Грех — жить без дерзости и без мечтания, 
Не признаваемым — и не гонимым.
Не знать ни ужаса, ни упования
И быть приемлемым, но не любимым.

Зинаида Гиппиус, «Что есть грех?»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Детский взор

(«Воспоминания кстати»)


Шуми Марица
Окровавленна,
Плаче вдовица
Люто ранена...


I


Все слышу, как это повторяют, и еще дальше, длинно, — запомнить не могу. Мне седьмой год или около того, но, постоянно обретаясь среди взрослых, я с интересом отношусь к их делам; стараюсь выяснить смысл этих дел и течение. Я уже знаю по опыту, что многочисленные и беспорядочные вопросы, обращенные к кому попало из взрослых, — бесполезны; у меня есть какая-то неуловимая для собственного ума, но определенная система спрашиваний.

Однако в последнее время все так запуталось и заволновалось, что мои вопросы делаются чаще и настойчивее.

Маму и папу я пока оставляю. Кроме них есть бабушка, — но она ничего не знает про теперешнее, а только про старое, про святых и светопреставление. Есть няня, — она меня не удовлетворяет. Остается Аглаида Павловна, недавно поступившая гувернантка. Я ее не боюсь и не ненавижу, как других гувернанток; все ее называют институткой и «восторженной»; ко мне она не пристает, предложила раз быть с ней на «ты» и звать «Агой», но отказ мой приняла покорно. Мне нравится, что она все больше с мамой и «обожает» ее.

За эту Аглаиду Павловну я и принимаю на уроке и чистописание.

— Уж война теперь? — спрашиваю как бы вскользь. — Друг с другом?

— Как это — «друг с другом?» — вскипает Аглаида Павловна. — Что это такое? Точно вы не знаете, что у нас война с турками. Это варварский, нехристианский народ, угнетающий наших братьев.

Я не совсем понимаю, несколько смущаюсь.

— Каких братьев?

— Ах, Боже мой, братушек, славян, болгар, сербов, румын... (Отлично помню, что Аглаида Павловна назвала и румын). Турки владычествуют над ними и беспощадно вырезают их. Понимаете? Наших братушек. Вся Россия слилась в одном порыве и вместе со своим Ангелом-Освободителем выступила на защиту кровных против турок, понимаете?

— Конечно, понимаю, — говорю я угрюмо, хотя еще ничего не понимаю. — Ну, а Марица окровавленна, кто это?

— Песня, песня братушек, река в Болгарии — Марица, башибузуки убивают несчастных болгар, бросают трупы в воду, и вода делается красная. Русские победят этих зверей, возьмут болгар из-под их власти. Это — святой подвиг. Вы видели на картинке башибузуков? Такие черные, с большими носами, с нависшими бровями, страшные? Они у турок считаются самыми зверскими, самыми сильными.

Я вспоминаю картинку и подпись. Страх овладевает мною.

— А у нас нет башибузуков? — спрашиваю я не без надежды.

Аглаида Павловна улавливает смысл вопроса и возмущается.

— Господи, да Боже сохрани! Наш солдатик всех башибузуков должен победить!

Я хочу верить, но с одной стороны «сильный башибузук» (и слово-то страшное), а с другой — «солдатик»... Погружаюсь в размышления; отчего одни — «братушки», а другие — «турки»? Отчего турки злые, а мы добрые? Что будут делать солдатики с «братушками», когда их отнимут у турок?.. Аглаида же Павловна спешком, скороговоркой продолжает что-то говорить интересное, — но я сразу не в состоянии разобраться, — потом.

Входит мама. Улыбается. Смотрит на Аглаиду Павловну.

— Ах вы, патриотка! Опять о войне?

Я знаю, что Аглаида Павловна кончила в Петербурге (мы живем в Харькове) Патриотический институт, и потому слово «патриотка» меня не удивляет. Но Аглаида Павловна кидается к маме:

— А вы разве не патриотка, дорогая, дорогая! Ведь мы все теперь, все заодно, вся Россия, как одна душа, за святое дело!..

С меня довольно. Ухожу в бабушкину комнату разбираться в узнанном — в болгарах, башибузуках, патриотах и солдатиках. Кое-что, быть может, пояснит и бабушка.


II


К нам приходят дамы, мелко-мелко шагая в длинных платьях, ушитых оборочками. Я знаю, что эти платья связаны внизу целым рядом тесемочек (у мамы тоже есть), от тесемочек дамы и шагают так мелко. Мне их жаль, ведь очень неудобно... Дамы целыми вечерами щиплют «корпию», — дергают нитки из полотняных тряпок. У нас уже изрезали для этого все старые наволочки. Корпия лечит раны, ее посылают, насколько можно понять, братушкам-болгарам, но не башибузукам.

Прислушиваясь к разговору дам за корпией — я уже порядочно знаю о войне. Знаю, что есть Шипка, нечто вроде горы, на которой всегда «все спокойно». Что болгаре-братушки с нами «одной веры», встречают наших «солдатиков» слезами и поцелуями, знают, что когда мы их отнимем у турок и возьмем себе — мы бить не будем.

Впрочем, Аглаида Павловна не согласна, что мы возьмем братушек себе. Она толкует, что мы их только защитим от турок, а потом уйдем. Но если мы их оставим там же и уйдем, — почему турки послушаются нас? Турки с ними рядом живут, и как мы отвернемся — они их опять заберут. Нам опять, значит, идти и на те же горы лезть.

Башибузуков я все еще боюсь. Вечером, чуть закрою глаза, — сейчас вижу их страшные рожи. Столько портретов с них рисуют, что не забудешь: глазищи черные, брови нависшие, нос огромный. Как-то наши солдаты с ними справятся? Вижу этих на улице, в вагоне, — самые обыкновенные и небольшие.

Правда, у нас зато есть Белый Генерал. Он всюду появляется в белом кителе на белом, коне, всех побеждает, а ему ничего не могут сделать: заколдованный. Но все-таки он один, а башибузуков много... И я мечтаю: вот если б сколько у турок башибузуков — столько у нас белых генералов...

Раз как-то среди этих мечтаний днем я прохожу через гостиную. Помнится, был звонок; гость пришел, значит. Но к нему еще не выходили. Вот он стоит один у стола спиной ко мне, спина широкая-широкая... И вдруг обернулся.

На меня нашло оцепенение. Когда что-нибудь такое случается — я не кричу, не бегу, а цепенею. И теперь случилось самое неожиданное, самое ужасное, что только можно вообразить: у нас в гостиной стоял живой башибузук!

Одного мгновенья было достаточно, чтобы заметить все: и черные глазищи, и зверские брови над повисшим носом... В следующее мгновенье, когда это страшилище, скаля зубы, двинулось и замычало какие-то слова — мой столбняк прошел. И вот я уже лечу по коридору, как вихрь, молча и безумно, не разбираю дороги, сметаю в сторону горничную Глашу, потом еще кого-то. Потом с налету качусь под ноги Аглаиде Павловне, которая успевает схватить меня за плечи, я рвусь, Аглаида Павловна приседает было на корточки, но, рассмотрев мое страшное лицо и кое-как расслышав захлебывающийся шепот: «ба...баши...зук...», — визжит пронзительно, поднимает меня на руки и, спотыкаясь, бежит куда-то со мной.

Кажется, нас остановили уже в кухне, на визг сбежались все: няня, тетя, бабушка. Явилась и мама. Помню красное, в слезах, лицо Аглаиды Павловны, шум, возгласы, объяснения. Бабушка оторвала мои руки от шеи защитницы и увела к себе, что-то говорила, успокаивала.

— Да не реви ты... Не реви ты... Полно-ка... перекрестись: никогошеньки и нет нигде... Это черт тебе привиделся, за то, что Богу не молишься.

Поверить, что черт привиделся — пожалуй, можно бы. Слезы мои понемногу утихали. Но какой удар ожидал меня впереди!..

Этот удар нанесла мне явившаяся через полчаса в бабушкину комнату Аглаида Павловна. Она все еще была красна, как рак, и презлобная. Тогда сразу поверила мне о башибузуке, все это видели, и теперь не могла простить мне такого потрясающего стыда.

— Башибузук! — громко захохотала она мне в лицо. — Вот до чего вы себя довели! Хороши, нечего сказать? Да знаете, кого вы видели? Знаете, кто там и сейчас с мамой и папой сидит? Это один из тех, за которых Россия кровь свою проливает, это брат наш, братушка, болгарин, кровный наш, и притом храбрый, — Петко Петкович! Вы только подумайте, что вы сделали!..

На меня опять было нашло оцепенение. Но тотчас же исчезло. И слезы иссякли. И никакого не было стыда. Ах, вот как! Так вот они какие, братушки, болгарины эти самые! Ведь я помню: и брови зверские, и зубы, и нос, — ведь точь-в-точь, как у башибузуков. Ну и пусть бы дрались там, если хотят, друг с другом. А наших-то им зачем? У нас есть свои реки и свои вдовы тоже. Да я, может, вовсе и не хочу за них, таких, кровь проливать? Чем они братушки? Да, может, потом окажется, что и башибузуки братушки?

Все это неясным и неопределенным вихрем пронеслось у меня в голове. Слов для этого нет, но я стою перед Аглаидой Павловной без раскаяния, смотрю на нее с угрюмым и упрямым презрением. На все ее восклицания молча пожимаю плечами, а на требование сейчас же пойти с ней в гостиную, познакомиться с обиженным «братушкой» (хорошо, что он ничего не знает!) я отвечаю бесповоротным «не хочу».

Так и ушла Аглаида, ничего не добившись.


III


Отсюда воспоминания мутнеют. Потому, должно быть, что непонятная война, так занимающая взрослых, меня пугала, огорчала, наталкивала на сложные, неразрешимые мысли, а сама так и оставалась непонятной. Ну и пусть ее. Лучше слушать бабушку, она, не суетясь, рассказывает про старое и про то, как святые угодники заранее указали последние времена: «перед концом огненный змей пройдет по земле... Вот и пришло оно, исполняется».

— Где же, бабушка?

— А железная дорога? Это тебе еще не огненный змей? Сеть железная — телеграфы. Везде небось столбы-то проволочные понаставлены. Вот и сеть, опутали матушку сетями... А еще сказано: брат восстанет на брата... Как же не последние времена?

Брат на брата... Мне совсем глупо вспоминается мое восстание на «братушку»... и опять война.

Тут, кстати, говорят, что на кухню пришел Викентий и... что его взяли в солдаты. Вот тебе раз! Не могу удержаться, бегу на кухню.

Викентий — предмет моей пылкой, ревнивой ненависти. Еще бы! Ведь он жених моей няни Любы, которую я помню, как себя помню, и люблю больше бабушки. Кто же на моем месте не возненавидел бы Викентия?

Сейчас на кухне он сидит противно-румяный, как всегда, но по-новому подстриженный, в шинели на одном плече, в белой рубахе. Доволен или огорчен — не поймешь: вечно скалит зубы. Его не то утешают, не то поздравляют: «Защитничек, за веру пошел. Всех турок побьешь». Няня Люба фыркает носом, — ревет, и нисколько не стесняясь — ропщет: «Да будь они трижды прокляты, турки, и с братанами с эфтими! Кое место народу гонют!»

Викентий ко мне всегда изысканно ласков (если можно так выразиться). Никогда, бывало, без подарочка не придет: или коробочку, или картинку... Я беру, стиснув зубы, а потом в темной детской рву и топчу ногами эту саму картинку от ненависти...

Теперь этот самый Викентий — наш «солдатик», защитник и герой. Теперь его необходимо любить. Я чувствую, что ненавижу по-прежнему. Теперь надо молиться о нем, а я... холодея от ужаса перед свое греховностью, я сознаю, однако, что во мне мелькает надежда: вдруг его убьют, ведь няня-то Люба тогда моя останется...

Эти несчастные противоречия тут же, в кухне, доканали меня. Я горько и беспомощно плачу. Няня Люба, растроганная моими слезами, сама фыркая, уводит меня, да еще утешает:

— Ох вы, батюшка мой белый! Не плачьте, глазок не портите! Вернется он, Викентий, что ему сделается! С медалью вернется, с отличием!

Утешила, нечего сказать! И я реву с последним отчаянием.


IV


Взяли Плевну, и целый день было ликование. Вечером мы с няней Любой и с Аглаидой Павловной (она уже не знала, куда и девать себя от радости) ходили на иллюминацию. Плошки чадно дымили салом, а в окне табачного магазина горел громадный транспарант: на нем вырезано было розовыми буквами:

Плевна!!!

Меня, впрочем, это не очень веселило; одно хорошо — все говорят, что теперь все скоро кончится, потому что мы уже победили. Аглаида Павловна собиралась-собиралась в сестры милосердия, а теперь сама видит, что опоздала, не успеет. Мы переезжаем скоро в Петербург, папу перевели туда в сенат, и Аглаида Павловна с нами, — хочет на какие-то курсы поступать. В восторге, как всегда, и объясняет мне, что быть курсисткой — необыкновенно почетно.

До нашего отъезда еще много ликовали насчет Осман-паши. Мне объяснили, что это — страшно важный турок, и мы его взяли в плен. И повезут к самому царю. Да, уж если Осман-паша в плену, — о чем же еще разговаривать!

Аглаида Павловна чрезвычайно была занята Османом. Мы уже не верили, что она про него рассказывала.

Но вот едем мы и в Петербург. Едем в двух купе, народу нас много, няня Люба и Аглаида Павловна на станциях за кипятком бегают, — бабушка все чай пьет от скуки, не любит на «огненном змее» ездить...

Вдруг, на какой-то большой остановке, влетает Аглаида Павловна назад в вагон, вся красная, и прямо к маме:

— Душечка! Я вне себя! Ведь с нами Осман-паша едет!..

— Что вы? Как с нами?

— Душечка, клянусь вам! Я все узнала! Отдельный вагон... Особый... И свита, свита кругом! Няня! Где у вас самый большой чайник? Давайте же, давайте, ради самого Бога! Я будто за кипятком... И будто ошиблась вагоном... Я его посмотрю... Я не могу...

Мама напрасно пытается ее удержать, за рукав даже схватила — Аглаида Павловна, растрепанная, уже летит по платформе, гремя жестяным чайником.

Осман-паша взволновал и меня. Но как же это? Ведь он в плену?

— Мама, отчего она говорит «свита?» Он разве принц? Мама, ведь он в цепях? Или в вагоне клетка?

Мама нетерпеливо и неинтересно объясняет мне, что клетки нет, и цепей нет, а просто он положил оружие и его увезли из Турции. Я разочарованно молчу: «Что это за плен?» Но маме не до меня: беспокоится за «сумасшедшую Аглаиду».

А ее все нет. И второй звонок. И третий. Свисток кондукторский зажурчал. Только что дернулся поезд — отворилась дверь. Аглаида!

И в самом страшном виде. Краснее красного, волосы повисли, перед платья мокрый, а в руке чайник без крышки.

— Душечка! душечка! Какой скандал! Но видела, видела, честно, благородное слово!

Едва мама допросилась толком, что с ней было. Оказывается, она, взяв кипятку, храбро пошла прямо к Османову вагону и мимо всех красных фесок влезла внутрь.

— Но, душечка, как увидела я старичка, а кругом эти рожи черные, все генералы... Я смутилась. Присела на корточки, а чайник клоню, клоню, из носика вода на ковер, на меня, пар столбом, а они все ко мне, и по-французски, с участием даже, ей-Богу! Я что-то лепечу в ответ, а гляжу все на Османа... Тут меня тихо под локти приподняли и вывели, очень вежливо, а жандарм уж сюда проводил... Ах, Боже мой! Только в чайнике воды не осталось совсем... Душечка! Он очень величественный!

Бабушка, услышав о величии «турки», плюнула, няня Люба ужасалась и завидовала Аглаиде, мама хохотала.

Потом, на петербургском вокзале, мы все видели этого Османа-пашу. Его вывели под руки, и он, худощавый и маленький, как-то оседал между двумя людьми громадного роста, с двух сторон его державшими. Узкое темное лицо с узкой бородкой не показалось мне ни страшным, ни величественным. И глаза были какие-то бедные. Пожалуй, и не стоило и в цепи заковывать, не убежит.

За ним двигалась «свита». Кажется, Османа провели в Царские комнаты.

Так мы приехали в Петербург. А вскоре кончилась и война. Началось что-то другое, новое, и, может быть, гораздо более интересное.

Примечания:

Биржевые ведомости. 1915.31 окт. (Утренний вып.). №15181.

Башибузук — турецкий солдат; в переносном значении отчаянный, буйный человек.

Шипка... на которой всегда «все спокойно»... — Варьируется знаменитая фраза «На Шипке все спокойно» из боевых донесений Федора Федоровича Радецкого (1820—1890), генерала от инфантерии. В русско-турецкую войну 1877—1878 гг. командовал Южным отрядом, оборонявшим перевалы через Балканы (в том числе Шипку).

Источник: Гиппиус З. Н. Последние желания: Повести. Рассказы. Очерки / Сост., примеч. М.В. Гехтмана и Т.Ф. Прокопова. М.: Интелвак, 2006. — 704 с.