Я не могу покоряться людям. 
Можно ли рабства хотеть?
Целую жизнь мы друг друга судим, —
Чтобы затем — умереть.

Зинаида Гиппиус, «Свобода»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Как это случилось

(повесть)


I


Доктора не позволяют мне работать все эти дни. Ужасно, что они не позволяют! Что же с нами будет? Кроме того, прескучно лежать и ничего не делать. И я придумал записать, как все это случилось. Теперь я, можно сказать, стою у порога жизни. Кончу курс — и все беды кончены! Там меня, вероятно, оставят при университете, потом пошлют за границу, авось... многие профессора меня отличают, как талантливого политикоэконома... Только вот эта противная изнурительная лихорадка с бронхитом, когда она пройдет? Простудился — и не могу поправиться. А здоровым быть нужно, необходимо — и как можно скорее. Если я еще месяц проваляюсь — что же с нами будет? Впрочем, я забегаю вперед, а хотел рассказать по порядку. Я даже думаю, не рассказать ли с самого начала, с тех пор, как я почувствовал себя разумным человеком? Тем более, что скоро, — я уже упоминал, — кончается эпоха моей жизни и после, в те годы, когда я достигну спокойного благополучия, а может быть, и высокого положения, мне приятно будет вспомнить, как я стоял на перепутье — и как сумел вести себя по разумной и верной дороге, несмотря на все препятствия.

Начнем. Лишь бы не утомиться! Велит доктор лежать лишний день — вот беда! Но ничего, мне легко и удобно писать в постели.

Теперь мне двадцать два года. Я происхожу из старинной литовской фамилии, предки мои были знатны, богаты, большинство из них — люди замечательные. Многие находят, что моя фамилия недостаточно красиво звучит на русском языке — но я этого не нахожу. Меня зовут Петр Гуща. Не могу согласиться, что это некрасиво и смешно.

Смешно! Вот я всегда боялся этого слова! Одна мысль, что я могу быть смешон — бросала меня в дрожь. Я отлично знал, что во мне ничего смешного нет, однако так боялся этого, что был робок, неловок и оттого еще больше боялся показаться смешным. Когда мне было лет десять, я упал с третьего этажа. Выдержал воспаление мозга, болел тяжело и трудно и с тех пор я говорю не совсем ясно — когда спешу или волнуюсь. Кроме того, я близорук, что придает много неловкости человеку. Я не особенно красив, выражение лица у меня напряженное, испуганное — это потому что я вечно слежу за собой и боюсь чужих насмешек.

Иногда мне особенно хотелось развернуться, поговорить, посмеяться, показать себя... Но сейчас же все обращали на меня изумленные взоры — и я умолкал и прятался.

Я учился в гимназии. Судьба забросила папу и маму далеко — на Кавказ. Я и родился на Кавказе, так же, как и мои многочисленные братья и сестры. Папа много работал. У него было прекрасное место, дающее деньги, необходимые для такой большой семьи. И мама тоже работала — давала уроки. Мы жили прекрасно. Я привык пить лучшее вино за обедом — и вообще мы с папой держались того мнения, что хороший, почти изысканный стол необходим. Это дает энергию, ясное направление мыслей каждому порядочному человеку. Мама знала мои убеждения — и даже, по свойственному матерям пристрастию к старшему сыну, — иногда очень мило баловала меня.

Дома я не боялся быть смешным. Дома знали меня, знали, чего я стою. Уже в шестнадцать лет я был с папой в дружеских отношениях, совершенно равных, мама советовалась со мною в каждом пустяке, а младшие братья и сестры были ко мне почтительны и нежны, как я того хотел, не смели пикнуть во время моих занятий, а если я говорил с ними ласково и позволял им пошуметь и побегать, они из благодарности стремительно бросались целовать мои руки, что, пожалуй, было уже и лишним.

В гимназии дела мои сначала шли скверно. Директор ненавидел меня. Папа хлопотал за меня. Не знаю, чем бы это все кончилось, если б мне не явилась счастливейшая идея перевестись из второй в первую гимназию. Директор первой гимназии оказался человеком милым, и я благополучно кончил курс.


II


Но незадолго до окончания курса со мной случилось обстоятельство, очень для меня важное.

В Тифлисе весна наступает рано, в начале февраля. Еще прохладно, еще небо голубеет сквозь голые ветви акаций, но уже чувствуется какая-то радость, какой-то свет, особая ласковость, точно в легком воздухе носится аромат еще нераспустившихся цветов. Всякий запах может быть так слаб, что его не слышишь, а только вспоминаешь о нем. Белые веселые лучи солнца ослепляли; на улицах казалось шумнее, точно и медленные арбы, и «кинто» — черномазые уличные продавцы в синих одеждах и серебряных поясах — решили двигаться проворно, спешить куда-то, может быть, навстречу весне.

В такой день один раз я шел к моему товарищу. Это был не гимназический товарищ — я их избегал, но друг моего детства. Наши семьи давным-давно состояли в самой тесной дружбе. Из всех моих знакомых я чаще всего бывал у Коли Порфирова, хотя он совершенно не подходил к моему характеру. Мы с ним родились в один день, а между тем я был уже взрослым человеком, серьезным, ответственным за свои действия, тогда как он в то же самое время держал себя, как гимназист, как мальчик, кувыркался, шалил... Он, в противоположность мне, любил всякий спорт, катался верхом, был довольно ловок... К сожалению, он мало говорил со мной и вряд ли серьезно относился к жизни и к будущей карьере.

У Коли были две сестры — гимназистки, обе очень похожие друг на дружку и мало интересные.

В этот день я хотел сначала поехать в сад, куда-нибудь за город, но потом передумал и пошел к Порфировым.

Порфировы занимали прекрасную большую квартиру.

Горничная сказала мне, что Коля на минутку вышел, но что барышни в гостиной, куда и барин сейчас придет.

Я миновал пустую столовую, где стулья чинно подымали свои высокие ореховые спинки и маятник стукал важно размеренно в футляре старинных часов. В гостиной до меня донеслась слабая музыка.

Я вошел — и первую минуту по близорукости ничего не увидал. К тому же и бархатные занавески были низко опущены на окнах. Солнечный столб, все-таки прорвавшийся, падал вниз, на малиновый ковер, и от этого ослепительного луча, в котором таяли пылинки, углы комнаты казались еще темнее.

Но через минуту я уже привык и стал различать пианино вдали, а за пианино незнакомую, никогда прежде мной невиданную девушку, тоненькую, как былинка, с двумя длинными черными косами, падавшими ниже табурета, на котором она сидела. Сестры Коли Порфирова имели волосы бесцветные и остриженные, как у мальчиков.

Незнакомая девушка продолжала играть, не замечая меня. Играла она не особенно хорошо, небрежно, как будто думала о чем-то другом, и едва касалась клавиш пальцами. Никого больше в комнате не было.

Я смутился ужасно, сам не знаю отчего, и сделал движение, чтобы уйти. Но в это мгновение девушка обернулась и увидала меня.

Она обернулась немного порывисто, так же порывисто вскочила и сделала несколько шагов в моем направлении.

Она оказалась очень высокой — выше меня гораздо, и это делало ее еще тоньше. Лицо у нее было маленькое, узкое, смуглое, без румянца, только губы краснели. Глаза длинные, с торжественным и злым блеском под тонкими бровями, почти всегда сдвинутыми, прямая линия носа, немного тупого, и пышные красно-черные волосы, напоминающие цветом темное вино — все это, вероятно, было красиво, но придавало ей вместе с тем что-то нехорошее, отталкивающее: так, я слышал, говорили очень многие.

Все мелкие подробности ее лица и фигуры я, конечно, тогда не мог заметить, но она меня сразу удивила и заинтересовала. Я не мог от смущения ничего сказать и стоял безмолвный, как дерево. Откуда она взялась? Почему она у Порфировых? Кто она?

— Вы ищете Колю, — сказала девушка, плотнее сдвигая брови.

Голос у нее был скользящий, небрежный, как ее игра на фортепиано.

Я все-таки молчал, и она повторила свой вопрос с большей настойчивостью:

— Вы Колю ищите, да? Его здесь нет. Вы Колин товарищ?

— Да... Товарищ...

— Чего вы боитесь?

— Я... не боюсь...

— Нет, я вижу, что вы боитесь. Это ничего. Познакомимся поближе, тогда вы меня перестанете бояться. Хотите посидеть со мною, пока не придет Коля?

— Я очень хочу...

— Да не бойтесь же, как вам не стыдно! Я вам дурного ничего не сделаю. Я сама ничего не боюсь. Садитесь, будем говорить.

Я покорно сел на диван в углу, подальше от светлого солнечного луча. Странная девушка села около меня. Я заметил, что на ней было чудное платье, сшитое из невиданной мною материи; не то оно было коричневое, не то желтое, пухлая, редкая материя была вся проткана золотыми нитями.

— Чтобы вы перестали бояться и удивляться, — начала моя собеседница, — я прежде всего скажу вам, почему я здесь и как меня зовут. Вы ведь Петя Гуща, да?

Она улыбнулась, показав ряд тесных белых зубов. В улыбке не было никакой веселости, а что-то злое — и мне стало тревожно.

— Почему вы знаете? — спросил я.

— Я слыхала раньше, что есть такой — Петя Гуща. И когда вы вошли — я сейчас же и увидала, что вы Гуща. Вы очень похожи на гущу.

Я мучительно покраснел и стиснул зубы. Я не выношу ни малейшего оскорбительного намека на мою фамилию. Девушка, должно быть, заметила, что сделала мне неприятность, потому что опять улыбнулась и прибавила небрежно:

— Сделайте милость, не извольте на меня обижаться. Вы — Гуща, чем это плохо? А если и плохо (представим, что другие это думают), то на меня вам нечего обижаться. Меня тоже всякий может попрекнуть. Вы — Гуща, а я —жидовка. Не правда ли, стыдно быть жидовкой?

— Я... я не нахожу... Я не понимаю... Но неужели вы... действительно...

— Что вы там болтаете? Действительная ли я жидовка? Настоящая, мой друг, чистокровная! Ну, уж познакомимся сразу, чтобы вас не мучить, Бог с вами. Господин Порфиров служил в Вильне. Это было давно. Там он случайно сошелся с одним евреем, очень богатым. Какие-то дела (я не знаю, но подозреваю, что какие-нибудь денежные одолжения, простая дружба не бывает крепка), связали их необыкновенно. Потом отец мой разошелся со всей своей семьей — родственников, впрочем, у нас было немного — и, чтобы порвать окончательно, окрестился перед смертью незадолго, окрестил меня — мне тогда было шесть лет — и, умирая, поручил опекунство надо мною господину Порфирову. Ну, господин Порфиров не стал, конечно, воспитывать жидовку со своими детьми, он поручил ее своей родственнице в Варшаве. Там я и жила до сих пор — и хорошо жила. Ведь я богата. Но мне минуло девятнадцать лет, господин Порфиров давно мой попечитель, не более! И я захотела побывать у него, посмотреть, как живут люди. И приехала. Понятно все? Я буду здесь жить. Мне здесь нравится.

— Я слышал о вас, — запинаясь, произнес я. — Мне Порфировы говорили. Но что же, значит, вы теперь не еврейка, а православная.

— Это оттого, что меня крестили-то? Нет, менять веру нельзя! Я за измену моего отца презираю. Я в душе жидовка и всегда жидовкой останусь. Меня и зовут Лея. Мне дали там какое-то другое имя, Людмила, что ли, но я никогда на него не откликалась. Так и настояла, чтобы меня Леей звали.

— Значит, вы теперь здесь останетесь? — осмелился я спросить и с беспокойством ждал ответа.

— Здесь, — твердо выговорила Лея. — Пока не выйду замуж. В Варшаву больше не вернусь. Ну что, вы не боитесь меня теперь? Или все-таки удивляетесь? Зачем я вам все объясняю — это вас удивляет? Да почему же не рассказать? Я всем рассказываю, потому что никто не понимает хорошенько, откуда я взялась. Вам же я еще с большим удовольствием объясняю, — когда на вас, как на мне, есть пятно в глазах других: я — жидовка, а вы — Гуща...

— Позвольте, позвольте, — не выдержал я. — Какое тут пятно? Я пятна не вижу. Гуща — это древнелитовская фамилия, и могу вас уверить, что все мои предки были людьми весьма замечательными, выдающимися.

— А-а! — холодно протянула Лея и с большим равнодушием оглядела меня с ног до головы. — Может быть. Я сказала только в том смысле, что над этим смеются, а по существу ведь и в жидовстве мало дурного...

Смеются! И зачем она меня отравила этим словом? Я покраснел, побагровел от злости, смешался окончательно и уже ничего не мог возразить.

Возражать, впрочем, и некогда было, потому что в комнату влетел, стуча сапогами, Коля.

— А, ты, — закричал он, увидя меня. — Познакомились? Успела она тебя заговорить? Не ожидал такую? Я сам, брат, не ожидал. Вот так барышня! Сестры мои так и присели, глаз на нее поднять не смеют, а сами себе такие туфли с переплетами заказали, как у нее!

Лея сверкнула глазами, презрительно подняла плечи — и закинула руки с узкими, розовыми ладонями за голову.

«Болтай себе что угодно — я не слышу», — говорила ее небрежная поза.

Коля увел меня в свою комнату. Я было попробовал продолжать разговор о Лее, — мне хотелось расспросить его хорошенько, но Коля уже все забыл: он с увлечением описывал мне лошадей, которых только что видел в конюшне одного своего товарища. И я остался, ошеломленный, обиженный — и вместе с тем уже увлеченный.


III


Не могу скрывать, что я очень скоро и очень сильно влюбился в Лею.

С ее приездом жизнь в доме Порфировых изменилась. Один Коля по-прежнему увлекался всеми видами спорта и получал по-прежнему свои гимназические двойки, но и сам Порфиров, человек довольно угрюмый, и жена его, и даже белобрысые Колины сестры — все глядели веселее. Барышни стали выезжать, увлеченные энергией Леи, которая самым откровенным образом кокетничала направо и налево, искала и радовалась не без злобы каждому новому поклоннику.

— Я еще не скоро выйду замуж, — говорила она иногда. — Еще рано, пожалуй. Но я хочу, чтобы меня любили. Ведь я сирота, — прибавляла она, опуская ресницы, — ведь меня так мало любили в детстве... Пусть же теперь меня любят, разве этого нельзя?

Мне нравилось в ней, главным образом, ее противоположность мне: она была бесконечно смела, никогда не боялась быть смешной — и никогда в смешное положение не попадала. Она говорила что-нибудь такое, о чем я едва смел думать — и я весь замирал: Господи, что будет? Что скажут люди, которые ее слышат? Что теперь случится?

Но ничего не случалось. Все понимали прекрасно ее мысль, хвалили ее остроумие и смеялись вместе с нею, над чем она хотела. Она была недостаточно образована. Я видел ясно, что ей дали какое-то неправильное воспитание. Она знала греческую азбуку (откуда?) и не знала, что лекарство пишется через «е».

Один раз я даже вздумал протестовать, сказал, что греки не носили тог, потому что тога — одежда римская. Но все сначала непритворно удивились, услыхав звук моего голоса, а затем дружно захохотали, громче всего — Лея, и заявлено было, что я со своей ученостью и педантизмом неуместен — точно не все равно, хламиды или тоги носили какие-то допотопные люди?

И Лея опять осталась правой, а я, хотя и твердо знал, что воистину-то прав я, — полюбил ее еще больше за ее какую-то неприкосновенность и неуловимость.

Не знаю, впрочем, можно ли сказать, что я ее любил. Я ею восхищался и необыкновенно ее боялся. Первое время, если нам случалось оставаться вдвоем, я окончательно немел, в спине у меня холодело и являлось чувство, будто я тихо ползу вниз. Но она постаралась меня ободрить. Скоро я приметил, что в большом обществе она смеется над всеми, презрительна со всеми — и, конечно, не щадит насмешками и меня, а чуть останется со мной наедине — делается совсем другая, серьезнее, милее, даже ласковее. Я было начал этому радоваться, когда случайно открыл, что она с каждым вдвоем делается ласковее и милее.

Ей все были нужны, она решительно никем не брезговала. Они ей нужны были, поскольку каждый мог ее любить. Это я понимал, но думал, что, хотя этого никто никогда не узнает, я, по существу, нужнее других, потому что, наверно, никто не обижал ее так, как я.

Все были нужны, — так я говорил себе, но порою казалось, что, в сущности, ей никто не нужен. Я стал пренебрегать своими занятиями — так пристально и серьезно изучал я характер этой девушки. Я радовался, когда видел ее ласковость с другими — потому что скоро выучился угадывать за всякой ласковостью — смех, злобу и презрение. Только если она ко мне делалась добра — я не видел дальше доброты и начинал ей верить.

Был уже конец апреля. Погода стояла жаркая. Деревья давно распустились. На Михайловской улице, прямой, как стрела, ведущей на берег Куры, в городской сад — сделалось тенисто и весело. А по утрам, когда поливали шоссе и усталые листья акаций, было влажно, и свежо, и ароматно — от целых ворохов мокрых роз на лотках уличных продавцов. Я любил вставать рано и пойти один куда-нибудь: за город, в поле — оно начиналось сейчас же за садом. В поле, версты за две, есть маленькая белая церковь и кладбище — под названием Дидубе. Церковь православная, но служат в ней по-грузински все дни недели, кроме понедельника. По понедельникам туда собираются русские богомольцы.

Я люблю Дидубе, в нем есть что-то скромное, тихое и простое. У церкви могила моего дяди. Я дядю почти не помнил, он умер, когда мне исполнилось всего шесть лет — но знаю, что он был артист, музыкант, красивый, и умер от чахотки в очень молодых годах. Его скрипка и до сих пор у нас. Я пробовал учиться, но как-то времени нет. А способности у меня, по всей вероятности, прелестные.

И вот я пошел в Дидубе. Утро было раннее, около семи часов, в сырых и темных аллеях сада было почти холодно — я обрадовался, когда миновал ворота и вышел на открытое место. Вдали на фоне гор, невысоких, покрытых теперь светло-зеленою травою, уже белела церковь Дидубе. Я шел бодро и весело — и не помню, о чем думал. Только мне было очень хорошо.

По дороге, вдалеке, и шли, и ехали — я не видел кто и чуть различал очертанья своими близорукими глазами. Но когда я уже достиг церковной ограды, где клонятся бледные, пышные ивы (солнце начинало жечь, и я обрадовался тени), вдруг два всадника остановили мое внимание. Они мчались, как сумасшедшие, прямо ко мне, как мне показалось. Я ждал и смотрел, стараясь разглядеть их лучше.

И я онемел от изумления, убедившись, что это была Лея и князь Сардорелли.

Давно я ненавидел князя Сардорелли. Он глупо, смело, по-грузински ухаживал за моей Леей. Она обращалась с ним сухо и дерзко, даже не насмешливо, обрывала его на каждом шагу. Никогда я не слыхал, чтобы они катались вдвоем. И потому изумление мое не знало пределов теперь, едва я убедился, что это действительно они.

Лея подскакала к самой ограде и соскочила на землю раньше, чем князь успел ей помочь. Лея одевалась для верховой езды странно, выбирала цвета, которых я ни на ком не видал. Амазонка у нее была темно-красная, на голове что-то вроде треуголки. К ней шляпа очень шла, но вид был необычный.

— Петя, — сказала она, подавая мне руку, — мы ехали к вам. Вы не очень удивлены? Вы не знали, что князь и я совершаем иногда такие ранние прогулки? Я увидала вас и решила посмотреть, каковы-то вы на богомолье. Князь тоже очень интересовался. А какие чудные лошади у князя, не правда ли? И вообще он чрезвычайно любезен и мил — даже красив, не правда ли, скажите, Петя?

Я что-то бормотал, возмущенный, вне себя. Князь самодовольно улыбался, показывая неприлично белые зубы. Я с сердцем подумал, что он ей под стать, потому что похож на жида.

— О, конечно, — продолжала Лея, — я могла бы купить лошадей гораздо лучше еще, потому что я очень богата... (Мне показалось, что она из-под ресниц взглянула на Сардорелли). Но мне приятно, что это ваши лошади, князь, и что вы так любезны...

Князь кланялся, расцветая улыбкой. Я не верил своим ушам и глазам. Боже мой! Она — и Сардорелли! Правда, он из хорошей семьи — но у них долги! Дела запутаны! Да и сам он: ни образования, ни ума... И наружность: прямо кинто!

Я был вне себя. Кажется, я способен был что-то сказать... Но тут Лея внезапно переменила разговор и, взяв меня под руку, сказала:

— Петя, что же вы? Покажите нам Дидубе. Ведь это Дидубе? Что тут есть интересного? Это кладбище?

Мы пошли. Князь привязал лошадей к иве — и тоже пошел за нами.

Я молчал, Лея говорила, поминутно оборачиваясь к князю.

— Послушайте, князь, грузины очень религиозны? Не правда ли? А как они относятся к иностранцам? Скажите, они не любят евреев, например? Признайтесь, вам немного неприятно, что я жидовка, а?

— У такого прелестного цветка нет и не может быть нации, — галантно, но непонятно отвечал князь.

Лея захохотала.

— Прелестно, прелестно! К сожалению — неверно! Да, мой бедный князь, приходится покориться: я жидовка — и, главное, чувствую себя жидовкой! Да чем это худо, скажите? Вряд ли, если бы мой папенька был не еврей, накопил бы он три миллиона... Слышите, князь, у меня три миллиона!

Она смеялась, люди, проходившие мимо, оборачивались — я весь холодел и не знал, что делать.

Потом она перестала улыбаться, сдвинула брови и тихо сказала мне:

— Петя, не обращайте внимания. Помните, что всем очень, очень скучно, и мне тоже очень, очень скучно. Все думают, что я счастливая, а я проклятая. Будете это помнить?

— Буду... Только я вас не совсем понимаю... Если можно...

— Нет, все равно, — сухо проговорила Лея. — Пожалуйста, сегодня вечером приходите к нам. Придете?

— Постараюсь...

— Нет, наверное. А теперь — поедемте, князь. Пора. Мы, кажется, все осмотрели. До свиданья, Петя. Молитесь хорошенько Богу.

Она повернулась к князю, кивнула мне головой — и они ушли. Через минуту я услыхал топот копыт за оградой.


IV


Не знаю почему — сердце у меня радостно щемило, когда я шел к Порфировым в этот вечер. Вообще я несколько раз замечал, что я необыкновенно чуток и нервен. Мама и папа всегда боялись моей впечатлительности. Человек с чуткими нервами, конечно, обречен на большие неприятности, чем человек толстокожий, но — я не ропщу! Я зато живу более полной жизнью, чем другой.

И вот я с радостной болью в сердце, с предчувствием чего-то важного — отправился к Порфировым.

Там было целое собрание дам, два московских студента, молоденький помощник присяжного поверенного, пять или шесть военных — золотая молодежь местного клуба, неизменный князь Сардорелли и еще одно лицо — новое, я раньше этого человека у Порфировых не встречал.

Как я узнал, это был приезжий — граф Рынин. Его лицо мне не понравилось. На вид ему казалось лет под пятьдесят, лицо сухое, желтоватое, усы тонкие, с проседью и волнистые волосы, почти совсем белые. Несмотря на седину, видно было, что он себя старым не считает — да и другие не считали. Держался он прямо, одевался удивительно — я даже заметил. Он привез с собой велосипед — в то время у нас новость — и разъезжал на нем. Он приехал на юг для здоровья и скоро собирался назад.

Что в Рынине так мне не понравилось — не могу объяснить. Вероятно, его ни на чем не основанное высокомерие. Не думаю, чтобы он обладал особенно широким образованием и развитием. Большинство петербургских чиновников, как я теперь знаю, порядочные кретины. Правда, я был гимназист, притом же молчаливый и сдержанный, но все-таки, если бы он был проницательнее, он мог бы понять, что я нечто большее, чем гимназист, и удостоить меня разговором.

Я сидел с ним рядом и молчал, как он. Зато военные отличились, и князь Сардорелли, который был в ударе, весел и необыкновенно остроумен. Барышни визгливо хохотали. Одна Лея казалась сдержанной, задумчивой, хотя и не печальной. Одета она была, против обыкновения, с идущей к ней скромностью, в черное платье с большим белым кружевным воротником.

Она беспрестанно уходила и приходила, не изменяя выражения лица, не раздвигая бровей. Ее молчаливость заметили. Князь Сардорелли — все видели это — подошел к ней раз, взял за руку и что-то сказал тихо. Она пожала плечами и, не улыбаясь, сейчас же вышла.

Гости съезжались. Приехало еще несколько барышень. В гостиной делалось шумнее и жарче. Только я молчал, сидя в углу, да граф Рынин, которого после некоторых попыток хозяева перестали занимать, рассматривал какие-то альбомы.

Но князь Сардорелли был положительно героем вечера и держал себя развязнее, чем дома. Он придумывал игры, смешил, и только что хотел затеять танцы, как позвали в столовую.

В столовой сидеть мне всегда было мучительно, потому что лампа светила ужасно ярко, и мне казалось, что все на меня смотрят и за мною следят. От этого я становился еще сосредоточеннее и угрюмее.

Я заметил, что князь Сардорелли сделал попытку сесть рядом с Леей, но она указала ему место как раз на противоположном конце стола, — и он волей-неволей повиновался. Они очутились друг против друга — но очень далеко. Граф Рынин сел подле хозяйки, в тени, около самой двери. Он продолжал молчать, несмотря на смех и шутки вокруг. Вообще, как мне казалось, он делал вид, что попал не в свое общество. Этим он мне был противен.

Коля с несколькими товарищами гимназистами (другой гимназии, чем я) шумел, пожалуй, больше, чем все. «Молодежь забавлялась» — как говорила мадам Порфирова, сидя за самоваром.

Впрочем, была не одна молодежь. Графа Рынина, например, никто к ней не мог причислить. Сидели также две полные дамы — гостьи m-me Порфировой, и несколько седовласых чиновников — местных хороших фамилий, сам Порфиров относился к ним почтительно.

— Послушайте, господа, — сказал молоденький офицер с белыми усами. — Ужасно скучно так кричать без толку. Давайте, я вам покажу новую игру. Когда я служил в Нахичевани, она там в большом ходу была. Вот послушайте.

Барышни Порфировы презрительно усмехнулись. Вообще я заметил, что они с приездом Леи стали гораздо важнее, манернее, а пожалуй, и умнее.

— Нахичеванская игра! Воображаю! — засмеялась полненькая, низенькая блондинка с ямочкой на подбородке.

Ее звали Надина. Впрочем, о ней речь впереди.

— А вот посмотрите, — не унимался белобрысый офицер. — Это очень просто. Желаете?

— Желаем! Желаем! Показывайте!

— Называется «Отчего?».

— Так называется?

— Да. Мы сидим друг против друга. Каждый должен задать вопрос, начинающийся словом «отчего», тому, кто сидит напротив. Но необходимо, чтобы вопрос касался присутствующих и чтобы отвечающий говорил искренно. Иначе игра не будет интересна. Начнем.

Пошли вопросы, выдумываемые с трудом. Барышни хихикали, ничего не могли придумать. Говорившие сыпали пошлостями. Военные откалывали комплименты весьма первобытные. Я боялся, что очередь дойдет до меня. Дело не клеилось. «Старшие» смотрели с улыбкой снисхождения. Коля задал сидевшей напротив него барышне какой-то технический вопрос относительно гончей собаки. А когда ему сказали, что этот вопрос против правил, что нужно говорить только о присутствующих — он заспорил, уверяя, что вопрос очень касается его Милки, которая, кстати, лежит под столом.

Игра готовилась совершенно расстроиться, к моему большому удовольствию. Лея сидела молча, опустив голову и пристально смотря на скатерть. Сквозь усиленные очки я видел ясно широкие, полукруглые полосы ее склоненных ресниц.

Кто-то сказал, продолжая игру:

— Отчего сегодня князь Сардорелли особенно весел?

Я смотрел в это время на Лею и увидал, как ресницы ее сразу поднялись вверх и открыли глаза — темные, неблестящие и бесконечно злые.

Я испугался и отвел взор.

Сейчас же вслед за этим раздался ее голос, небрежный по обыкновению, но без насмешливости:

— Господа, нельзя ли мне ответить на этот вопрос? Игра мало удается — верно, потому, что ответы недостаточно искренни. А мой будет очень искренний — я и без игры имела намерение вам пояснить, почему князь Сардорелли сегодня особенно весел.

В словах ее было что-то такое серьезное, что все — и барышни, и гимназисты, и офицеры — сразу примолкли. Полные дамы тревожно переглянулись, потому что m-me Порфирова казалась обеспокоенной. Князь Сардорелли нисколько не смутился и продолжал блаженно улыбаться.

— Я хочу, господа, — продолжала Лея твердо, — чтобы меня выслушали все. Я предупредила, что буду говорить искренно, прибавлю, что я буду говорить очень серьезно. Вы меня слушаете?

Все молчали напряженно и внимательно. Лея удовлетворилась и произнесла:

— Князь Сардорелли весел потому, что он сделал мне сегодня предложение — и получил мое полное согласие.

Произошло движение: кто-то хотел встать. Кто-то хотел крикнуть или выразить удовольствие. Но Лея поднялась со стула и жестом удержала всех в прежнем положении.

— Позвольте. Одну минуту. Я не кончила. Мне нужно сказать несколько слов князю, честно предупредить его о некоторых обстоятельствах — и я рада, что могу это сделать при свидетелях, особенно при господине Порфирове, который состоял моим опекуном, знает мои дела — и немножко меня... С недавних пор, впрочем, это все равно. Итак, князь Гиго Сардорелли, вы сделали мне честь — вы просили моей руки — и я согласилась. Это большая честь, потому что род ваш древний, известный в Мингрелии, славный в Грузии... а я простая виленская еврейка с темным происхождением, да еще которая и скрывать своего еврейства не согласится... Я понимаю, что мы равны, князь, я глубоко ценю ваше внимание, я была бы вам верной и доброй женой, но... известно ли вам маленькое распоряжение, которое я сделала недавно? Вы, конечно, знаете — я не сомневаюсь, что состояние мое довольно велико: оно простирается в ценных бумагах, я даже могла бы сказать в каких, я вхожу в дела до трех миллионов рублей. Этим состоянием я теперь могу распоряжаться. И я сделала так: в день моей свадьбы все имущество переходит на благотворительное учреждение — имя его указано, где надо. Не беспокойтесь, это оформлено. Я, конечно, всегда могу это решение изменить — но я не изменю. И мне стало жаль вас, князь. Вы получаете жену еврейку со странностями, не особенно красивую — нищую. Ведь мне придется на ваши средства жить, князь. Подумайте! Легко может случиться, что дела ваши запутаны — ведь вы молоды и веселы, что вам очень и очень пригодились бы тысяч двести... Знаете что, князь? Я не люблю бросать денег даром, но вам я с радостью, с открытой душой ссудила бы эти двести тысяч... Конечно, если я не выйду за вас замуж... Что вы скажете, милый князь? Рассудите хорошенько, спокойно, позволяют ли вам ваши обстоятельства, долг к имени, к семье — жениться на такой девушке, как я, и без всяких средств? О, я знаю, трудно иногда совладать с сердцем, но ведь есть же случаи, когда долг важнее любви... Не правда ли?..

Слова Леи звучали вкрадчиво, почти нежно. Князь встал, бледный. Он взглянул на говорившую и мог только произнести:

— Это все шутка?

Лея отвечала ему таким же пристальным, темным взором и, вдруг переменив тон, сказала почти грубо:

— Нет, это не шутка.

Никто не находил слов. Положение князя было нехорошее. Все ждали, что он заговорит, но заговорила опять Лея.

— И прошу князя, если можно, — продолжала она прежним вкрадчивым голосом, — сказать свое решение теперь же. Он знает положение своей семьи и состояние собственных дел. Решить будет не трудно. Я лично, относясь к князю с глубоким доброжелательством, советовала бы ему показать смелость и твердость характера. Мне искренно жаль, что двести тысяч, которые в данное время достаточны для неотложного поправления дел князя, могут быть отделены от моего состояния только под условием нарушения нашего брачного обещания. Но дав себе обещание — не вольна его изменить. Жду вашего слова, князь.

Князь был теперь еще бледнее.

— Вы... Лея Николаевна... вероятно, я не достоин...

— Почему не достойны?

— Вы просто не хотите... Не так относитесь...

— Как бы я ни относилась — торжественно повторяю свое обещание быть вашей женой, если хотите взять меня без одной копейки. Но подумайте, князь! Вспомните ваше семейство...

— Да... Я вам очень, очень благодарен... Вы искренняя, прямая натура... Да, трудно владеть собой... Но все знают меня... Повторяю, я благодарен вам глубоко... И я усматриваю ваше желание, то есть желание вашего возвышенного сердца...

— О, пожалуйста, без высоких слов! — холодно перебила Лея. — Все очень просто. Вы берете назад ваше предложение?

— Я... я не считаю себя вправе... Поверьте...

— Отлично. Значит — путь свободен. Двести тысяч вы принимаете?

Порфиров, который давно был в ужасе, попробовал вмешаться.

— Лея, постой...

— Прошу вас, опекун, — это мое дело. Вы свидетель. Князь, моя покорнейшая просьба к вам — примите эти двести тысяч как дружескую услугу... Не оскорбляйте меня... Ваши дела поправятся — мои деньги будут возвращены, и все-таки я не забуду никогда, что вы отнеслись ко мне не как к чужой... Что я могла вывесть вас и вашу семью из случайного затруднительного положения...

— Боже мой, Лея Николаевна! Я не нахожу слов... Да и нет слов... Я уничтожен... Но знайте, если я прошу, то не для себя... О, не для себя...

— Господа, вы слышали? — с торжествующей улыбкой произнесла Лея, обводя глазами присутствующих. — Вы слышали? Князь принимает!

Коля вдруг ни к селу ни к городу крикнул «ура!». Но это разорвало заколдованный круг, все стали говорить, кричать, кого-то поздравлять, кого-то упрекать. Я видел, как Порфиров подошел к Лее, крепко и сердито сжал ей руку и проговорил:

— Сумасшедшая! Что ты делаешь? Для чего? Что это такое?

Лея не удостоила его ответом, пожала плечами и отвернулась. Сама Порфирова, толстые дамы, которые, хотя не все поняли, встревожились и возмутились чрезвычайно — и встали, чтобы уйти. Сделать Лее замечание Порфирова не решалась.

— Видите, господа, как все просто, — раздался опять над всеми голос Леи. — И как интересно, когда говоришь искренно! Вот я и не богатая невеста! Позвольте, позвольте, минуточку молчанья!

Она постучала ложкой о блюдце. Говор замолк.

— Искренность хорошая вещь, господа! Послушайте: между вами есть люди, которым я нравлюсь, даже очень нравлюсь... Многие, я думаю, я знаю — не в шутку мечтали сделать мне предложение. Но... я была богата! А кто, господа, решился бы так, не подумав, объявить сейчас, что готов жениться на бедной, нищей еврейке?

Она молчала — и улыбалась. И все молчали, как мертвые. Я в эту минуту заметил, что графа Рынина не было за столом: он незаметно исчез.

— Что ж, никто?

Она покачала головой, все улыбаясь. Все были тихи, как уснувшие.

Не знаю, что сделалось со мной. До сих пор не понимаю, какая сила толкнула меня вперед. Я точно не сам двигался.

Я встал резко, неловко, повалил стул и задел свой стакан. И сказал невнятно, обращаясь к Лее:

— Я готов всегда... Всегда бы готов за вас... то есть на вас жениться... Мне все равно, какие у вас деньги...

— Браво! Браво, — закричали и гимназисты, и офицеры, и барышни, хлопая в ладоши, радуясь, что наконец можно все принять за шутку. — Ай да молодец! Ай да жених! Боже мой! В тихом омуте...

Я не смущался и не оскорблялся почему-то этим смехом. Я знал, что я не шучу. Я думаю, и она знала, потому что не смеялась, а, улыбаясь, протянула мне руку.

— Хорошо, хорошо, Петя! Господа, я даю слово Пете! Только не скоро, конечно, ведь вы еще и гимназию не кончили... Так, лет через семь-восемь... Ничего, Петя, ведь и я не тороплюсь... И если вы точно так бескорыстны... И если в другом наши взгляды будут сходны...

Она опять улыбнулась и опять пожала мою руку. Я чувствовал себя почти глупым от гордости. Я старался найти глазами князя Сардорелли, но не мог. Вероятно, он ускользнул, поняв, что случилось что-то совсем не ладное.

— Видите, господа, — сказала Лея, перестав улыбаться, и опять в глазах у нее мелькнуло зло, которого я боялся, — видите, деньги вовсе не плохая вещь! Хоть и не вполне, хоть и не совсем, а все-таки они помогают нам узнавать людей!

Долго меня поздравляли и дразнили. Я не обижался. А выходя, я слышал, как два офицера разговаривали, спускаясь с лестницы. И один из них, который прежде сильно ухаживал за Леей, проговорил:

— Черт знает, что это за личность, князь Сардорелли? Ловко она его! А только жениться на эдакой — благодарю покорно! Да еще без миллионов! Это психопатка какая-то.


V


История на вечере у Порфировых разнеслась по городу. Все признавали, что князь Сардорелли вел себя непозволительно, что ему нельзя подать руки, хотя многие оправдывали его неожиданностью, смущением, тем, что тут же, на вечере, все растерялись и даже в голову никому не пришло в тот самый момент, что князь поступает неправильно. Некоторые всю злобу обращали на Лею.

— Еще не так бы следовало этой сумасшедшей ответить! Кой черт на ней жениться! Конечно, эти двести тысяч следовало ей в лицо бросить...

Насчет двухсот тысяч — все признавали, что на князя нашло затмение. Уж слишком публично все это было, невозможно.

Князь Сардорелли исчез, точно его никогда не бывало. Говорили, что он уехал на время в горы. Он чувствовал, что ему следует пока исчезнуть.

Седовласые чиновники с ужасом махали руками, когда их спрашивали, что это наделала жидовка. Один из них даже с Порфировым поссорился из-за этого вечера.

У меня начались выпускные экзамены. Я принялся с удвоенной силой за серьезные занятия — у меня было нечто впереди. Папе и маме я ничего не сказал. Им, верно, передавали мой поступок за столом, но в виде шутки. Тем лучше. Они все узнают в свое время.

У Порфировых меня упорно называли «женихом». Мне это наконец стало надоедать. Благодаря вечным издевательствам, а больше ввиду экзаменов, я реже прежнего заходил к Порфировым. Я хотел бы Лею видеть наедине, а это не удавалось.

Она сидела или с барышнями Порфировыми, или с Колей. Раза три я заставал ее у графа Рынина — и каждый раз чувствовал себя неприятно: не нравился мне этот человек. В глазах у него, когда он смотрел на Лею, было что-то хищное, как у ястреба: злое и холодное восхищение. Вероятно, она ему нравилась по-своему.

Порфировы собирались на воды: этого хотела Лея. Сам Порфиров осенью ждал перевода в Петербург или Киев. Этот вопрос для меня был важен, потому что я намеревался поступить в университет в том городе, где будет Лея. Но хотелось мне больше в Петербург.

Я не колебался в выборе факультета. Конечно, юридический! Хлебный факультет. К тому же у меня издавна большие способности к политической экономии. Да и протекция у меня с папиной стороны. Захочу — по службе прекрасно могу пойти. Лето, рассчитывал я, пройдет в сборах, в прощаньях. А к августу надо уже и отправляться.

Я мирно кончил свои экзамены. Правда, я кончил не из первых, но я за этим и не гнался. Признаюсь, я был доволен, когда узнал, что все кончено. За обедом мы выпили бутылку шампанского, мои маленькие братья и сестры кричали «ура!». Мама поцеловала меня, назвав «своей гордостью», а папа крепко жал мои руки, и оба мы были растроганы.

Потом я пошел бродить по улицам, улыбался про себя и даже вполголоса напевал турецкий марш, что у меня всегда служит признаком удовлетворения и полного довольства собою.

Когда наступил вечер — я отправился к Порфировым. Пробило уже девять часов. Ночь была душная, черная, тихая, давила, как меховая шуба в жаркую погоду. Я шел под деревьями, которые опустили свои большие, сочные листья, утомленные жарой. Между ветвями, густыми, сильными, сплетенными, виднелось иногда небо. В небе прыгали крупные звезды и казались безотрадными и тяжелыми, как вся ночь.

У Порфировых никого не было дома. Я хотел уйти, но горничная мне сказала, что Лея Николаевна дома и что про меня ничего не было сказано, а других велели не принимать.

Горничная вернулась и попросила меня в гостиную.

Я прошел пустые, слабо освещенные комнаты. В гостиной было совсем темно. Горничная исчезла. Я ощупью добрался до двери так называемой маленькой гостиной, где я в первый раз увидел Лею за пианино и откуда теперь виднелась полоса света.

На столе горела одинокая лампа под мутным абажуром. Углы комнаты терялись. Я увидал дверь, распахнутую на темный балкон, и догадался, что Лея там.

Она действительно была там, на низком кресле, совсем около узорной решетки.

— Это вы, Петя? — сказала она, протягивая мне руку. — Я никого не ждала, я не совсем здорова.

— Извините, я помешал... Я могу уйти...

— Нет, все равно. Останьтесь. Никого нет дома. И такая духота. Надо уезжать отсюда. Я выносить этого не могу.

Мне стало досадно, что она говорит о себе и даже не спросит меня, как сошел последний экзамен. Я подождал немного, но потом не выдержал и объявил:

— А я гимназию совсем кончил.

— Вот как, — протянула Лея с убийственным равнодушием. — Поздравляю вас.

— Теперь я в университет. Не знаю только куда, в Киев или в Петербург.

Лея молчала.

— Вы где будете, Лея Николаевна? В Петербурге? Еще неизвестно?

Мои глаза привыкли к темноте, и я различал фигуру Леи на низеньком кресле — в светлом, широком платье.

— Неизвестно... — проговорила она медленно, точно думая о другом. И сейчас же прибавила иным тоном, беспокойным и быстрым: — Послушайте, Петя, вы меня очень любите?

Я оторопел. Однако мое смущение длилось недолго, и я проговорил:

— Вы имели случай убедиться, что я вас люблю чрезвычайно.

— Какой случай? Ах, это когда вы мне публично предложение сделали? Было очень мило. Но разве это серьезно?

— Лея Николаевна, вы меня, очевидно, не знаете. Я человек с характером вполне сформированным, как я надеюсь. Если я говорю — значит, это серьезно. И теперь я говорю: когда угодно, при каких угодно обстоятельствах — я буду счастлив, если я могу... если вы...

Я немного запутался, но она меня поняла. Мне показалось, что ей хотелось засмеяться, но потом она сделалась очень серьезна, встала и облокотилась на решетку балкона.

Балкон был высоко, в третьем этаже. Как раз около него, но не заслоняя его, темнели верхушки кудрявых деревьев на улице. Они цвели, и аромат их был сладок, пронзителен, надоедлив — и еще увеличивал духоту ночи.

Я видел светлое платье Леи и две черные, длинные, скрученные, как веревки, косы. Я ждал ее слов.

Наконец она обернулась ко мне, порывисто и так резко, что я испугался.

— Петя, я вижу, что вы рано состарились... выросли, хотела я сказать. Пожалуй, с вами можно как со взрослым рассуждать. Ну, будем, как со взрослым. Я чувствую, что могу. Особенно сегодня, в эту мучительную ночь, когда так жарко и невыносимо тяжело...

Она опять умолкла. Мне хотелось, чтобы она говорила обо мне, а она, верно, ждала, чтобы я говорил о ней. И мы оба молчали.

Она начала первая. Молчать ей было трудно. И начала сама говорить о себе.

— Вы думаете, я очень счастливая, Петя? Я не несчастна, но я устала и хотела бы отдохнуть. Устала ждать, подозревать, не доверять — и вечно сама о себе заботиться. Жизнь на том построить — чтобы повсюду искать порывы, большой искренности, бескорыстия, вечно испытывать — и никогда не находить... Может быть, я не права. Может быть, надо ждать терпеливо, смиренно, спокойно... Но я не могу! Не умею ждать, я вся нетерпеливая, я сейчас хочу всего, или с балкона вниз головой... Петя, вы меня любите? Вы очень искренно меня любите? Вы могли бы для любви что-нибудь ужасающее сделать, чтобы я даже удивилась? Все равно, очень дурное или очень хорошее — но поразительное?

Я чувствовал себя не совсем ловко. Мне казалось, что у нее нервы расстроены. Однако я отвечал с дрожью в голосе:

— Вы, Лея Николаевна, знаете, как я к вам отношусь. Очень, очень хорошо отношусь. Не надо отчаиваться. Не все так дурно, как вы рисуете. Я уверен, что моей любовью вы будете довольны.

— Вот я и спрашиваю вас, Петя, как вы меня любите? Мне это очень нужно знать. Скажите все, что вы думаете, только скорее.

Я видел, что она расстроена, и надеялся, что мои слова ее успокоят. Я тщательно собрал свои мысли и сказал:

— Мое отношение к вам, Лея Николаевна, прежде всего безукоризненно, искренне. Мне все равно, в каких вы обстоятельствах, в каком денежном положении, даже какую фамилию вы носите. Мне нравитесь именно вы, нужны именно вы. Взгляды ваши и убеждения, их порою ошибочность и неверность, не пугают меня; я знаю, что жизнь и условия жизни могут изменить многое. Я, может быть, говорю недостаточно связно... Но я очень застенчив и вовсе не самонадеян. Я не надеюсь там на что-нибудь с вашей стороны. Нет, и говорить не хочу... Только надо, чтобы вы верили в мою преданность... Мое чувство таково: я с моста не кинусь, на дуэль никого не вызову, безумств делать не буду — потому, что я не могу быть смешным, но на преданность мою вы можете спокойно положиться...

Я думал, что сказал эту речь недурно. Была точность выражений, полнота чувства и отсутствие аффектации. Я ждал, что она протянет мне руку, но, к удивлению моему, она долго молчала, а потом спросила каким-то странным голосом:

— Так вы думаете, что броситься с моста прежде всего смешно?

— Да, я уверен.

— И всякое безумие, всякая неосмотрительность, бесцельность — смешны?

— Глубоко убежден.

— А нужна преданность, спокойность, верность, только это нужно?

— Да, если кто-нибудь может это дать...

— Петя мой бедный, простите, если я вас огорчу: да и не огорчу, ведь вы думаете, что мои вкусы и мнения переменятся... Я уж сказала вам, Петя, что я нетерпеливая. У меня нет силы ждать долго, чтобы убедится в размерах любви, которую мне всякий день будут доказывать по капле. Я должна сразу или убедиться в чем-нибудь — или разубедиться. Я устала, говорю вам. Верю — нет настоящего счастья, ну так с балкона вниз головой... хотя бы это и комично было, милый Петя.

Я совсем растерялся. Я ее не понимал и не знал, что ей сказать. У меня мелькнула ужасная, но естественная мысль, что она кого-нибудь любит, кто ее не любит. Иначе возможно ли было объяснить ее странные слова.

— Лея Николаевна, поверьте, — начал я. — Если у вас есть какое-нибудь неудовольствие, горе — скажите мне. Вы одиноки, но ведь я ваш друг. Не бойтесь огорчить меня. Я готов все перенести — только нужна правда...

— Правда? — и я заметил, что она взглянула на меня удивленно. — Какую же вам еще правду? Я не лгу. Горе? У меня есть горе, но ведь я вам его и объясняю. Никаких тайн, которые можно раскрыть, у меня нет. Но — все равно. Если вы не поняли меня немножко, не беда. У меня просто нервы расстроены. Погода такая невыносимая. Зато вас я поняла, милый Петя. Спасибо за дружбу и преданность. Это всегда пригодится. А если я и не так теперь о многом думаю, как вы, то ведь жизнь меняет убеждения, не правда ли?

Она засмеялась добродушно и громко и протянула мне обе руки. Я их с чувством пожал. Но возобновлять разговор не осмелился. Придет время, когда она еще больше поймет всю глубину моей преданности.

Порыв неожиданного, горячего ветра налетел, закачал темные верхушки пахучих деревьев и обдал нас сухим, неприятным жаром. Казалось, что ветер дунул на звезды, потому что они замигали поспешнее и ярче.

— Нет, я ухожу, — сказала Лея. — В комнатах лучше. Да и поздно теперь. Спокойной ночи, Петя. Через несколько дней мы уезжаем. Вы придете еще проститься?

Мы вместе вернулись в комнаты. Лея мне показалась очень бледной, лицо ее точно уменьшилось и потемнело около глаз. Я опять пожал ей руку и хотел напомнить, что сегодня я кончил гимназию, но она слишком скоро повернулась и пошла.

В дверях она вдруг остановилась и, улыбаясь, произнесла:

— А вы как будто испугались, когда я сказала, что теперь мне следует с балкона вниз головой? Не следовало пугаться: ведь это аллергия...

Я пришел домой чем-то недовольный, с неясными ощущениями. Лег спать и все ночь бредил, как говорил мой младший брат — он спит в соседней комнате. Я очень нервен, и это со мной бывает.


VI


Порфировы, точно, скоро уехали. Я еще заходил к ним прощаться, но у них тогда была целая толпа народа, с Леей я двух слов сказать не мог, она все точно торопилась, хотя не казалась печальной. Ее окружали и барышни, и старики, и молодые... Я заметил, между прочим, графа Рынина, безукоризненно одетого, как всегда, молчаливо-корректного.

Я хотел спросить Лею, не будет ли она мне писать, нельзя ли проездом остановиться в том месте, где они будут — но так и не решился все это спросить. Мне казалось, что граф Рынин следит за мной ядовитым, змеиным взглядом.

Лея простилась со мной рассеянно, и я готов был глубоко оскорбиться, но она вдруг, точно вспомнив что-то, обернулась ко мне и произнесла вполголоса:

— Будьте здоровы, Петя. Зимой увидимся в Петербурге?

— Как, в Петербурге? Значит, решено?

— Почти... Даже наверно, а не почти...

Она кивнула мне головой и отошла. Это все-таки меня успокоило. Значит, она думает обо мне. Ура! Конечно, еду в Петербург.

Не буду рассказывать подробности, как я провел лето. Если оно замечательно, то единственно — приобретением нового друга. Ваня Безмятежников кончал гимназию вместе со мною, но не кончил, срезался на письменном русском и остался на второй год. Он был моложе меня, но гораздо выше, толще, шире и белее. Волосы светлые, жидкие и мягкие, глаза голубые, с полным отсутствием мысли и сознания, губы точно надутые — вся его физиономия удивляла некрасивостью, но, в сущности, он был добрый малый и страшно ко мне привязанный.

Он считал меня знатоком вещей, которых я сам себя далеко не считал знатоком; удивлялся часто моим способностям, некоторой начитанности; выражал мне свою преданность и даже послушание. Конечно, я по развитию стоял гораздо выше него — и я был рад, когда видел, что имею на него полезное влияние.

Мы почти все время были вместе. Безмятежников любил мое общество, но, как я скоро заметил, по своей наивности мало подозревал значительность моего влияния, хотя сознание моего превосходства у него и было. Я считал лишним толковать с ним об этом и оставлял его в приятной иллюзии, когда он повторял мои слова и мысли, воображая, что все это у него самостоятельное.

Лето проходило и прошло. И я приехал в Петербург. Прощанье с семьей было тяжело. Выяснилось, между прочим, что средства мои к жизни крайне ограничены: отец при всем желании не мог мне уделить более тридцати рублей в месяц. Я же слышал, что в Петербурге жизнь дорога. Жить «по-студенчески» я не привык, а привыкать не имел охоты. Мне был необходим хороший стол, я имел вкус к лучшим винам, пил их с детства и не знал, как обойдусь без всего этого.

Однако делать было нечего.

В Петербурге я нашел себе комнату в Троицком переулке. Товарищи селились ближе к университету, но мне сразу не понравился Васильевский остров: захолустное место, непривлекательное.

Комната была недорога, там же я условился и насчет обеда. Ужасен мне показался этот обед, одинокий, невкусный, в моей почти пустой и холодной комнате, окно выходило на двор. Но я решил быть стойким и не приходил сразу в отчаяние.

Университет тоже готовил мне много разочарований. Признаюсь, я надеялся, что среди студентов царит единодушие, что найдутся люди развитые, интересующиеся многим, как и я, и ничего этого не оказалось. Конечно, может быть, и были такие люди, но я как-то их не видел. Я ходил на лекции, слушал профессоров, гулял по бесконечному коридору, в котором есть какая-то безнадежность и особенный, унылый холод, а товарищей, друзей и единомышленников не находил. Мне даже казалось, что меня чуждаются. Впрочем, думаю, что это мне только казалось.

Побывал у родственников. Что за странные люди! Живут в Петербурге, а совершенные провинциалы. Дядюшка какой-то самодур. Приняли меня совсем не так, как я и ожидал. И я решил, выходя, бывать у них как можно реже и вообще иметь самые холодные официальные отношения.

От Порфировых я не получал никаких известий. Но я был спокоен — ведь Лея сказала мне, что они едут в Петербург. Каково же было мое удивление и негодование, когда я узнал из письма отца, что Порфиров переведен в Киев! Я не верил своим глазам, я не знал, что подумать. Я скорее готов был допустить, что это — неверное известие.

У меня даже сделалась лихорадка. Я велел подать себе чаю, лег в постель и накрылся пледом. Никогда еще мне не случалось до такой степени тосковать. На улице стояла мокрая погода, шел дождь и снег, тротуары блестели. Свет из окна, противоположного моему, падал вниз и отражался на мокрых камнях мостовой, на дворе. Я в первый раз почувствовал тоску одиночества, особенную тоску, которой нет равной в мире.

На другой день тоска прошла, осталось возмущение. Что это такое? Обман? Я решил написать письмо — но кому? Конечно, Ване Безмятежникову. Он узнает и напишет мне все подробно.

Хорошо, что я не написал сейчас же этого письма. Я получил странное и неожиданное разъяснение несколько дней спустя.

Вспоминаю это время теперь — и оно мне кажется ужасно далеким, хотя прошло только около двух лет. Нет, я очень изменился. Сравнительно — я был еще ребенок. Хотя душа у меня и тогда чувствовала глубоко.

Мне принесли письмо по городской почте.

Я удивился: кто мог писать мне по городской почте? Бумага очень толстая, желтоватая. Почерк крупный и порывистый, незнакомый.

Я распечатал письмо. Оно было от Леи. Я едва понял, что читал, так странно было содержание ее недлинного письма. Вот оно целиком:

«Милый Петя (ведь вы не сердитесь, что я называю вас по-прежнему?). Вас письмо мое должно удивить, но не огорчить, этого я не хочу. Потому что, несмотря на случившееся, мы останемся самыми лучшими, самыми близкими друзьями, и даже еще теснее сойдемся, я верю, вы должны мне это обещать. А случилось вот что, милый Петя: я вышла замуж за графа Рынина. Я писала вам об этом раньше, летом, но я знаю, что письмо до вас не дошло. Граф недурной человек и наверное не искал моих денег (которые, кстати сказать, остались в моем исключительном распоряжении) — у него достаточно своих. И вообще, милый Петя, так сделать, как я сделала, самое разумное. При свидании я вам расскажу много, а писать, право, не умею. Приходите завтра вечером, в половине десятого. У меня никого не будет, и мы наговоримся всласть. Приходите же непременно.

Адрес мой: Фурштадтская, 24.

Ваша душой Лея Р.

P.S. Порфировы-то в Киеве! Ну хорошо ли бы я сделала, если б поехала с ними!»

Не могу описать точно моих ощущений, когда я вник и понял письмо. Кажется, первое чувство было — злоба и справедливая жалость к себе. А потом — ничего не стало впереди видно. Зачем я в Петербурге? Что я делаю? К чему все это нужно? Я учусь, а когда выучусь — что дальше? Для чего? Что будет достигнуто?

Стыжусь этих минут слабости. Признаюсь откровенно, что все прежние мысли и мечты о том, как сложится моя жизнь, мое дело, вся моя карьера — вылетели у меня из головы. Я чувствовал, что у меня отняли воскресенье в конце недели.

Мало-помалу я стал соображать и приноравливать мои будущие планы и намерения к изменившимся обстоятельствам.

У меня каждая мелочь было обдумана на фоне моей любви и возможных отношений к Лее — теперь все приходилось переделывать сызнова. Я не хотел, чтобы все вдруг сделалось для меня бесцельным, я боролся против этого чувства. Конечно, я решил сначала, что не пойду к ней. Я не игрушка. Но потом я вспомнил, желая быть добросовестным, что ведь, в сущности, Лея никогда не давала мне прямого обещания выйти за меня. Граф Рынин... Он неприятный, важный... Но ведь я его не увижу... Пожалуй, будет глупо не пойти. Я поступлю по-детски. Нужно уметь держать себя в руках. Если она поступила неправильно, нехорошо — пусть же она сама это видит. Я настолько горд, что ни сам скрываться, ни чувств своих (если я ее еще люблю) скрывать не стану.

И на другой день в девять часов я отправился на Фурштадтскую. Я робел и стеснялся, как всегда, и даже больше, чем всегда, потому что боялся видеть Лею, боялся видеть графа, боялся их дома, их прислуги, боялся роскоши, которую предполагал в столь богатом доме.

К удивлению моему, я никакой роскоши не заметил. Дом был небольшой, двухэтажный, очень красивый, правда, с цельными окнами. Швейцар, одетый в темную ливрею, дал куда-то звонок, сказав (как странно было это слышать!), что графиня меня ждет. На звонок явилась горничная, одетая просто и опрятно, в белом чепчике, и пригласила меня следовать за нею.

Мы поднялись на второй этаж по темному мягкому ковру и вошли в очень высокую комнату с темными обоями и мебелью, так же устланную ковром. Освещение было не сильное — и я мог только заметить, что комнату переполняли цветы. Она скорее была похожа на оранжерею. И воздух мне даже показался влажным и теплым.

Горничная подошла к двери направо, постучалась и что-то сказала.

В ту же секунду портьера широко распахнулась. Лея стояла на пороге. Она была в темно-синем суконном платье. Коса по-прежнему висели за спиной.

— Это вы, Петя? — крикнула она громко и весело. — Ну, слава Богу, вы пришли! А я боялась... .Здравствуйте, здравствуйте, идите ко мне.

Ее порывистость была та же. Она подбежала ко мне, схватила меня за руки и потащила в следующую комнату. Портьера упала за нами.

В этой комнате было теплее и уютнее. Мебель, низкая и светлая, освещенная пламенем камина, казалась особенно удобной. Розовато-кирпичный шелковый абажур на лампе, стоявшей на полу, давал приятный полусвет.

— Вы не смотрите, как у меня, Петя, — говорила Лея. — Это все ужасно безвкусно, это не я устраивала, даже не граф, это все так было. Мы купили дом случайно со всем, что здесь находится. Я все хочу переделать по-своему, да право... скучно как-то, Петя. К чему нужно? Не все ли равно?

Я ее решительно не понимал. Мне казалось, что было превосходно, уютно, особенно хорошо. Никакого безвкусия я не видел.

— Петя, ну неужели я похожа на... графиню? Неужели я не прежняя Лея? Петя, я для вас уже не та?

Что я мог ей ответить? Она сама все знала. Но моя злоба на нее проходила, я чувствовал, что смягчаюсь, во всем ей готов уступить и простить ее. Однако я хмурил брови и молчал.

— Вы сердитесь, Петя? Ну послушайте, за что? Рассудите сами: к чему вам было жениться? Вы студент, когда-то еще кончите, да что впереди будет... Я все это время должна бы у Порфировых жить, которые мне и теперь надоели... Ждали бы мы, ждали (удивительно это в моем характере: ждать!), и что же в конце концов? Любовь ваша ко мне очень рассудительная, милая, благоразумная... Я, Петя, не этого хотела. Но все равно, чего я хотела, ничего я не получила, потому что не могла получить — и скорей с балкона вниз головой... Смешно, пожалуй. Неразумно — пускай. Лучше на быстрой лошади в один миг доскакать до края... жизни, чем на кляче тащиться долгие годы. Мы с вами разные люди, Петя. Мы будем хорошими, очень хорошими друзьями, но если бы вздумал кто-нибудь нас в одну телегу впрячь... ничего бы доброго не вышло, милый Петя. Как мы устроим нашу жизнь славно! Вы ко мне будете часто приходить, вместе будем гулять, кататься... Граф очень любезный человек. Он сильно занят — и я постоянно одна. Сказать правду, у нас с графом мало общего. Это я и раньше знала и выговорила себе большую свободу. Да я бы и не умела быть не свободной.

Я начинал ей верить и понимать ее мысли. В самом деле, не лучше ли так? Меня соблазняла перспектива совместных прогулок, жизни сообща... Лучше ли было бы жениться на ней при ее странностях, при ее требованиях, непонятной беспокойности? Ведь она меня, конечно, любить не может (еще бы она меня любила!). Я был всегда особенно скромен, да и вообще понимает любовь как-то дико. Кто знает? А если она права?

Я невольно улыбнулся — она засмеялась, поняв, что я побежден ее доводами. И мы весело проболтали целый вечер.

В двенадцать принесли чай. На минуту зашел граф, откуда-то вернувшийся. Он мне показался постаревшим, утомленным, несмотря на прежнюю корректность. Со мной поздоровался вежливо, почти ласково, без того затаенного презрения, которое я в нем раньше замечал.

Жену он вежливо поцеловал в лоб — и она взглянула на него без всякого неудовольствия. Очевидно, что они были хорошими друзьями.

Лея проводила меня до лестницы.

— А что князь Сардорелли? — спросил я ее на прощанье. — Видали вы его после?

Лея сдвинула брови, и лицо ее вспыхнуло.

— Сардорелли? — повторила она. — Мне кажется порой, что Сардорелли — пятно на моей жизни. Не оттого, что я к нему приценилась, сторговалась и купила его, а оттого, что я сомневалась... одно время... что его можно купить и продать.

Она крепко пожала мне руку и вернулась к себе.


VII


Потянулись дни — сначала мокрые, потом снежные, потом морозные и ветреные. Я ходил на лекции, мерз, обедал дурно и скудно — и все-таки часто не имел денег на извозчика, чтобы переехать, а не перейти через мост, когда дул северный ветер.

Чем дальше шло время, тем яснее было, что жизнь, о которой я мечтал вблизи Леи, не устраивается. Все чаще и чаще, приходя к ней, я не заставал ее дома. «Графиня в магазинах», «графиня в театре», «графиня на благотворительном базаре» или, наконец, просто «графиня выехала» — эти ответы надоели мне ужасно. Жизнь ее, очевидно, становилась суетной и шумной, а она тяготела к суетности.

После каждого моего неудачного визита было письмо с извинениями, с просьбой прийти в другой раз. Назначались часы, которые потом отменялись. Лея пробовала звать меня на свои собрания — но и тут ничего не выходило. Я, по обыкновению, молчаливо и угрюмо сидел в углу, старые чиновники, дамы, шелестящие платьями (дам было не очень много), косились на мой студенческий мундир, граф здоровался со мной рассеянно, а Лея не имела минутки перекинуться со мной словом.

Ее жизнь шла своим чередом, в стороне от моей — и связать ее время с моим никак не удавалось. И понемногу мы расходились все дальше и дальше.

Но чувство мое к ней от этого не уменьшилось. Напротив, в те редкие вечера, когда мне удавалось видеть ее одну в ее светлой шелковой комнате у камина — мне чудилось, что я ее особенно люблю и особенно страдаю от этих урывочных свиданий. Ведь было ясно, что я в ее жизни — ничто. Порой прежняя злоба возвращалась ко мне, я начинал ненавидеть графа и негодовать против Леи, отнявшей у меня лучшие мечты. Я решал тогда бежать, скрыться, бросить ее совсем, чтобы не волноваться понапрасну.

— Милый Петя, на что вы дуетесь? Если бы вы знали, Петя, какая скука! Какая во всем адская скука!

Лея сидела на полу, на белой шкуре медведя, и, обняв свои колени, смотрела в огонь камина.

— Вы, кажется, не должны бы скучать по возможности, — ядовито возразил я. — Вас никогда дома нет.

— Ах, Петя, точно не одно и то же, дома или не дома, точно весело ехать по Невскому или сидеть на манерном журфиксе у совсем чуждых людей? Хотя я не смею, не должна жаловаться. Надо как-нибудь доживать. Сама с балкона вниз полетела... Ох, Петя, как здесь душно! Уехать бы далеко-далеко, где нет улиц и экипажей, нет лестниц и потолков, а вместо потолков синее небо, кругом ширина и свобода, желтый песок и ветер... В пустыню, что ли, уйти, в палатке жить, на горячих лошадях скакать и умереть где-нибудь, все равно, чтобы кости белели, когда ветер разметет песок...

Не любил я этих ее вздорных мечтаний, не понимал и боялся их. Ни к чему доброму не могут привести.

Являлся граф. Лея точно просыпалась, глядела на него удивленно, но без отвращения. Я злился и скорее уходил, чтобы не прийти уже долго-долго.

Небольшая кучка студентов, с которыми я познакомился, не доставляла мне никакого удовольствия, а только надоедала. Ни одного не было из порядочной семьи, да и воспитаны-то они были кое-как. Придут — сидят, сидят, курят, мешают только заниматься и думать. Несколько раз они затаскивали меня на свои попойки и кутежи. Я пьянею не скоро, но когда пьян — делаюсь мрачен и страшен. Всячески они меня развлекали. Но я в их развлечениях находил много грязи и мало удовольствия.

Впрочем, когда был при деньгах, я от компании не отказывался. Все-таки это отвлекает мысли. А я стал особенно страдать от мыслей.

Одиночество окружило меня, оцепило, обвило, как большая толстая змея, и не спеша сдавливало свои кольца. Мне начало казаться, что в мире нас двое: я и одиночество — и мы постоянно боремся друг с другом. Но я — маленький, а одиночество большое. Оно ходило за мной и по улицам, и по университетскому коридору, возвращалось со мной в мою комнату — и сразу наполняло ее, как воздух. Я задыхался, метался, а оно равнодушно смотрело на меня своим единственным глазом и для забавы то сдавливало, то распускало свои противные кольца.

Никому, кроме меня, не было до меня дела — и я не мог к этому привыкнуть. Целые вечера, когда я сидел, не двигаясь, в своей комнате и ничего не делая — проходили в этой медленной и гибельной борьбе с одиночеством. В ушах от тишины стоял какой-то шорох и шелест, который, я знал это, помимо меня не существовал, никто, кроме меня, его не слышал — и оттого он был так отвратителен. Хоть бы кто-нибудь прошел по коридору! Хоть бы внизу стукнули дверью! Ничего. Только время ползет бесшумно и так непрерывно, что не замечаешь его движения.

Я хотел каких-нибудь звуков, решил не обедать три дня — и взять напрокат пианино. Я умел составлять аккорды. Я думал, что это меня развлечет.

Пианино принесли, темное, холодное, высокое. Вечером я попробовал играть. Звуки были насмешливые, резкие, точно каждая нота издевалась надо мной. А когда умолкал звон струн — тишина делалась еще глубже и страшнее. И я возненавидел свое пианино. Я как можно раньше уходил из дому — и как можно позже возвращался, чтобы не встречаться с ним. А по вечерам я робко косился в угол, где стоял этот черный зверь и злорадно скалил зубы.

Я бродил по дальним окраинам города, где улицы шире и пустыннее, потому что дома по сторонам ниже и меньше. Но мир и спокойствие не утешали меня. Я шел, и мне чудилось, что направо и налево — не дома, а тянется ряд гигантских черепов небывалых людей, а окна казались мне темными глазными впадинами.

Я стал думать и бояться, что сойду с ума. Студенты, прежде меня изредка посещавшие, отстали. Я не горевал. Я давно перестал хвататься за обманчивое избавление от одиночества. Неслучайные визиты получуждых людей спасут меня. О Лее я никогда не вспоминал, хотя порою мне казалось, что я никогда о ней не забываю. Мы виделись очень редко. Она приняла со мной старинный, полунасмешливый, полунебрежный тон. Я не огорчался — и ничего не пытался изменить.

Чем Лея могла мне помочь? Действительно, что она могла для меня сделать?

У нее я бывал неохотно. Потом заболел и совсем не выходил долго. А когда, уже весной, я зашел как-то на Фурштадтскую — мне сказали, что четыре дня тому назад граф и графиня уехали за границу.

Я получил откуда-то — из Вены, кажется, — письмо, скорее записочку, где Лея довольно небрежно и условно милыми фразами извещала меня, что она не будет в Петербурге все лето, надеется, что дела мои идут хорошо и что будущей зимой мы чаще станем видаться.

Но я сказал себе: нет! Она не такая, как я думал, она мне чужда — и ничего общего у меня с ней больше не будет. Никогда в жизни не протяну ей руку за помощью. Мою гордость, если она просыпается, нельзя ничем сломить.

Я поправился, ходил в университет, но совершенно замер и часто сам не понимал, что со мною и что делается вокруг. Наступила весна, холодная, прозрачная, с бледными ночами. Я почти не спал — и одиночество ни на минуту не покидало меня. Не знаю, что случилось бы дальше; через сколько месяцев или недель я сошел бы с ума окончательно, если бы не наступило лето, и я не поехал домой.

Все последнее время в Петербурге, окончание экзаменов, мое путешествие мне припоминается смутно, как сквозь сон. Я говорил и двигался мало. На беспокойные расспросы родных, отца, отчего я так похудел, отчего так невесел, на поцелуи мамы и младших сестер я почти ничего не отвечал. Меня оглушил говор, смех, шаги, беготня — все движение семьи. Я странно отвык от родных человеческих голосов. И мало-помалу я стал просыпаться и оживать.

Было тепло, жарко, ласково. Солнце ярче и горячее. Небо темнее и глубже. И я был не один, а со всеми, и всем им до меня было дело, все они обо мне заботились и думали. Я стал находить себя прежнего здесь, на родине, находить свои прежние ощущения, радости и равновесие. Страх удалялся от меня.

Ваня Безмятежников искренно обрадовался мне. Он еще потолстел и побелел. Загар его не брал. Первое время он находил, что я сделался странным и скучным. Но мало-помалу я разошелся. Я даже стал веселее прежнего. О тех ужасных месяцах я ухитрялся не вспоминать.

— Хорошо в Петербурге? — завистливо спрашивал Безмятежников. — Вот брат, где, я думаю, жизнь! Ты в каких кружках бывал? Кого знаешь? А как студенты?

— Студенты ничего... Город крайне интеллигентный, но холодный, суровый... Жил я весьма замкнуто.

— Эх, брат, хорошо быть одному, на своей воле... Сам себе господин... Да куда мне! Не пустят меня. Я и сам знаю, что я ни на что не гожусь. А хорошо!

Я его поддерживал. Я никому не говорил правды, как мне жилось в Петербурге. Всему, вероятно, причиной моя нервность, тонкая организация. Люди другого, более тонкого склада меня не поняли бы.


VIII


Безмятежников пришел ко мне однажды в летний вечер, когда жара уже начинала спадать.

— Послушай, поедем со мной.

— Куда это?

— За город, в Большой Сад. Сегодня там музыка. Все едут. Сколько экипажей! Поедем. Вот ты увидишь, какое общество.

— Жара, кажется.

— Совсем нет. Только тепло. Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!

— Почему это ты так упрашиваешь? И посмотри-ка, принарядился! На голове помада, кажется...

Безмятежников вспыхнул, но сейчас же откровенно сознался:

— Да, помада. Я не мог идти как-нибудь. Знаешь, она будет. Я тебя хочу познакомить. Ты им полезен можешь быть.

— Я? Чем?

— А видишь ли... Я уже обещал. Ее отец служил, а потом потерял место. Он уже старик. Кажется, когда-то военным был. Они очень бедствуют. Мать больная. Им нужно пособие. Твой отец, я слышал, в городской комиссии участвует... Вот ты бы ему сказал, чтобы он как-нибудь устроил насчет пособия. Они очень нуждаются. А прежде отлично жили. Знаешь, жаль барышень. Ты сам с ними поговори. Они обе будут.

— Как фамилия?

— Леммер.

Я стал что-то припоминать.

— Леммер... Постой... Одна барышня Леммер бывала у... у Порфировых... Прошлой зимой. Белокурая?..

— Да, да, — радостно заговорил Безмятежников. — Вот, значит, ты ее видел. Эта и есть Надя Леммер.

— А тебе нравится сестра?

— Нет, знаешь ли, мне именно Надя и нравится. Сестра-то ужасно некрасивая.

Я изо всех сил старался припомнить яснее Надино лицо — и никак не мог.

— Да, может, они еще не хотят со мной познакомиться? — осторожно осведомился я, чувствуя прилив робости и неуверенности, хотя я сознавал, что робеть перед барышней, в которую влюблен Ваня Безмятежников, совершенно нелепо.

— Они-то не захотят? — воскликнул Ваня. — Что ты! Я уже говорил им. Они в восторге!

Он уговорил меня, и мы отправились.

В аллеях сада была толкотня. На площадке, за столиками, сидела самая отборная местная публика. Много встречалось туземных костюмов на женщинах. В европейских платьях преобладали цвета желтые в прозелень и бордо всех оттенков.

На круглой эстраде играла музыка.

— Вот они, вот они! — восторженно зашептал Безмятежников. — Смотри, идут! Сейчас мы к ним подойдем.

Я сквозь очки взглянул в указанном направлении. Очень близко от нас проходили две барышни под руку и гимназист. Барышни были одеты неважно, в сереньких платьицах, но прилично. Одна мне показалась черной, худой и высокой; с ней шла другая, гораздо ниже ростом и круглее. Я видел только розовый бант на ее шляпке, потому что лицо она прятала в большой букет жасминов.

Ваня был еще более робок, чем я, потому что и к знакомым долго порывался и не смел подойти. Наконец, после нескольких туров, решился.

— Надежда Евлампиевна, добрый вечер! Марья Евлампиевна!

Барышни оглянулись. Маленькая подняла лицо от букета — и я сразу узнал и серые глаза с легкой поволокой, нежные розоватые щеки и ямочку на подбородке, придававшую всему лицу наивный и милый вид. Пепельные волосы были завиты на лбу.

— Марья Евлампиевна! Можно вам представить... — начал Безмятежников.

Черная сестра заторопилась.

— Ах, очень приятно... Мы давно хотели... Мы давно знаем... И слышали...

— Я вас встречала раньше, — слегка манерясь, говорила младшая. — Вы меня не помните?

— Напротив, очень помню. Я сейчас же вас узнал. Я много раз видел...

— Да, у Порфировых... Помните, даже в тот вечер, когда эта эксцентричная барышня выделывала свои штуки... Всем было очень неловко... И вы так мило и находчиво обратили это в шутку...

Я мучительно покраснел и не знал, смеется она надо мной или говорит искренно.

— А где, кстати, эта барышня? Вышла замуж? — спросила сестра. — Вы ее встречали после?

Я что-то промямлил — и разговор скоро перешел на другие темы. Старшая сестра действительно была некрасива, и я старался говорить с Надеждой Евлампиевной. Их прежний кавалер, гимназист, куда-то исчез. И через час или два мы с Безмятежниковым шли провожать барышень домой, причем как-то получилось, что Ваня вел под руку Марью Евлампиевну, а я — Надю позади.

Надя сначала говорила со мною немного, но кокетливо и капризно, как я заметил, говорят все барышни среднего порядка, считающие себя недурньми. Но потом, на полпути, совсем замолкла — и я все время мучился, не умея начать разговора и думая, что ей скучно.

Мы повернули в далекую улицу даже без мостовой и скоро остановились у деревянного дома. Дом был одноэтажный, с большим балконом во дворе.

— Пожалуйста, зайдите выпить чашку чаю, — сладко проговорила Марья Евлампиевна. — Иван Кузьмич, Петр Степанович, очень прошу вас! Папаша и мамаша будут вам так рады! Это такая честь...

Я был удивлен и хотел отказаться, но вдруг почувствовал, что рука Надежды Евлампиевны крепко прижала мою. В первый момент я был убежден, что это мне пригрезилось, но пожатие повторилось. Я вспыхнул в темноте и ответил на пожатие.

— Милости просим, милости просим, — говорила старшая сестра, входя первой в калитку.

И мы последовали за нею.

Внутри дом оказался довольно просторным. Но комнаты были низки, не особенно опрятны и вообще всюду царил беспорядок.

Мы сели в первой комнате, меблированной более чем скудно. Стесненные обстоятельства выглядывали из каждого угла.

Сам господин Леммер оказался типичным отставным военным. Он был высок, широк, носил китель без погон, имел лысую голову с остатками белокурых волос и внушительные усы.

Он вошел с длинным чубуком в руке и накинулся прямо на меня.

Я думал, что Леммер оставит труюку, но он спокойно попыхивал ею и щетинил усы перед каждым глотком чаю.

Барышни тоже были спокойны. Младшая без шляпки оказалась милее. Она молчала, но мне чудилось, что она бросала на меня лукавые взоры из-под ресниц. Смысла этих взоров я, впрочем, не угадывал, хотя смущался и волновался.

Надо было уходить. Хозяева очень просили меня бывать. Надя, прощаясь, совсем не сжала моей руки, но я зато сжал ее так крепко, что ей было больно, хотя она не сказала ни слова.

Всю дорогу домой Ваня Безмятежников (он жил подле меня) яростно молчал и шел, опустив голову.

Я спросил его, чем он огорчен.

— Да что, брат, все равно. Я, знаешь ли, не ропщу. Я и сам убежден, что никуда не гожусь.

Я ничего не возразил, потому что мне действительно очень грустно, если убежден в собственной негодности.


IX


Прошло три дня. Я хлопотал у папы за Леммер, но еще ничего не было известно — и я не имел предлога наведаться к моим новым знакомым, хотя необыкновенно хотелось.

На четвертый день я не выдержал и отправился обедать не к Леммер, конечно, но к знакомым, которые жили напротив Леммер.

Я был рассеян, скучен, и, как только окончился обед, я вышел на балкон. Со второго этажа весь двор Леммер был как на ладони. Я следил, не пройдет ли кто-нибудь, дома ли они, что делают.

Долго я стоял — и ничего не видел. Вдруг дверь на их балкон быстро отворилась и вышла Марья Евлампиевна. За ней, к моему изумлению, вышел Ваня Безмятежников и, наконец, младшая сестра, при виде которой мне захотелось почему-то спрятаться.

Она первая увидала меня на балконе и шепнула что-то сестре. Сестра взглянула быстро — и сейчас же начала делать мне телеграфические знаки, очень для меня понятные. Ваня тоже замахал руками, хотя мне казалось, что он как-то не искренно, не от души машет руками.

Я долго колебался. Наконец решился — простился со знакомыми и перешел улицу.

У калитки стояла Надежда Евлампиевна.

— Отчего вы так долго не приходили? — спросила она меня без кокетства, серьезно и даже, как мне показалось, с дрожью в голосе.

— А разве... разве я долго? — спросил я, смущаясь.

— Очень, очень долго, — проговорила Надя с ударением и вдруг посмотрела мне прямо в глаза.

Я смутился еще больше, опустил голову, завертелся — и машинально толкнул калитку.

Она, заскрипев, отворилась.

Марья Евлампиевна и Ваня ждали нас.

— Послушайте, как это удачно! — сказала Марья Евлампиевна. — Мы только что собирались в Ботанический сад. Поедемте с нами!

Я, конечно, согласился. Барышни оделись, мы взяли проезжавший мимо фаэтон — и отправились.

Надя сидела против меня и молчала. Я тоже молчал. Говорила больше всех Марья Евлампиевна, но я не слышал что. На кочках я касался Надиных колен — и каждый раз странное чувство ожидания, волнения и теплоты охватывало меня. Чувство это было бессознательное — и очень удивляло меня, потому что не имело никаких оснований.

Когда нужно было выйти из фаэтона взбираться на гору пешком, опять случилось так, что Ваня пошел с Марьей Евлампиевной вперед, а я подал руку Наде, и мы остались позади.

Она опиралась сильно, немного тяжело, но то, что я ее чувствовал, уже было мне приятно. Несколько раз она особенно сильно прижала руку, но я не смел поверить, что она делает это нарочно — и отвечал слабо, боясь ее слов.

Но она ничего не говорила. Я смотрел сбоку на ее розовую щечку и небольшой немного толстый нос. Ресницы она держала опущенными. Мне ужасно хотелось, чтобы она что-нибудь сказала.

— Не правда ли, как хорошо, — начал я неуверенно.

Она ответила, не поднимая глаз:

— Да, очень.

Действительно, было хорошо. Мы стояли на горе. Солнце уже скрылось, но небо еще не темнело. По горе вниз вилась широкая желтая дорога, усыпанная обломками камней, иногда громадных. Солнце уже успело выжечь траву, и вся гора казалась бурой и бесплодной. Налево возвышались стены Ботанического сада.

Мы погуляли и посидели в аллеях сада, который был пустынен и довольно скучен. Стемнело вдруг внезапно — но ненадолго. Из-за горизонта выкатилась полная луна, сначала красная, потом желтая и, наконец, зеленовато-белая, яркая, пронзительная. От нее легли тени, резкие и беспокойные. С той ночи я никогда не видел луны более ослепительной.

Мы двинулись в обратный путь. Можно было обойти другой дорогой и прямее спуститься в город. Опять Безмятежников шел впереди со старшей сестрой. Я смотрел, как двигаются перед нами их фигуры на меловом фоне извилистой дорожки, под лунным сиянием, и почему-то задерживал шаги, все задерживал шаги...

Надя вдруг спросила шепотом:

— Вам нравится та девушка?

Не знаю почему, я понял сразу, о ком идет речь, я солгать не сумел и сказал тоже шепотом:

— Да, нравилась.

— А теперь нравится? Я не хочу, не хочу, чтобы она вам и теперь нравилась...

— Она теперь уже не нравится...

— Отчего?

И розовое личико наклонилось совсем близко. Серые глаза смотрели на меня без гнева и без радости, смотрели непонятно и томно...

Не помню, как я приблизил свои губы и поцеловал нежную, розовую щеку, которая оказалась очень горячей.

Потом поцеловал еще раз... Надя прижалась к моему плечу с неожиданной силой. Я только что хотел опять поцеловать ее — как сестра обернулась. Я уверен, что она видела мое движение.

Мы вернулись в город и больше уже ничего не говорили. Я смело жал руку моей спутницы и чувствовал прилив бодрости и необыкновенного веселья.

Мы до самого дома дошли пешком. Повертывая в улицу, где жили Леммер, я тихонько шепнул Наде:

— Это правда?

Не помню, отдавал ли я себе ясный отчет в значении моих слов. Однако Надя тотчас же ответила:

— Правда...

И мне сделалось еще веселее.

Я не сразу ушел домой, мы еще сидели на балконе у них, луна сияла и обливала сияющими потоками весь двор, который казался ярким, как от бенгальского огня. Под конец эта яркость даже тревожить меня начала.

Марья Евлампиевна увела Безмятежникова зачем-то в комнаты. Я только что хотел попробовать опять поцеловать Надю, как она сама обернулась и обняла мою шею.

На меня вдруг страх напал. А что, если увидят? Луна такая яркая...

— Надежда Евлампиевна, — шептал я, — ради Бога... Сейчас придет ваша сестрица... Если увидят.

— Так что ж? Пусть видят... Вы боитесь. Вы не хотите... Чего же бояться?.. Вы меня любите?

— Надежда Евлампиевна...

— Скажите, скорее, да? Да? Любите? Или нет?

— Люблю, люблю, — лепетал я, как потерянный и, не зная, что делать, поцеловал ее крепко прямо в лицо.

Тут вошла сестра, и я торопливо отшатнулся.

Родителей я так и не видал.

Когда мы опять возвращались с Безмятежниковым домой в неистовом свете луны, я чувствовал себя адски весело и гордо, шел, слегка подпрыгивая, и напевал про себя турецкий марш. Это у меня всегда служит признаком удовлетворения и полного довольства самим собою.

Я даже не замечал грусти моего товарища, но вдруг он неожиданно остановился на одном углу и произнес дрожащим голосом:

— Что ж! Я не ропщу. Ты, знаешь, Петя, ты—достоин. Я не дурак, чтобы этого не понимать. Я готов покориться — и покоряюсь. Дай тебе Бог всего хорошего, Петя. Я тебе во всем буду помогать. А я... к черту меня! На что я в самом деле годен?

При свете месяца я увидал Ванины глаза.

В них были слезы. Я крепко пожал руку бедному мальчику — и пошел дальше один, напевая турецкий марш.


X


Хорошо было так жить, не думая нарочно ни о чем и не желая определять своих собственных ощущений. Мне жилось приятно, и я отдавался этой жизни, не помышляя о будущем. Но в один из следующих дней, среди самого моего радужного настроения — вдруг внезапная мысль ударила меня, как ножом: а ведь мне надо будет вернуться в Петербург, в университет, в свою комнату, в ту муку, которую я едва пережил, — в одиночество! У меня мороз пробежал по спине. Петербург мне представлялся издали в виде ледяной мокрой одежды, которую надеть мне было необходимо.

Нежданная мысль так расстроила меня, что я почти равнодушно вскрыл торопливую записочку от Нади, которую мне с убитым, хотя и таинственным видом принес Безмятежников.

В записке значилось:

«Приходите сегодня вечером, в девятом часу. Сестра уйдет, папаша будет спать и мамаша тоже. Вы не стучите, прислуга тоже уйдет. А если сестра не уйдет, так я вас не выйду встречать на балкон. А если выйду, так это значит, что сестра ушла. Н.».

Когда наступил вечер, я отправился. Но на душе не было особенно весело. Все думалось о Петербурге. Хорошо это все теперь. А потом это пройдет — и надо в Петербург, опять одному...

Я осторожно стукнул калиткой, входя. Уже темнело, и очень быстро. Однако я различил фигуру Нади на балконе. Я подошел ближе. Она сжала мою руку и проговорила:

— Пойдемте в комнаты.

В большой комнате было темно и пусто. Надя зажгла свечу и хотела сесть — потом вдруг изменила решение.

— Нет, здесь гадко. Пойдемте ко мне.

Она отворила дверь направо. Там оказалась маленькая комната в полном беспорядке. На убогом диване лежало тряпье. Надя отодвинула тряпье, села в угол. Я сел около нее.

Комната освещалась только лучом света, падавшим от свечи в зале. Но Надя сидела как раз под лучом, и я ее видел хорошо.

Прошло несколько секунд молчания, может быть, минута. Я слышал, как Надя часто дышит. Я чувствовал, что мне надо начать, что-нибудь сказать или, вернее, сделать. Я придвинулся к ней и обнял ее.

Она сейчас же положила голову мне на плечо. Я поцеловал ее один раз, и другой — и немного откинулся, чтобы посмотреть на нее. Неприятное выражение ее лица поразило меня. Глаза были полузакрыты — и подернуты тусклым туманом, что совершенно лишало их мысли. Эти глаза показались мне чуждыми, страшными и даже противными. Я выпустил из рук ее талию и встал.

Она открыла глаза и взглянула на меня. Должно быть, я чем-нибудь выразил свои ощущения, потому что она вдруг воскликнула:

— Ты меня не любишь? Ой, ты меня не любишь?

Я испугался, что она кричит. Я хотел ей сказать, что я ее люблю, но в эту минуту язык не поворачивался. На лице у нее была злость, отчаяние, страсть — она даже не казалась хорошенькой.

И я молчал.

Она еще несколько секунд смотрела на меня молча — и вдруг повалилась ничком на диван с пронзительным воплем.

Я растерялся. Я вздумал успокоить ее, но сделал хуже. Рыданья усиливались, она всхлипывала, вскрикивала и захлебывалась.

К довершению несчастья, в соседней комнате раздались тяжелые шаги самого Леммера.

— А? Что? Кто тут есть? — послышался его сердитый голос, прерываемый кашлем.

Надо было выходить. Я не догадался, от крайнего смущения, притворить дверь. Рыдания слышались ясные и громкие.

— А, это вы! — приветствовал меня Леммер.

Чтобы заглушить вопли этой сумасшедшей, я в свою очередь принялся кричать Леммеру:

— Здравствуйте, Евлампий Данилович! Какая чудная погода! Как ваше здоровье? Хорошо ли почивали? Да? Хорошо?

Должно быть, вид у меня был особенно дикий, потому что Леммер сказал мне с изумлением и с сердцем:

— Да что это вы, батюшка, орете? Не здоровы, что ли? Ведь я не глухой, слава Богу! А там кто это еще воет?

Все кончилось, он услышал! Руки мои опустились, я онемел и бессильно упал на стул. Будь что будет...

Леммер направился в темную комнату — и через секунду извлек оттуда Надю, дрожащую, расстроенную, с красными пятнами на щеках. Увидя меня, она взвизгнула, и слезы полились снова в три ручья.

— Ты чего, говорят тебе?! — заорал Леммер.

От его голоса я окончательно обмер и только хотел, чтобы он меня скорее убил, если это нужно. В ту же минуту вошла и Марья Евлампиевна, но остановилась у двери.

— Не любит... Не любит... — повторяла Надя, — говорил — любит, а потом опять нет... Что же это? Разве так бывает? Любит — а потом опять нет... Ой, я не могу, не могу...

Она упала головой на стол.

— Как же, сударь? — обратился ко мне Леммер. — Как это вы изволили, мол, люблю, а потом, мол, нет? Это почему же-с?

Марья Евлампиевна быстро подошла ко мне и толкнула, шепча на ухо:

— Да не молчите вы, как пень! Говорите же, что любите Надю, да и дело с концом. Ну, скорей!

Леммер между тем продолжал, разгорячаясь:

— Какие это штуки, сударь мой? Я вас в дом принимал. Вы мне это объясните. Я не могу стерпеть. Я без хитрости, но чтобы и вы без хитрости, я знаете, в военной служил...

— Да перестаньте, папаша, — с сердцем крикнула Марья Евлампиевна. — Какие там объяснения! Петр Степанович любит Надю и просит ее руки. Она — глупая девочка, поссорились, ну и выдумала там ужасы разные... Милые бранятся — только тешатся... Вы лучше благословите-ка их... Да и мамашу позовем...

Старик был поражен почти так же, как я.

— Руки просит? Он — Надиной руки? Что ты, матушка, ведь это дети еще... Руки! Какая там рука?

— Самая обыкновенная! Жениться на ней хочет. Понимаете — жениться! Хочет увезти ее с собой в Петербург, ему там скучно одному, без нее жить не может... Поняли теперь? Мама, да ползите сюда скорей!

Я хотел протестовать, бежать, наконец, как можно дальше... Но вдруг ослепительная мысль, явившаяся от последних слов Марии Евлампиевны, остановила меня. Взять Надю с собой в Петербург! Иметь около себя живого человека! Своего человека, который будет любить и заботиться о тебе! Убежать от одиночества! Да ведь это почти счастье! И как это раньше не пришло мне в голову! Не все ли равно, люблю я Надю или нет.

И я сказал, что люблю Надю и действительно прошу ее руки.

Через час мы сидели все вокруг стола, Надя около меня — и пили кахетинское вино, потому что не было шампанского.

Мать, обернутая тряпками, охала и жаловалась и убеждала меня монотонным голосом, чтобы я не требовал никакого приданого. Впрочем, она известием о нашей помолвке поражена не была, а приняла его как должное.

Прощаясь, Надя при всех обняла меня и сама поцеловала прямо в губы. Я чувствовал, что она в меня влюблена.

Я был в каком-то приятном тумане, призрак одиночества — исчез!


XI


Серьезную борьбу мне пришлось выдержать.

Родители мои не дали согласия на мой брак, называя его безумием. Они не хотели меня понять. Представляли мне резоны — и справедливые. У Нади на плечах рубашки не было. Я имел тридцать, ну сорок рублей в месяц. На что жить? Ведь нужно учиться, покупать книги... я им верил... Но не все ли равно? Ведь я не мог ехать и жить там один.

И, несмотря на все справедливые доводы, я в начале августа обвенчался с Надей. Семейству моей жены дали небольшое пособие.

Я старался примирить папу и маму с непоправимым, но это ни к чему не привело.

Надя не сумела понравиться моим. И ее семья не пришлась по вкусу моей. И я поспешил уехать в Петербург, которого теперь не боялся.

Надя понятия ни о чем не имела, и мне пришлось все делать самому. Денег было так мало, что я одно время погрузился в искреннее недоумение, боясь, что не хватит на хлеб. Но потом я нашел кое-какую литературную, переводную работу — рублей на двадцать, на пятнадцать в месяц — и все-таки хорошо.

Мы наняли квартирку в две комнаты за двадцать рублей с дровами. При квартире кухня. Правда, комнатки крошечные, окна в стену, лестница черная и на третьем дворе, но все же мы очень радовались нашей квартире. Прислуги нанять было нельзя — мы готовили кое-как вместе. Наде все равно приходилось весь день дома сидеть: наступили холода, а у нее нет теплого пальто...

Да, начало было ничего. Хотя мы с Надей по-прежнему мало говорили, но я знал, что она меня очень любит. По вечерам, когда я занимался, она сидела около меня. Я слышал ее дыхание — и одиночество не смело дотронуться до меня.

Надя не любила порядка, не умела вести счеты. Я даже скоро стал замечать, что она просто неопрятна. Она не одевалась, редко причесывалась. В кухне завелись прусаки. На моих книгах часто валялись вчерашние котлеты. Я не мог следить за всем сам, потому что приходилось страшно заниматься. Но я не любил беспорядка. В Наде это мне не нравилось. И вообще — у меня бывали минуты почти отвращения к ней, и я очень боялся этих минут, потому что тогда опять было одиночество.

И пошло все хуже да хуже. И сам я махнул рукой на беспорядок, потому что видел — нельзя помочь. Надя заболела, ей приходилось очень беречься. Этот новый удар не произвел на меня особого впечатления. Что ж, хуже не будет...

Только бы дотянуть эти два года, до окончания курса! А там будет хорошо, там я пойду в гору быстро...

Я простудился и заболел бронхитом. Я давно уже чувствовал себя нехорошо, был худой и желтый — я смотрелся в зеркало. Еще бы! Ведь я привык к хорошему столу и лучшим винам, — а тут мы по неделям не обедали. Пирожки от Филиппова да пирожки от Филиппова — поначалу оно и нездорово.

Когда доктор велел мне бросить заниматься и лежать в постели, а сам ушел, Надя вдруг принялась плакать.

— О чем ты плачешь, Надя?

— О том, что ты будешь лежать в постели, а у нас нет денег. Вот только двадцать копеек. Я не виновата.

Я подумал-подумал, скрепился — и написал письмо родителям о болезни, прося дать в долг. Конечно, я им отдам, когда выздоровею. Пока мы стали жить — в кредит. Да товарищ один дал три рубля.

Наконец, получили деньги: тридцать пять рублей. Папа писал, что это последние.

Тридцать пять рублей должно надолго хватит, пока я не встану и не примусь за работу. Как затянулся мой бронхит! По правде сказать, я даже и не замечаю улучшения. Это доктор его находит где-то внутри. Будто бы звук стал яснее. Не знаю. Надо верить. А то до каких же пор лежать? И что с нами будет?

В самый день получения денег мне стало очень худо. Кашель мучил, даже до крови докашлялся. Это бывает при бронхите, лопаются какие-то сосуды от напряжения.

Надя давала мне пить, подложила подушку. Я лежал одетый на диване в первой комнате, укрытый пледом. У нас такая оттоманка небольшая есть.

Вдруг в кухне хлопнула дверь (у нас один ход, через кухню), и зашелестел и зашуршал шелк. Я вздрогнул, сам не зная отчего. И когда я взглянул, то на пороге увидал высокую фигуру.

Фигура двинулась, приблизилась, опять зашелестев. Это была Лея. В темном платье, обшитом мехом, с мороза, свежая, чистая и душистая — она была так не похожа на все, что я долгое время видел около себя, что я закрыл глаза и подумал: я сплю.

Но Лея проговорила робко:

— Петя, это вы? Можно к вам? Я вам помешала?

Я открыл глаза. Да, это была точно она. Ее узкое, смуглое лицо, ее сжатые брови — это действительно она...

— Что вам угодно, Лея Николаевна? — спросил я тихо, потому что не было голоса.

— Петя, я вас навестить приехала... Вы больны...

В первый раз в жизни я видел ее смущенную, боязливую...

Вошла Надя и остановилась перед Леей.

Лея встала и протянула ей руку.

— Надя, вы меня помните? Милая Надя...

Я боялся, что Надя будет груба, но она от неожиданности сама смутилась и протянула руку.

Я видел, как Лея волновалась.

— Послушайте, Петя, кто вас лечит? И как не грех было не написать мне? Я вам пришлю своего доктора...

— Ваш доктор вряд ли нам годится...

Лея вспыхнула:

— Петя, это невозможно! Петя, во имя старой дружбы! Не будьте жестоки! Поймите, это предрассудок! Людской предрассудок, выдуманный ради дурных сердец! У меня все есть, у меня больше, чем нужно, а вы больны, у вас нет и я не могу, не могу ничего для вас сделать! Сжальтесь, Петя! Я ничего не могу?

Я грустно покачал головой. За минуту перед тем я ее ненавидел злостно и тяжело, но теперь ненависть проходила.

— Лея Николаевна, — сказал я. — Помните князя Сардорелли? Вы же сами с презрением говорили, что его можно купить и продать. Между нами не будет денег, как не было никогда. Что бы там ни случилось, к вашим деньгам я не прикоснусь. И вы тоже пожалейте и не мучьте меня.

Тогда она, не стесняясь присутствия Нади, подошла близко к моей постели, взяла меня за руки и долго смотрела на меня. Я видел ее глаза, полные слез, которые стояли — и не проливались. И я почувствовал на одно мгновение, что я ее одну любил и люблю, и люблю гораздо больше, чем сознавал, чем говорил себе — больше, чем вообще можно сказать человеческими словами. И в это мгновение я был выше ее.

Минута была яркая, ясная, а потом все прошло и вернулся прежний туман, стало мутно, не то тошно, не то безразлично.

Я видел, как она ушла — и что-то горячо говорила Наде у двери. Я уловил слова: «никогда, ни за что», «если действительно худо» «ради Бога»...

Надя отвечала резко и мало.

Я не расспрашивал ее, когда она вернулась ко мне. Я лежал с закрытыми глазами, и она подумала, что я сплю.

Вот я дописываю последние строки, и рука еле двигается. Я начал совсем с другим настроением. У меня было больше сил. И больше бодрости. Нет, не хочу унывать! Я скоро поправлюсь, я должен поправиться! Что за странный бронхит, какое медленное улучшение! Почти незаметное. Лишь бы мне курс кончить, а там уж как-нибудь... Там меня при университете оставят... Многие профессора заметили меня, как талантливого политикоэконома... Надя меня очень любит... Что ж такое, что я ее не люблю? Разве это нужно? Это страшно любить... Боже мой, какой странный бронхит... Нет, я должен поправиться, встать, работать, и скорее, как можно скорее... Завтра, сегодня... Потому что, если я не встану, что же будет?

Примечания:
Живописное обозрение. 1895. № 23—26.
Источник: Гиппиус З. Н. Последние желания: Повести. Рассказы. Очерки / Сост., примеч. М.В. Гехтмана и Т.Ф. Прокопова. М.: Интелвак, 2006. — 704 с.