пирога я отказалась. Разговор не клеился. Наконец, я встала и начала прощаться.

Анюта не удерживала меня. Она смотрела недоумело и жалко. Барышни Горляковы дружелюбно протянули мне руки и вдруг зеленая Катя, к величайшему моему удивлению, пригласила меня к себе на именины в ноябре месяце.

— Вы не думайте, у нас не скучают, — говорила она своим неподвижным голосом. — Мы танцуем, играем в разные игры. Молодежь... Кавалеров много, а барышень мало. Приходите вот с Анютой.

Анюта подхватила, мгновенно развеселившись:

— Непременно пойдем, непременно! Ты увидишь, как будет весело! Я танцую до упаду!.. Она придет, Катя, будь спокойна!

Я совершенно растерялась от неожиданности и вздохнула свободно, только выйдя на улицу. Не понравился мне Анютин «дом».

 

VI

 

Моя мачеха сердцем расположилась к Анюте. Она звала ее бывать у нас чаще, расспрашивала о семье. В силу привычки Анюта и папу с мамой в польском имении, и свое житье у Маши с неизвестным будущим — все находила простым и естественным. Мало-помалу привыкла и я и перестала думать о странностях в Анютиной жизни.

Анюта всегда была весела, очень искренна и очень откровенна. Казалось, она бы не могла иметь никаких секретов.

Числа двадцатого ноября Анюта поймала меня в пансионском коридоре и прошептала скороговоркой:

— Ты какое платье наденешь?

— Когда? — спросила я в изумлении.

— Да во вторник, к Горляковым! Ведь во вторник вечер!

Я приняла обиженный и надменный вид хорошо воспитанной барышни и произнесла:

— Неужели ты думаешь, что я пойду? Один раз видела людей, сказала два слова. Да меня и не пустят, мамаша не знает, кто такие Горляковы.

— Вот вздор какой! Не знает Горляковых? Да Горляковы известные: он чиновник, пожилой, больной, к гостям не выходит... сын студент. У них весело. Я сама приду уговорить твою мамашу. Душечка, пойдем! Ты увидишь, у меня будет голубое платье и серебряный газ сверху. И я буду танцевать, танцевать...

Мной овладело мучительное желание посмотреть на бедную Анюту в серебряном газе. Несмотря на всю мою дружбу и жалость к ней, в этом стремлении было что-то злорадное. Я сама не понимала, откуда это злорадство. Часто, видя ее смешной и не подозревающей своего несчастья, я испытывала эгоистическое довольство, что я не такая, как она, и от этого двойственного отношения к Кузьминой я долго не могла избавиться.

Я решила идти к Горляковым. Мачеху уговорить было нетрудно. И в день вечера, часов в восемь, Анюта зашла за мной, красная, взволнованная. Платье она подобрала под свое старенькое пальто, которое ни за что не хотела снять. Пока я одевалась, она без умолку болтала.

— Знаешь, Маня, там бывает один моряк, прошлый раз он сильно за мной приударил, но я не обратила никакого внимания. Я тебе скажу, кто мне нравится, вот ты его увидишь. Он тоже не особенно мне нравится, но он лучше всех, кто за мною ухаживает, — Петя Горляков, студент. Я тебя с ним познакомлю...

Я с сомнением слушала Анюту. Интересно будет посмотреть, кто это и как за ней ухаживает.

 

VII

 

Деревянный дом Горляковых был ярко освещен. На тротуаре около окон стояла толпа народу, как водится в Москве. Где свадьба или вечер, там и кумушки в серых платках и капорах лезут на подоконники любоваться чужим весельем.

В передней нас охватила душная волна, — двери в залу были отворены, мелькали розовые и белые платья.

Нас встретила, довольно приветливо, мертвенная Катя. При огне она казалась не такою зеленой, но от этого почему-то не выигрывала. Большелобой сестрицы я не заметила.

Мы вошли в залу, Анюта впереди. На ней точно оказалось светло-голубое платье, покрытое серебряным газом; ворот был вырезан, на лбу волосы она подвила в букольки, на руки надела белые, но не совсем свежие перчатки. Никогда в простом сером платье она не казалась мне такою некрасивой. Мне стало гадко, что я пришла нарочно любоваться Анютиным стыдом.

К ней подлетели два кавалера. Один был в штатском, только с подозрительным розовым галстуком; другой — студент, высокий, сутулый и мешковатый, но желающий казаться развязным; у него было водянисто-бледное лицо, голубые глазки и необыкновенно вздернутый острый нос. Несмотря на соломенный цвет волос студента, в нем сейчас же можно было узнать брата мертвенной брюнетки Кати.

Худая таперша заиграла польку. Пары запрыгали, подошвы зашаркали.

Катя повела меня в столовую, к своей матери. Мадам Горлякова приготовляла ужин, устанавливала целые ряды бутылок с наливками. Кавалеры и до ужина развлекались наливкой, укрепляли силы между вальсом и кадрилью.

Мадам Горлякова была высока, очень суха, с длинною жилистою шеей и цепкими руками; в общем она гораздо больше походила на кухарку или экономку, чем на даму. Она благосклонно со мной поздоровалась и послала в залу «веселиться».

В зале, для перемены, играли в «веревочку». Среди круга стоял волосатый юноша. Он взмахивал своими кудрями, беспрестанно делал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, кроме того, со свирепейшим видом глядел на руки играющих, точно готовясь броситься и растерзать в клочки свою жертву.

Я увидела голубое платье Анюты против меня, рядом с морским офицером. Анюта говорила правду: офицер был гораздо хуже Пети Горлякова, чернее, меньше, к тому же, очевидно, развлекся наливкой и теперь не вязал лыка, — он клевал носом, некстати хохотал и вслед за этим погружался в глубокую задумчивость.

Наблюдая за офицером, я не заметила, что волосатый юноша подкрался ко мне, кинулся и так ударил меня по рукам, что я вскрикнула и чуть было не заплакала. Все захохотали. Я вышла в круг, а свирепый юноша занял мое место.

Долго я не могла никого ударить. Анюту жаль было отрывать от беседы с Петей, ее левым соседом; до мертвенной Кати я как-то не решалась дотронуться.

Я подошла и ударила по руке морского офицера. К удивлению моему, он не пошевелился, точно его укусила мошка, не издал звука и остался совершенно непоколебим. Я подождала и ударила снова — и с тем же результатом. Начинался хохот. Гимназист рядом толкнул офицера в бок; тот расклеил глаза, навел их на меня, проговорив: «Сударыня», — и опять умолк, после чего из игры был исключен, да и вообще «веревочка» прекратилась. Опять таперша села за фортепиано и начался вальс.

Анюту то и дело приглашали Петя и его товарищ, штатский с розовым галстуком. Она была на верху блаженства и даже шепнула мне мимоходом:

— Видишь, как Петя за мной ухаживает?

Ухаживание Пети становилось таким явным, что все обращали внимание, поздравляли Анюту с победой. Он при всех говорил ей комплименты, уверял, что она необыкновенно интересна, что голубой цвет идет к ней. Я видела, что над Анютой смеются, все рады этой шутке и все против нее одной. Я злилась и досадовала на Анюту: неужели она не может понять, что над нею издеваются?

Волосатый юноша завертел меня в вальсе, отдавливая ноги. Когда я опомнилась, ко мне подлетела барышня с огненным бантом на груди и залепетала:

— Ах, пойдемте, пойдемте скорее комедию смотреть! Все ушли!.. Ах, какой этот Петя забавник!

И она потащила меня через столовую в маленькую комнату, заставленную ширмами и сундуками.

— Ах, — твердила моя спутница, — Петя свидание назначил этой Кузьминой и сейчас он ей в любви будет признаваться, вот интересно! Только тише, а то ничего не выйдет.

За дверями столпились барышни и кавалеры, стараясь не шуметь. Анюта стояла посредине комнаты. Петя, зная, что его слушают, хотел отличиться и насмешить компанию, но, вероятно, крепкая наливка рассеяла его мысли, потому что он не придумал ничего лучше, как с шумом опуститься на колени и запел:

 

Я вас люблю и вы поверьте...

 

За дверями послышался шум и смех. Кто-то захлопал в ладоши. Петя продолжал романс, а публика мало-помалу выходила из засады.

Анюта смотрела, побледневшая, не понимая. Потом она опустилась на стул и заплакала, повторяя:

— Вы не смеете, не смеете!.. Это подло!.. Я Глафире Львовне расскажу!

Мадам Горлякова уже входила в комнату. Анюта бросилась навстречу.

— Глафира Львовна... скажите ему... Это нельзя, пусть он не смеет... Я ничего ему не делала...

Мадам Горлякова едва выслушала дело и вдруг совершенно неожиданно принялась кричать на Анюту и сделалась при этом еще больше похожа на кухарку или экономку:

— Да что вы в самом деле? Шуток не понимаете? Вы приняты как равная, Петя, жалея вас, танцует с вами, а вы что себе воображаете, уж и пошутить с вами нельзя, а? Скажите, принцесса какая!..

Я не дослушала, втихомолку прокралась в переднюю, нашла свою горничную и уехала домой. По дороге я вспомнила слова Анюты после выговора г-жи Ролль:

«И отчего это так всегда? Отчего я всегда, всегда самая виноватая?»

 

VIII

 

Георгий Данилович Маремьянц, окончив курс медиком в Харьковском университете, решил попытать счастья в столице. Родной Тифлис ему казался захолустною провинцией даже перед Харьковом. Если уж добиваться чего-нибудь, то, конечно, в Москве или Петербурге. А Георгий Данилович знал, что он добьется. Посидит год, два, ну, три без практики, поест колбасу и ситный, а потом явится и практика, и рысак свой, и кабинет, хорошо убранный. У Георгия Даниловича была такая наружность, перед которой из пятидесяти одна женщина могла устоять. Рост высокий, волосы курчавые, черные как смоль, лицо белое и румяное, глаза огненные, хотя нельзя сказать, чтоб очень выразительные. Такие лица созданы исключительно для того, чтобы пленять женские сердца, и сам Георгий Данилович знал, что его фортуна — в дамских ручках. Поэтому и взгляды он себе выработал соответственные. С пациентками нужно быть нежным, предупредительным, терпеливым; с коллегами и профессорами — наивным и благоговейным; во всех делах честным, благородным и благородства своего отнюдь не скрывать; давно уже Георгий Данилович сообразил, что честным быть гораздо умнее и выгоднее, а всегда вообще следовало показывать вид, что знаешь нечто про себя, чего другим не хочешь сказать из скромности. Это при всех случаях годилось.

И Георгий Данилович бодро переносил нужду в чаянии будущих благ. Целую зиму провел он в Москве; к весне практики у него становилось все больше и больше.

Он отнюдь не брезговал скромными домами, каков был наш, тем более что нам его рекомендовал старичок доктор, имевший большую практику, — он должен был уехать. Я всю зиму пролежала в постели. В пансионе я простудилась и схватила сильный плеврит. Отчасти я радовалась, что отделалась от ненавистной m-me Ролль, и беспрерывно упрекала мачеху.

— Вот вы послушались дяди Эди, отдали меня в пансион и я чуть не умерла... Конечно, вы мне не родная мать, я не могу требовать любви.

Мачеха плакала и обещала мне никогда больше не слушать дядю Эдю.

В феврале я стала поправляться. Но было решено, что весной мы поедем в Крым — мачеха боялась за мое здоровье. Новый доктор мне нравился. Он часто засиживался у нас, пил чай, болтал, декламировал стихи и даже показывал фокусы, — он был мастер на все руки.

Анюта Кузьмина прибегала ко мне почти каждый день. Сначала она дичилась Георгия Даниловича, который обращался с ней чрезвычайно вежливо и предупредительно, шутил, но я ни разу не заметила в нем насмешки, вероятно, потому, что он отличался сообразительностью, а мне было только шестнадцать лет.

Мало-помалу смущение Анюты совершенно прошло. Она даже сделалась особенно весела и развязна в его присутствии, хохотала, бегала, прыгала, как маленькая девочка, и болтала вздор. Уже не проходило ни одного визита доктора без Анюты. Она торопила самовар для него, доставала варенье, суетилась, но иногда вдруг притихала, садилась в уголок и смотрела оттуда на розовое лицо Маремьянца с глубоким и наивным обожанием.

Дня за три до нашего отъезда я лежала в зале на кушетке и читала. Снег давно сошел. Выставили окна. Погода стояла жаркая, не апрельская. В соседнем монастыре звонили к вечерне. Ветер едва шевелил белыми спущенными занавесками на окнах. Сквозь занавески солнце ложилось на пол теплыми, матовыми пятнами. Я опустила книгу и закрыла глаза. В доме было тихо. Вдруг я услышала стук колес по скверной мостовой нашего переулка. Через минуту позвонили. Вошел Маремьянц.

Мы ждали его вечером, и я удивилась. Он показался мне не то смущенным, не то более обыкновенного таинственным.

Пришла мачеха. Мы стали говорить о нашей поездке, о моем здоровье.

Вдруг Маремьянц придвинул свой стул ко мне и сказал, переменив тон:

— Видите, я хотел вас спросить: вы друг Анны Николаевны, не правда ли?

— Да, — отвечала я недоумевая.

Маремьянц помолчал.

— Вчера я имел удовольствие видеть Анну Николаевну у себя... Признаюсь, я удивился.

— Анюту? — изумилась я. — Она приходила к вам? Зачем?

— Анна Николаевна, кажется, беспокоилась насчет состояния вашего здоровья, просила меня быть откровенным. Я мог только сказать истинную правду, что болезнь ваша окончательно прошла.

Мачеха смотрела с беспокойством, а я ничего не понимала.

— Да... И пожалуйста, Марья Александровна... — Тут Маремьянц смутился или сделал вид, что смутился, и опустил глаза с длинными ресницами, — вы ее друг... имеете на нее влияние... Она такая восторженная... и, кажется, безрассудная... Сколько я мог понять... Поверьте, мне очень, очень неприятно.

Сначала я в удивлении глядела на доктора, потом вдруг поняла и расхохоталась. Анюта влюблена в Маремьянца! Бедная Анюта! А между тем у меня было опять злорадное чувство.

Георгий Данилович посмотрел на меня строго и вздохнул. Я поняла, что он находит мой смех неуместным, и сконфузилась.

Разговор не клеился. Георгий Данилович, прилично-грустный, встал и начал прощаться. Мачеха, которая все время молчала, пошла проводить его в переднюю и я слышала, как они там долго и горячо рассуждали.

Вернувшись, мачеха сказала мне:

— В самом деле, Маня, поговори с Анютой. Я вполне понимаю Георгия Даниловича. Ему, должно быть, ужасно неприятно; он такой скромный, благородный, и сердце у него прекрасное.

Мне было уже не смешно. Я вдруг страшно рассердилась на Анюту. Что, в самом деле? Надо же немного знать приличия! И что она ему наговорила?

У Анюты давно начались экзамены и она приходила только по вечерам. Маремьянц постоянно спрашивал ее, как идут дела, и шутил, что она провалится. В этот день она тоже пришла вечером. Она была тише и печальнее, чем всегда. Даже волосы на лбу не подвила и, вместо желтого, как яйцо, платья, в котором она щеголяла последнее время, она осталась в сером, пансионском, с черным передником.

— Георгий Данилович не будет сегодня, — сказала я холодно.

— Не будет?

— Он заезжал днем... Поди сюда, Анюта, я хочу с тобой поговорить.

Я разыгрывала роль старшей сестры. Анюта покорно подошла и села около меня.

Продолжать в спокойно-холодном тоне я не сумела и вдруг вспыхнула.

— Это безобразие, Анюта, что ты делаешь? Зачем ты была у Георгия Даниловича? Ты держать себя не умеешь... Лезешь к человеку, выдумываешь предлоги... И что ты ему наговорила? Пожалуйста, не отпирайся. Он при всех рассказывал.

— Он рассказывал? — проговорила Анюта. — Ну, пусть. Ну, что ж! Разве я скрываю? Я его люблю.

— Скажите, пожалуйста, любит! — закричала я еще громче. — Да что ты себе вообразила?

— Я ничего не вообразила, — тихо и твердо сказала Анюта. — Я ничего не думала... Я только видеть его хотела. Вы уезжаете. И он уезжает в Петербург. Разве я ему сделала дурное? Я ничего не просила и не тронула его... Я совсем нечаянно сказала, что готова умереть от горя, когда он уедет. Ведь так недолго осталось.

— Да ты понимаешь ли, что ты не должна...

Анюта вдруг поднялась и встала передо мною. Я невольно замолчала.

— Не должна? Чего не должна? Я никого не обидела! Маня, ты думаешь, что если я убогая, так мне уж и не хочется, хоть немножко... себе ничего не хочется? И не смею я минуточку на солнце погреться? Не должна, убогая! Пусть сидит в темном углу! Нельзя ей и взглянуть, только взглянуть, один раз на прощанье!

Анюта говорила, а из круглых, немигающих глаз катились слезы.

Мне было стыдно; я молчала.

Анюта вдруг успокоилась, подошла к столу и взяла свою шляпу.

— Скажи Георгию Даниловичу, — проговорила она, завязывая ленты у шляпки, — что я ему всего-всего хорошего желаю. И если он не хочет, я его не увижу. И что я никогда не изменюсь. Я еще приду вас проводить. Ты не знаешь, как мне грустно, что вы уезжаете. Ну, прощай теперь, Маня. Не сердись на меня. И еще скажи Георгию Даниловичу, — тихо прибавила она и улыбнулась робко, — что я экзамены выдержала.

 

IX

 

Четыре года прошло с тех пор, как мы выехали из Москвы. И не вернулись бы еще дольше, если бы какие-то дела не вызвали мачеху в Москву на несколько месяцев.

Был май. Скоро оказалось, что провести лето в тесной квартирке, которую мы наняли в том же переулке, где жили четыре года назад, просто невозможно. Пыль, духота... Маленький брат заболел... Мы поневоле переселились на дачу.

Дача стояла близ полустанка Николаевской дороги, верстах в шестидесяти от Москвы. Было много перелесья, юных березок, на речонке с пиявками — купальня, на балконе — осиные гнезда. По вечерам в низких местах колебался бледный и бесплотный туман. Но жить было можно — и мы жили. Старуха Домна ворчала в кухне, мачеха на целые дни уезжала в город по делам, а я с братом или одна гуляла по березовым перелескам.

Никого из прежних знакомых я в Москве не застала, все разбрелись. Некоторых я и не отыскивала.

Один раз, под вечер (это было уже в августе), я возвращалась из лесу домой.

По тропинке, ведущей к нашей даче, спешила мне навстречу мама. Лицо ее было бледно и расстроено. Я испугалась.

— Мама, что такое? Говорите скорей!

— Представь себе, — сказала мачеха, задыхаясь от скорой ходьбы, — эта несчастная Анюта Кузьмина...

— Анюта Кузьмина? Вы ее видели? — С самого моего отъезда из Москвы я ничего не знала об Анюте, да, по правде сказать, редко и вспоминала ее.

Мачеха ответила мне:

— Видела, потому что она здесь. Пойдем скорее, взгляни сама.

Анюта сидела на ступеньках балкона. Когда я подошла к ней, она робко встала, не зная, как ей здороваться: поцеловать ли меня, подать ли руку, или просто поклониться?

Мне было странно и страшно. Неужели это Анюта? Ее плоское лицо, ее круглые черные глаза, но кожа стала грубой и коричневой от загара; на голове был надет деревенский ситцевый платок, заношенный и полинялый, ситцевая же кофта, розовая юбка, с оборванным подолом, и старый холщовый передник. Ноги были босые. Так одевается прислуга из простых, когда месяца четыре живет без места.

Первые минуты я не могла найти слов. И язык не поворачивался спросить, что с нею сделалось.

Мачеха выручила меня.

— Идите же на балкон, Анюта, — сказала она. — Сейчас подадут чай. Отдохните. Вы, я думаю, очень устали. Шестьдесят верст пешком...

— Нет, ничего... Я потихоньку шла.

Голос у нее стал глуше и робче.

— Да неужели ты пешком из Москвы? — удивилась я.

Анюта подняла на меня глаза, обрадованная, что я ей говорю по-прежнему «ты».

— Я ничего... Я привыкла, — сказала она. — А как ты изменилась, Маня, какая здоровая, полная!.. Я бы тебя не узнала.

Анюта хоть и говорила, что не устала, однако я видела, что она едва сидит.

Поскорее я велела постлать ей в зале. Она легла не раздеваясь. Я хотела спросить ее, почему она не хочет раздеться, но мачеха дернула меня за рукав и проговорила:

— Тише. Оставь ее. У нее белья нет.

 

X

 

На другое утро мы разговарились с Анютой и узнали многое. Она сначала плакала, стыдилась, не хотела говорить при мачехе, но мало-помалу перестала стесняться.

Мы сидели на балконе — Анюта опять на ступеньках, в своей розовой юбке. Я дала ей туфли. Платок она с головы сняла и стала больше напоминать прежнюю барышню, ученицу m-me Ролль.

— Я знаю, что вам удивительно, — говорила она. — Ты, Маня, даже испугалась меня. Только ты не думай... Мне скрывать нечего... Я могу все рассказать, что со мной было.

— Анюта, а где же акушерка, у которой ты жила? А бабушка? Надя? Твой брат?

— Маша все там же, по-старому живет. Только я это понимаю, у ней средства небольшие, она не может меня держать... Да лучше я вам все сначала расскажу. Хорошо?

— Говори, Анюта.

— Кончила я тогда свои экзамены. Маша устроила вечер. Были Горляковы. Поплясали мы. Петя опять за мной ухаживал, только уж взаправду... Ну, просто не отставал. И представь себе...

Круглые глаза Анюты оживились. Она вспомнила вечер во всех подробностях, хотела рассказывать, но вдруг опомнилась, стихла и продолжала:

— Так вот после вечера Маша позвала меня к себе и сказала: «Ты, Анюта, не маленькая. Тебе дано образование, ты должна зарабатывать свой кусок хлеба. Родители твои заботились о тебе, пока ты не стала на свои ноги, теперь же содержание твое они прекращают, ибо сами они люди не состоятельные. Мои средства тоже ограниченны, я для тебя ровно ничего не могу сделать». Я удивилась, вспыхнула и говорю: «А разве я теперь не поеду к папе и маме?» — «Какая ты глупенькая! — сказала Маша. — Скрывать, впрочем, от тебя не следует, что отец и мать твои — не муж и жена, вы с братом — незаконные, носите фамилию крестного и приписаны к мещанам. Вы оба у меня родились и мне отданы на воспитание, а где живут твои родители и как их фамилия — они тебе не скажут, а я открыть не имею права». Знаете, я тут начала плакать и плакала целый день. Как вспомню — опять, вспомню — опять. А Маша вечером говорит: «Я тебя не гоню пока. Место, однако, себе приискивай». Получила я диплом — домашняя учительница географии, мещанская девица Анна Кузьмина. А какое место приискивать, я и понятия не имела. Прошло так лето. Сестра Надя заболела. Надя тоже с рождения была Машина воспитанница, но за нее давно не платили. Однако Маша ее держала, потому что бабушка без нее жить не могла. Надя заболела, бабушка к ней доктора и близко не подпустила, сама и лечила ее, сама и ходила за ней. Но все-таки Надя умерла. Бабушка чуть с ума не сошла, а потом решилась: не могу здесь оставаться, поеду хоть ненадолго к сыну в Венев. И Маша с ней собралась отдохнуть месяца на три. Брат Ваня жил пансионером в гимназии. Ну, и уехали они.

— А ты как же? Где же ты осталась, Анюта?

— Мне Маша выдала пятьдесят рублей, сундук с моими вещами, подушки... Я переехала в комнату и скоро через знакомых даже урок достала в пять рублей. Но потом мне отказали.

— Что ж, недовольны тобой были?

— Нет, так... Лучше нашли за ту же цену... С виду лучше...

Анюта потупилась. Нам всем стало тяжело.

— Ну, а после как, Анюта? — спросила ее мачеха. — Трудно уроки было доставать?

— Какие уроки! Я и ходить перестала по публикациям. Зачем меня возьмут, когда на мое место двадцать пойдут и не такие, как я?.. Потом я уже не уроков стала искать... Хоть бы в горничные взяли... Скрывала свой диплом. Да и в горничные не берут ни за что. Один раз пришла я наниматься, выходит барыня, разодетая. Взглянула на меня и говорит: «Нет, милая, вы нам не годитесь». Потом при мне же обращается к мужу: «Mon Dieu, comme elle est laide!»2. У меня кровь в голову бросилась. «Сударыня, — говорю ей, — будьте осторожнее, многие и кроме вас знают по-французски!» — повернулась и вышла. Что делать было? Шить? Да кому мое шитье нужно? Разве меня учили? Я и вышивать начну, так кресты в разные стороны делаю. Позаложила платья свои, потом в угол переехала. Куда ни ходила — нигде не берут. Я и диплом, и рекомендации, и свидетельства даже докторские показывала — ничего никому от меня не нужно. Не нужно, да и все.

— Ну, а Маша? Вернулась? Ты была у нее?

— К весне только вернулась. Без бабушки. Я приходила к ней. Она очень сожалела, пять рублей из своих дала и обещала известить, когда приедут отец с матерью.

— А знакомые твои? Горляковы, например?

— Что ж они могут? У них у всех свои заботы. И я понимаю, разве им приятно у себя принимать так одетую, как я теперь? Могут подумать Бог знает что... Маша даже не советовала ходить ради папы и мамы.

— Ну, как же ты жила?

— А вот все хуже. Одно время на конфетной фабрике Абрикосова работала. Поденно ходила, случалось. Только ведь меня стирать не учили — трудно мне это, летом разве. Ходила огороды полоть за Яузу. Так все и жила. Потом переселилась в Сокольники, углы одна женщина отдает... Вот где скверно, я вам скажу! Кабы не дешево... Срам, рабочие, какие-то проходимцы в углах, пьяные... Сколько я стыда вынесла!.. Только вы не думайте чего-нибудь, — прибавила она поспешно и даже с гордостью. — Спросите там любого, всякий скажет, что Анюта курносая — честная... Мало ли их, дряни, подъезжало!.. Им что!.. А только я не такая, как они, иначе воспитана.

Вдруг она остановилась, на глаза набежали слезы.

— А помнишь Георгия Даниловича, Маня?

— Маремьянца? Еще бы! А ты не забыла? Где он? Ты его видела?

Анюта покачала головой.

— Не видала. Разве ты не знаешь, он в Петербурге живет, богат стал, женился... Мне случайно сказали.

Она замолчала. Мне вспомнились огненные глаза доктора, его «скромность» и все прекрасные качества... Они были награждены.

— Я его всегда, всегда любить буду, — настойчиво проговорила Анюта, — всегда!

Она вдруг всхлипнула и уронила голову на колени.

Мачеха поспешно встала и ушла с балкона. Я осталась одна с Анютой.

— Маня, ты не сердись, что я к вам сюда явилась, — сказала Анюта, помолчав. — Я как узнала, что вы тут, не могла утерпеть... А я уйду скоро...

Я принялась уверять ее, что мы ей рады и хотим, чтоб она дольше осталась.

Анюта вздохнула.

— Я только пока место на фабрике откроется, — сказала она. — Теперь у меня совсем ничего нет. Весной брат на службу определился, на железную дорогу. Женился и уехал. К свадьбе отец с матерью писали, что приехать не могут, а что этою осенью приедут... Вот бы их повидать!

— А эти четыре года они не были?

Анюта опять вздохнула.

— Нет.

Вечером, когда я уходила спать, мачеха сказала мне тихо:

— Вот, дочка, каковы родные отец с матерью!

Я ничего не ответила и крепко поцеловала мою не родную мать.

 

XI

 

Анюту мы одели с помощью моих платьев, ботинок, белья кое-какого. Сначала я краснела, предлагая ей ношеную кофточку, но она взяла с такою радостью и так просто, что я сама обрадовалась.

Переодетая, повеселевшая Анюта все больше и больше напоминала мне прежнюю беззаботную пансионерку. Правда, у ней очень изменились манеры и язык. В движениях иногда замечалось ухарство. Но, сказав какое-нибудь резкое, «сокольничье» слово, — как мы называли, — она сама конфузилась, стихала и просила извинения.

Дни она проводила за бесконечными рассказами. Доктор Георгий Данилович сделался для нее какою-то святыней, она даже и говорить о нем не любила; но о прежней жизни своей, о вечерах и танцах вспоминала с наслаждением, увлекалась описанием своего последнего платья, которое потом заложила жидовке за два с полтиной, радостно мигала круглыми глазами, и я видела в ней ту же легкомысленную Анюту.

Но я больше расспрашивала ее о Сокольниках. Что это за женщина, у которой она живет?

— Настасья Ивановна? Она, знаешь, очень добрая, только грубая, конечно. Четыре угла отдает. Вот история-то раз вышла! Я с Настасьей Ивановной откровенна, рассказываю ей все, про Машу, про брата, про всех... А этот пьяница, Антон Антонович... впрочем, ведь ты его не знаешь, — это так, прощелыга, молодой совсем, болезненный и спившийся, — так он из своего угла все слышал. И, можешь себе представить, написал письмо от моего имени к Маше, просит рубль, будто я больная лежу, и сам же к Маше понес. Маша, добрая душа, не обратила внимания на почерк (а он ловко так написал: «А брату поклонись, а Лизу, невестку, поцелуй») — дала рубль. Через неделю этот мошенник — опять. Только Маша уж не дала, а по почте мне написала, что не имеет возможности. Тут я и узнала. Маня, как мне обидно было! Плачу-разливаюсь в своем углу, а этот черт хохочет. Настасью Ивановну угостил, — она на меня же напала... Настасья Ивановна — добрая, только пьет, конечно, и, когда выпьет, бывает грубая.

Прошла неделя, другая. Вдруг Анюта объявила нам:

— Теперь я пойду в Москву. Мне надо свои дела устраивать. Ведь не могу я так жить. На фабрику наведаюсь.

Мачеха отправлялась в город с утренним поездом и взяла Анюту с собой.

— Знаете, мама, напрасно мы ее отпустили. Куда она пошла? — говорила я мачехе, когда она вернулась.

— Ничего, может быть, и пристроится. Пошла в Сокольники. Теперь лето, тепло. Пусть поищет пока. Нельзя же так ей без дела у нас жить.

Я с недоверием покачала головой. Уж коли четыре года не могла никуда пристроиться, значит, ей это не так-то легко.

 

XII

 

В начале сентября мы переехали в город. Об Анюте мы ничего не слыхали. Дела, которые вызвали мачеху в Москву, приняли дурной оборот: мы должны были стать вдвое беднее. Мы не знали, с чем и выедем из Москвы месяца через три-четыре, когда все хлопоты кончатся.

В нашей маленькой квартирке во дворе под Новинским было темно и тоскливо, когда наступали ранние сумерки, с осенними дождями и непогодой.

В одни из таких ненастных сумерок я сидела у окна и глядела на немощеный двор, по которому текли холодные ручьи. Дождик падал незаметный, неуловимый, серый и настойчивый. Мачеха легла отдохнуть в самой дальней комнате и мы с братом сидели тихо, чтоб ее не разбудить.

Вдруг мне показалось, что от ворот по двору, пробираясь у стенки, мелькнула фигура не совсем незнакомая. Я встала и вглядывалась в мутный сумрак, когда вошла, тихо ступая, Домна.

— Барышня! — окликнула она меня шепотом. — Барыня спят? А там опять эта пришла, как ее... дачная-то курноска.

Я побежала в кухню. Анюта сидела, понурив голову. На ней опять был ситцевый платок, мое же платье, в конец истрепанное, и драповая рыжая кофточка, короткая и узкая, точно не по ней. Руки она прятала в кармашки кофты, но это было нелегко, потому что один карман оторвался, а в другом у нее помещались только пальцы.

Увидав меня, Анюта встрепенулась и встала.

— Прости, что я зашла, — сказала она. — Мне очень далеко в Сокольники сегодня... Дождь сильный... Мамаша твоя дома?

— Перестань, пожалуйста, Анюта, мы тебе рады... Раздевайся, обогрейся. Может быть, ты кушать хочешь? Пойдем в залу, тебе подадут.

— Чего, барышня, в залу, она и тут поест, — добродушно сказала Домна. — Вот щей осталось, я ей налью... Тут же и теплее.

— Да, я лучше здесь.

Я хотела было протестовать и запретить Домне фамильярничать, но как-то раздумала, сказала только «хорошо» и пошла будить мамашу.

Анюта осталась у нас ночевать и в этот день, и на другой день, по той простой причине, что идти ей было некуда. Месяц тому назад она определилась на фабрику, но проработала недолго: работа трудная, ей непривычная, прямо непосильная. Она заболела и пролежала в своем углу две недели, а когда немножко оправилась, то Настасья Ивановна объявила, что держать ее больше не может, потому что и так Анюта ей три с полтиной должна, а отдавать не из чего.

Анюта ушла. Ей удалось несколько раз работать поденно. Ночевала она в ночлежном доме. Лицо у нее обветрилось, она очень похудела, изредка кашляла, но смешно, басом, точно из бочки. Каждый день собиралась уходить — и оставалась.

— Знаешь, Маня, я тебе не говорила, а ведь я их видела, — сказала она мне раз таинственно.

— Кого их?

— Папу с мамой. Они приезжали. Маша меня вызывала.

— Неужели? — вскрикнула я так громко, что мачеха из другой комнаты пришла узнать, в чем дело.

— Вот я вам расскажу, — продолжала Анюта. — Впрочем, и рассказывать-то особенно нечего. Пришла я в этом же платье, как была, прямо из Сокольников. Мама постарела, хотя все еще очень полная, а папа все как прежде, маленький, сохлый. Ну, жалели очень, что я не могу устроиться. Спрашивали, почему я уроков не даю, раз у меня диплом есть, а что я скажу, если они сами не понимают? Молчу. А папа начал упрекать: «Мы, — говорит, — тебе образование дали, хотели, чтобы ты вышла скромная, трудящаяся девушка, а ты Бог знает где шляешься, в трущобах живешь...» Я не выдержала: «Дайте, — говорю, — мне уроки, достаньте место — буду на квартире жить, а теперь мне и в трущобе за угол платить нечем». Мама в слезы. Отец нахмурился, махнул рукой: «Хорошо, мы подумаем насчет тебя!» Я стала собираться домой. Мама поцеловала, перекрестила меня и в передней дала три рубля. Я ушла. Через два дня Маша опять вызвала меня и объявляет: «Родители твои решили выдавать тебе от трех до четырех рублей в месяц, но с непременным условием, чтобы ты уехала из Москвы куда-нибудь. Они бы дали больше, но не в состоянии. Здесь же тебе оставаться нельзя, — пойми это сама, — ты и отца с матерью, и родных стыдишь. Бог весть, когда найдешь работу и оденешься прилично. И вообще, тебе нельзя здесь быть». А посудите сами, куда мне ехать? Я сроду нигде не была. И здесь-то едва корку хлеба добудешь, а умрешь с голоду — все-таки хоть похоронят. И как знать, что они аккуратно высылать станут? Нет, я не согласилась. «Поблагодари папу, Маша, — говорю, — но я лучше здесь буду». Маша сердилась, уговаривала меня, но я осталась на своем.

— И с тех пор ты их не видала? И ничего больше они тебе не сказали, не дали?

— Видела вскоре папу на улице, но он, как заметил меня, скорее на извозчика и уехал. А сказать... что ж им сказать? Больше нечего было. Теперь уж, верно, их в Москве нет.

Анюта понурилась. Она часто теперь сидела так, согнувшись. Глаза смотрели вперед и нельзя было узнать по ним, думает ли она что-нибудь, горюет ли, или просто, без мысли, отдыхает от тяжести жизни, погруженная в полудремоту.

Вечером мачеха мне объявила:

— Знаешь что? Это что-нибудь не так. Поеду я сама к этой Маше, поговорю с ней. Надо убедить ее, что не бросают людей на произвол судьбы. Одним словом, надо действовать.

Я покачала головой в раздумье.

— Вряд ли что-нибудь выйдет из этого, мама. Впрочем, попытаемся. Я отправлюсь с вами. Анюте ничего не говорите.

 

XIII

 

Серенький домик в переулке был все тот же, только железные драконы еще больше заржавели, дощечка с фамилией Марьи Платоновны потускнела, сады по сторонам домика разрослись гуще. В комнатах тоже ничто не изменилось: диван, стулья, цветы на окнах... Марья Платоновна теперь жила одна, а так как квартира ей была велика, то она отдавала комнаты жильцам.

Марья Платоновна поднялась нам навстречу и, прихрамывая, сделала несколько шагов.

Мне казалось, что я ее видела вчера. Белое лицо, широкий подбородок, на голове наколка, серые глаза навыкате смотрят непроницаемо.

— Извините, — сказала мачеха, рекомендуясь. — Имею удовольствие видеть Марью Платоновну Тэш? Я желала бы поговорить с вами.

— Секретно? — спросила Марья Платоновна хладнокровно и взглянула на меня. Меня она как будто не узнавала.

— Дело касается некоей Анюты Кузьминой, — поспешно прибавила мачеха.

Марья Платоновна и тут не выказала удивления.

— А-а! — протянула она. — В таком случае переговорить и здесь можно. Позвольте вас познакомить... — Она протянула руку направо. — Мой жилец, господин Бутлякин. Он нашему разговору не помешает, m-lle Кузьмину он знает хорошо.

Из-за покосившейся корзинки с горшками цветов поднялся очень упитанный молодой человек. Он яростно взмахнул волосами, сделал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, наконец, подал нам руку.

Его шевелюра и оригинальное движение показались мне знакомыми, а в следующее мгновение я, к ужасу, открыла, что этот отъевшийся малый — волосатый юноша, который на злополучном бале Горляковых бил меня по рукам, отдавливал ноги и вообще омрачал мое существование. Я живо вспомнила и залу, и сухую Горлякову, и Петины шутки с Анютой. Нехорошим прошлым повеяло на меня. Нет ничего милее воспоминания о прошедших радостях, но зато все дурное, стыдное в прошлом ранит сердце глубоко даже при мимолетной мысли, и порою самое невинное делается на всю жизнь таким дурным воспоминанием.

Марья Платоновна обернулась к Бутлякину.

— Что же вы, Любим Иванович? Присядьте ближе. Вот сюда, на кресло.

Мне почудилось, что в серых выпуклых глазах хозяйки мелькнула нежность. Но, верно, это мне только почудилось.

Начался разговор. Мачеха горячилась. Г-жа Тэш, напротив, возражала спокойно и холодно.

— Но ведь согласитесь, — говорила мачеха, — что жестоко оставлять эту девушку без помощи, если ее постигло несчастие.

— Кого же вы в ее несчастии вините, сударыня? Ей дано образование, воспитание, она, можно сказать, стоит на своих ногах. Родители ее дали ей все, что могли. Они люди небогатые. Мои средства более чем скромны, и я, при желании, не могу помочь ей... Работать, работать и работать — вот что следует посоветовать этой жалкой девушке... Она ленива...

— Совсем не ленива! — вскрикнула мачеха. — Но как вы не понимаете, что ей, при ее наружности, невозможно сыскать труд, мало-мальски соответствующий ее воспитанию? Она убогая, ее призревать нужно, а не выгонять из дому!

Марья Платоновна прищурилась и слегка насмешливо посмотрела на свою собеседницу.

— Вот вы бы, сударыня, — проговорила она, — если принимаете в ней такое участие, и призрели бы убогую, взяли бы ее к себе совсем.

Мачеха смутилась.

— Я не имею возможности... — начала она.

— Ну, так вот и каждый не имеет возможности, сударыня. Очень, очень жалею, что не могла вам ничего сообщить приятного... и утешительного для подруги вашей дочки, — прибавила она сухо, обернувшись ко мне.

Мы встали и начали прощаться.

— Плохо дело! — сказала мачеха, когда мы вышли.

Я не отвечала. Я уже рада была и тому, что дышу чистым воздухом.

 

XIV

 

О нашем неудачном визите Анюта ничего не знала. Пока она жила у нас. Затруднения не разрешились, но о них молчали.

Иногда Анюта поспешно надевала свою драповую кофточку, завязывала платок и через заднее крыльцо куда-то исчезала. Возвращалась иззябшая и молчаливая. Мы догадывались, что она искала работы. Ей было тяжело у нас жить и она старалась сократиться до последней возможности.

Она никогда не соглашалась лечь в залу или в мою комнату. Из передней в кухню вел маленький темный коридорчик, такой темный, что и днем там можно бы расколотить лоб, если бы не падало несколько лучей света из четырехугольного отверстия, проделанного в кухонной двери, наверху. В это отверстие, по странной фантазии, хозяин квартиры вставил темно-желтое, оранжевое стекло, и коридорчик был полон неожиданным, металлическим сумраком.

В одном углу коридорчика стоял наш большой дорожный сундук с горбатою крышкой. Анюта нигде больше не соглашалась спать, кроме этого сундука. Каким образом она умудрялась устраиваться на своем выпуклом ложе, я не знаю. Она не брала матраца, ничего, кроме маленькой подушки. Покрывалась она старым пледом, который я ей подарила.

— Я хотела вам сказать... — робко произнесла Анюта, входя в залу, где сидела я с мачехой. — Я придумала...

— Что такое ты придумала? Насчет чего?

— Мне ведь нельзя все здесь жить, да и вы уедете скоро... А я куда пойду? Дела никакого моего никому не нужно... Да и сама я убогая... Ну, Богу и послужу... Я искренно... Я в какую-нибудь общину поступлю.

Мы переглянулись. Что ж? Это прекрасная мысль.

— Только ведь трудно там, Анюта, — сказала мачеха. — Черную работу вас заставят...

— Господи! Да что мне черная работа! Лишь бы сил хватило. А зато угол свой будет, вечный, никуда не прогонят.

— А вы не знаете еще, в какую общину? Не справлялись?

— Нет. Мне как же самой? Я хотела вас попросить.

Мачеха согласилась разузнать дело и опять приняться за хлопоты. Она хлопотала было об определении Анюты в какой-то приют, но там, конечно, отказали, узнав, что девушка здорова, с дипломом и может работать.

Мачеха ездила и туда и сюда. Результат ее поездок был самый неутешительный. Выслушав историю Анюты Кузьминой, никто ничего определенного не говорил, все тянули, и кончалось дело непременно тем, что во всяком случае необходим взнос, рублей сорок-пятьдесят, а без этого в общину не принимают.

Анюта совсем упала духом, когда мачеха вдруг вспомнила, что у нее тетка заведует одною общиной в провинции.

— Напишу я ей, — решила мачеха. — Она и без взноса примет.

Письмо было отправлено самое подробное.

Между тем наступили заморозки. Несколько раз выпадал снег.

— Вот ты все, сударушка, работы искала, — объявила раз Домна, обращаясь к Анюте, — так у нас на втором дворе поденщицу ищут. Двух им, слышь, нужно. Случай такой — белья много. Я за тебя пообещалась. Пойдешь, что ль, стирать?

Анюта встрепенулась.

— Пойду, пойду, Домна... Вот спасибо тебе... Шесть гривен или пятьдесят?

— Шестьдесят пять на ихнем! — с торжеством проговорила Домна. — Уж я тебе дурно не посоветую...

Мы воспротивились. Холод, придется на речку ехать. Что за неблагоразумие!

Анюта молчала. Но на другой день ее и следа не было на горбатом сундуке; она ушла стирать.

 

XV

 

— Скажите, доктор, это что-нибудь серьезное?

— Я подозреваю инфекционное заболевание. Но не беспокойтесь, случай не серьезный. Если даже и «тифик», то в очень легкой форме.

Мачеха всплеснула руками.

— Тиф! Дождались! Что ж, теперь ее в больницу надо.

— Я бы вам не советовал, — сказал доктор, — напрасно только растревожите. Если оставите больную дома, она очень скоро поправится.

— Что же, она простудилась?

— Нет, скорее это заразное... В соединении с неблагоприятными условиями, конечно.

— Батюшки-светы! — вскричала Домна, которая была тут же. — Уж не прилипло ли ей оттуда, где она поденно-то была? Там, говорят, барин молодой болен и белье-то его давали.

Мачеха рассердилась.

— А все ты, все ты! Спасибо тебе, Домнушка, удружила, привела в дом болезнь!

Домна ушла в отчаянии, кивая головой и повторяя:

— Вот грех, вот грех!

Я слышала, что сказал доктор, и не без внутреннего удовольствия решила быть горничной. Я перевела Анюту в свою комнату и сама принялась ухаживать за нею.

Дело было не легкое. Анюта, как я ее ни уверяла, что опасности никакой нет, по целым дням рыдала, говорила, что умирает, что не хочет умирать, и беспрестанно требовала доктора. Мои заботы она принимала как должное, капризничала и вообще совершенно изменилась характером. Довольная своим героизмом, я старалась переносить ее выходки терпеливо.

— Перестань, ради Бога, Анюта, — говорила я иногда. — Даю тебе честное слово, что ты не опасно больна.

— Ты скрываешь, скрываешь! Все вы хороши, за все спасибо! Умру я, ой, не хочу, ой, не хочу!

И она ревела, как маленький ребенок.

Но мало-помалу, выздоравливая, она делалась прежнюю, упорно скромною и молчаливою, и только все спрашивала, нет ли ответа из общины.

Доктор сказал, что тиф почти совершенно прошел, и хорошо, что был такой легкий: у субъекта сердце не совсем солидно.

Несмотря на слабость, Анюта в один прекрасный день перебралась из моей комнаты на горбатый сундук и никакие уговоры не помогли.

— Я выздоровела и могу тут, — твердила она. — Я и тут полежу. Довольно я у тебя понежилась.

В тот же день вечером получилось письмо от родственницы, заведующей общиной. Она писала:

«Рада бы угодить тебе, душа моя, и взять девушку, но прямо скажу, что это немыслимо. Вполне понимаю, почему везде отказали тебе. Я тебя душой люблю, да, к тому же, привыкла правду не скрывать; знай же, что хотя взнос нужен, действительно, однако, я для тебя устроила бы все; но девушка, за которую просишь, не может вступить в нашу общину по своему особливому убожеству. Ты сама поймешь, что это и для сестер, и для мирских людей зазорно будет, да и мало ли что говорить станут? Ее дипломы да свидетельства по стенкам не развесишь. Одно смущение будет, да и сама она мира душевного не получит. Прости, ради Господа, племянница, за отказ мой и прими совет — в другие общины с этим делом не обращаться, ибо везде так же рассудят, а если иначе, то доброго от сего не будет. Передай девице Анне мое благословение. Пусть она не унывает и духом не падает. Отец Небесный поможет ей и на миру спастись».

Письмо заканчивалось общими благословениями и пожеланиями.

Дочитав, я сложила листок и растерянно посмотрела на мачеху. Что же делать? И как сказать Анюте? Или совсем не говорить?

Но дверь скрипнула и вошла сама Анюта. Из коридора она слышала, что приходил почтальон, и пришла тихонько, придерживаясь за дверной косяк.

— Письмо? — сказала она. — Про меня? Дай-ка сюда, Маня.

И она протянула руку.

Я так смутилась от неожиданности, что совершенно безотчетно подала листок.

Мачеха тоже не нашлась и молчала в ужасе.

Анюта подсела к лампе, медленно прочла письмо и сложила его. Потом сказала только: «Ну, что ж?» — встала и тихо поплелась в коридорчик.

Позднее, проходя в кухню, я даже не слышала ее дыхания на сундуке.

 

XVI

 

Прошел день.

Анюта выходила ненадолго, говорила мало, казалась слабее и просила ее не тревожить, когда я присела к ней на постель.

— Оставь ее, Маня, — сказала мачеха. — Конечно, ей тяжело. Пусть сама, одна передумает.

Но минул еще день и на следующее утро мамаша пришла ко мне, немного обеспокоенная.

— Знаешь, уж не хуже ли Анюте? Она какая-то странная. Лежит и как-то вдруг замолкла.

— Нет, мама, просто она письмом огорчилась. Ее надо развлечь. Все в этом коридоре... С ума можно сойти. А ведь доктор же сказал, что она здорова.

Я, не торопясь, оделась, позавтракала и пошла навестить подругу.

Я едва различила ее согнутую фигуру в желтом тумане коридора. Она лежала к стене лицом.

— Что ты, Анюта, спишь? — окликнула я ее. — Можно с тобой посидеть?

Не дожидаясь ответа, я взобралась на покатую крышку сундука, на зеленый плед.

Анюта медленно повернулась, приподнялась и села, прислонившись к стене, где были навешаны какие-то платья. Все темное казалось черным в этом странном мраке, а белое горело мутным оранжевым огнем. Я увидела освещенное лицо Анюты и раскрытые круглые глаза.

— Не тревожь меня, — сказала Анюта. — Я устала. Хочу отдохнуть.

— Что ты? От чего устала? Пойдем-ка в залу, а? А то все здесь, в темноте.

Я подсела ближе. Мне вспомнилось, как в пансионе она казалась мне порою жалкой и милой и как я ее тогда называла.

Я обняла ее и наклонилась к ней.

— Ну, что ты, утенок? Ты все моя прежняя утка? Не стоит унывать, право! Все, даст Бог, устроится!

И я заглянула ей в глаза. Глаза были открыты, смотрели на меня и не мигали. На белки падал желтый отсвет. Анюта не произнесла ни слова, но я вдруг отшатнулась от нее, глядела, не имея сил оторвать взора, а по спине у меня пробегал холод непонятного ужаса. Я видела то, чего никогда не видела ни в чьих живых глазах. И душа моя трепетала, как будто я заглянула слишком глубоко, где человеку не добро быть.

Несколько мгновений прошло. Я с усилием встала, не обертываясь, сделала несколько шагов к двери, отворила ее резко и вышла.

Свет ослепил меня. Я опомнилась немного и, сама не понимая, что случилось, пошла к мачехе.

— Знаете, мама...

— Отчего ты такая бледная?

— Нет... А вот что, мама, надо послать за доктором. По-моему, Анюта нехороша.

— Да что, ей хуже? Болит у ней что-нибудь?

— Не знаю, а только следует послать.

Отправили Домну. Пробило половина второго. Анюта не вышла к завтраку. Мачеха подходила, но она не отозвалась и слышалось только ее дыхание, долгое, медленное, протяжное. Я ходила в кухню, мимо, и тоже ничего не слышала, кроме этого дыхания. Подойти я не смела и, кроме страха, еще чувствовала какое-то странное благоговение к Анюте, которое не могла победить. Впрочем, и об Анюте я уже не думала, не понимала, что это Анюта лежит согнувшись и дышит. Это был другой, тот, который выглянул тогда из ее глаз.

Мы с мачехой замолкли и даже избегали друг друга. И мне казалось, что в доме наступила небывалая тишина. Все притаилось и замерло. Только за дверями слышалось протяжное дыхание, страшное по своей нежности и непрерывности. Мысль моя почти не двигалась. Я тупо ждала чего-то незаслуженного и тупо чувствовала его близость.

На минуту мы вышли из оцепенения, точно проснулись, и сами удивились. Что такое? Ведь ничего и нет. Пришла Домна и сказала, что наш доктор уехал до завтрашнего вечера. Я послала ее в аптеку узнать адрес первого попавшегося.

Через полчаса явился доктор, еще очень молодой, какой-то растерянный. Мачеха стала ему рассказывать и путалась, потому что, собственно, нечего было рассказывать, и она никак не могла объяснить, что ее беспокоит в состоянии Анюты.

Доктор почти не слушал.

— Тиф прошел, вы говорите? Давно? Гм...

Потом мачеха повела его в коридорчик. Я услышала оттуда какое-то мычание, покашливание доктора, потом опять мычание, молящее и покорное.

Доктор поспешно вышел, бросился к дверям, надевая пальто и не попадая в рукава.

— Да, да, — бормотал он. — Конечно... Не тревожьте, главное... Главное, не тревожьте. Она спокойна. Миндального молока можно дать. Это не повредит.

Он исчез.

— Что же доктор сказал? — спросила я.

— Ты слышала... Я ничего не знаю... Велел не тревожить. Завтра в одиннадцать заедет.

И опять мы погрузились в недобрую тишину, без мысли, без сил. Домна не говорила ни слова и сидела в кухне, не двигаясь. Перед самым обедом, побежденная привычкой, она затопила плиту и разогрела вчерашний суп. Мы его съели молча и спеша, потому что в столовой слышнее было неумолимое, тяжелеющее дыхание Анюты.

Стемнело и подали свечку. Часы пробили семь, потом восемь, девять.

— А что же миндальное молоко? — шепотом сказала мачеха.

Я покачала головой и снова наступило молчание. Мы обе понимали, что не нужно миндального молока.

Часов в одиннадцать мачеха встала и пошла туда. Я последовала за нею. Ничего. Мрак, даже без желтых отсветов, потому что в кухне было темно, а из мрака все тот же мерный звук, ставший только чуть-чуть острее и глубже. Мы не знали, уйти или остаться. Зачем остаться? И как уйти?

— Я отворю все двери. Если она позовет...

Мачеха отворила двери; мы сели в зале, у свечки. Теперь звук дыхания наполнял всю комнату, все углы, и продолжался, и продолжался — и ничего не было, кроме этого звука. Часы летели с невероятною быстротой. Казалось, только сию минуту пробило два, а вот и три, четыре...

Я очнулась, вздрогнув. В окно глядело утро, молочное, позднее. Свечка потухла. Напротив, в кресле, спала мачеха. Я хотела вспомнить, что меня разбудило. Какой-то толчок, что-то внезапное. Кровь билась в висках. Кто же затворил дверь? Я не слышу. Да, ничего не слышу. Нет больше того звука, с которым я заснула. Кто затворил дверь?

Я встала и пошла к столовой. Двери были широко раскрыты. Белый свет падал в коридор и мешался с оранжевыми лучами, которые точно погасли.

На выпуклом сундуке я увидела неживое возвышение, что-то безмолвное и отвердевшее под зеленым пледом.

Без страха я приблизилась и взглянула в мертвые, успокоенные глаза Анюты.

Она ушла туда, где она никого не будет позорить и где никто не отнимет ее мира душевного.

Примечания:
Русская мысль. 1894. № 11.
  • 1. «Будь несчастен — и ты будешь одинок». А. де Мюссе. («Исповедь сына века») (фр.).
  • 2. Боже мой, как она невзрачна (фр.).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 4. Лунные муравьи: Рассказы. Пьесы. — М.: Русская книга, 2001. — 528 с., 1 л. портр.