Народ русский никогда не был православным. Никогда не был религиозным сознательно. Он имел данную форму христианства, но о христианстве никогда не думал.

Зинаида Гиппиус, «Серый блокнот»

Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести

Был и такой

I


Десятый час в исходе.

Ночные собираются. Которые уже выехали, а те запрягать пошли; запоздавшие ужинают. Из денных, кто поплоше, еще никого нет.

В горнице мутно, паром, щами, тулупом и луком припахивает. А так ничего, чисто: двор хороший. И кухарка молодая и бойкая.

— Чтоб вас, лопают! Третью корчагу на стол волоку; мне что, хозяйское добро, да руки обломала!

— А ты не лайся, Кутафья Роговна. Небось в деревне за коровами ходила — не такие корчаги таскала.

— Корытами таскала, братцы. Потому не за коровами она, за свиньями. Свиней кормила.

— Тьфу те, окаянные. И в деревне-то твоей отродясь не бывала. Коренная я, петербургская. За свиньями о сю пору не хаживала, вот за вами только впервой, попутала нелегкая на старости лет.

— Ладно, старуха, шевели жиром-то, поторапливайся. Выезжать пора.

Ругаются, а впрочем, все по-хорошему. Смеются.

Валерьян вошел, толстый в новом кафтане, заиндевелый. Снял шапку, помолился.

— Никак Иван Трофимович? Раненько.

У Валерьяна был выезд самый лучший, потому что человек подходящий, да и с залогом служил.

С хорошими выездами все поздно возвращались, а Иван Трофимов позднее всех, так за ним и знали.

— Да чего, — сказал Валерьян. — Свое выездил, с лишком с хорошим, чего еще? Студено дюже.

— Студено-то оно студено. Рассчитываться пойдешь, что ль? Зол страсть, да и пьян. Со вчерашнего еще.

— Ладно и так. Обряжусь — пойду.

Расчет с хозяином у них бывал каждый выезд. Хозяина каморка рядом, тут же, из саней. Вдовый, злой, — да ничего, жить можно.

Валерьян жил у него уж шестую неделю. Работал исправно, потому что за совесть. Веселый был, молодой, грамотный. По паспорту он значился Иваном Трофимовым, Тамбовской губернии. Земляки у него были, да что-то незнатье: деревня, что ли, его глухая.

Он о деревне никогда и не рассказывал. Когда что и рассказывать? Извозное дело такое, приедешь, иззябнешь, умаешься. И поругаться-то как следует часа нет. А у Валерьяна, кроме извозного дела, было еще другое, свое. И дело это было — шпионское.

Убрался, поел, пошел к хозяину расчесться; по-хорошему обошлось. В горнице уж разошлись, кто остался — спать полегли. Мавра и лампочку притушила, за занавеской у себя копается.

— Ложиться, что ль, будешь?

Валерьян стал укладываться.

Это ему недавно только пришло в голову, что его дело — шпионское. Недавно про себя его так назвал.

Не спится. Как будто думается. Шесть недель все как будто думается. Говорить-то ведь не с кем. Не видится со своими. Видится с ними, — с извозчиками. А они — чужие. Любовно, сердечно — разве с лошадью одной и поговоришь, да ведь с ней только об ее, об лошадином. Валерьянова она не поймет, а коли и поймет — ничего не ответит. Еще подслушает другой кто-нибудь, кому не нужно.

Впрочем, и своим — Валерьян себя теперешнего не открыл бы. Не сумел бы. Да и нужно ли им?

Бывают дни, когда солнце горит над бледным городом, горят снега. Валерьян мчится с седоком, или один, куда ему нужно, натягиваются и упруго вздрагивают вожжи, клочки теплого лошадиного пара и дым взрытых снежинок, серебряный и жгучий, летит ему в лицо... Хорошо...

Тогда нет Валерьяна, ни прежнего, ни нового. Только и знает он, что ласку солнца над собой, ветер воздуха вокруг себя... Хорошо... или нет, не хорошо, а просто — так оно есть.

Редкие это минуты. И все реже они. Отчего?

С головой закрывшись жарким тулупом, в натопленной горнице, под притушенной лампочкой, под храп извозчиков — соображает что-то про себя Валерьян.

Обрывками. То одно, то другое. Устал он. То стихи какие-то начинают выдумываться, как прежде, бывало, сами, строчка за строчкой. Записать ведь нельзя, — пусть их; придут, сложатся, станут — и опять сникнут, точно обвалятся в темноту.

И снова о деле. А дело шпионское.

Что ж, дурное, скверное? Да нет же, нет, святое дело, правое дело. Это он знает. Это, может быть, единственно, что он знает твердо, незыблемо, бесповоротно — даже страшно, когда человек что-нибудь так бесповоротно знает.

А все-таки дело его шпионское.

Валерьян тайно следил за известным ему человеком, для того, чтобы узнать его привычки, его движения и чтобы затем, передав узнанное тайным друзьям своим, сговориться вместе, как удобнее, вернее, — этого выслеженного человека убить.

Но и другие люди — враги Валерьяна, а не друзья — тоже следили, и тоже тайно, за ним самим и за его друзьями. Тоже старались узнавать их лица и движения, для того, чтобы, выследив, рассказать и указать на них своим и, взяв, тоже убить.

Эти другие люди, враги, так и назывались «шпионы» или «филеры» — следители.

Делали они все, и те, и эти, одно и то же дело, дни проходили в той же самой утомительной работе. Только «шпионское» дело было несомненно дурное, гадкое дело, а валерьяновское, хотя тоже шпионское, несомненно хорошее и святое.

Где же начинается разделяющая линия? Где она начинается?..

Впрочем, все равно; нить дум обрывалась. Тошно млело сердце, стучали отрывистые слова: так стучат копыта по деревянной настилке моста. Давние воспоминания о какой-то даче, о какой-то сирени, потом опять стихи, тоже давние:


В немощи сила наша совершается...
В несправедливости зреет любовь...
Насилие силой одной побеждается...
Есть ли заповедь: кровь за кровь?


Заснул. Не думается по ночам, как прежде. Пустеть как-то стало внутри. Незаметно. Давно ли?


II


У Валерьяна бывали неудачи. У друзей его бывали неудачи. У врагов тоже бывали неудачи и удачи. Но сравнительно Валерьян мог похвалиться успехом. Особенно последнее время.

Живал он и прежде в таком же, приблизительно, положении: был не извозчиком, а посыльным, Корнеем Власьевым. Мерз, уставал, следил — выследил. Был он тогда в артели — хотя жил в углу. Когда кончил — выписался, собрал пожитки, выехал на родину, как и теперь скоро выедет, должно быть.

Мерз, уставал, так же один был все время. Думалось тогда о многом. По ночам не спалось, не то мука, не то гнев, не то молитва в душе. Работал зато хуже, не умел еще, и железа нужного еще не было в нем. Молитва и теперь приходит, да иная. А дум этих, гнева этого прежнего — нету больше.

Дело тогда вышло удачное.

Валерьян не знал, ему ли самому поручено оно будет, но случилось, что ему.

И так просто, так хорошо и скоро...

Вошел, прекрасно одетый, в сумерки, в нужные ворота. Встретил, как и ожидал, в дворовом садике нужного человека. В упор, в голову, наверняка выстрелил два раза. Когда тот падал — перескочил в секунду задний забор. На новом, темном и пустом дворе, откуда был ход в противоположную улицу, переменил меховую шапку на цилиндр, хотя это была почти лишняя предосторожность; через пять минут он уже медленно шел по третьей улице, многолюдной, останавливался перед освещенными окнами магазинов. Прохожие спешили, толкали его. Один стал у окна с ним рядом. Валерьян, не глядя на него, сказал ему какое-то слово и тотчас пошел дальше.

Так все и кончилось.

После того вскоре Валерьян уехал за границу. Уехал и вернулся.

Были за это время неприятности. Были «жертвы». Как без этого? А дело удалось вполне.


III


За темноту еще стали подниматься.

Валерьян вышел в конюшню. Там тепло с мороза и парно. Любимый его Чалый посмотрел на него сбоку ласковым и влажным взглядом. Валерьян положил ему руку на спину. Кожа была чуткая, живая и трепетная под ладонью.

«Живет тоже», — подумал с тоской Валерьян. С тоской и с радостью.

Чалый сегодня не поедет. Вчера ездил. Другая лошадь у Ивана Трофимова похуже, и он ее не так любит.

А на Чалом ему весело подчас прокатить заветного седока — тайного друга, в редкий, осторожный час условленного свиданья — перекинуться тремя нужными словами, лихо подвезти его к ресторану, получив «на чаек».

Ах, да не все ли равно. Одна лошадь, другая... Скоро всем им конец.

Выехал поздно. Шагом едет по каналу, придерживая вожжи. Седока не скоро возьмет — некогда.

День серый, темный. Морозно, а темно. Вот тут недалеко и ворота, куда он вошел в сумерки, зная, что встретит плотного человека с давно знакомым лицом, и зная, что убьет его.

Валерьян не видел лица после выстрелов, но он раньше так привык к нему, так твердо все в нем приметил и запомнил, что ему легко было вообразить себе, какое оно было мертвое. Глаза, наверно, не закрылись, а только скосило их. Пули в голову попали не над глазами — выше. К верху, значит, раздроблено было. В гробу закрытый, верно, лежал.

Потом Валерьян захотел представить себе мертвым одного близкого человека, которого недавно выследили следители-враги, и тоже убили. Но милого лица мертвым почему-то не смог вообразить. А ведь оно мертвое, как и у плотного генерала.

Были живые — стали мертвые.

Валерьян сплюнул и забрал вожжи покрепче, лошадь тронула было рысью, но скоро опять пошла шагом. Мертвые думы о мертвых не отставали. Уж и лица живых стали видеться, как мертвые. И свое лицо: бледноватое, молодое, с выдавшимися скулами. Ну что ж. Оно будет. И наверно очень скоро.

Было так не страшно думать об этом, как будто оно стояло не впереди, а уж позади. Только холоднее сделалось, но и холодок не неприятный, а успокоительный.

Когда он через несколько времени увидал промелькнувшее, знакомое лицо человека, за которым теперь тайно следил и который тоже очень скоро должен был сделаться мертвым, — опять успокоительный холодок тронул его плечи.

Встретил он человека этого как раз там, где ждал встретить. Значит, расчеты верны. Значит, скоро.

Теперь и седока можно взять, недалекого, чтобы поспеть потом во время назад, к тому углу, где стать нужно.

Седок скоро попался, хмурый, гадкий, с портфелем. Сел, не торгуясь.

— Пошел же, черт! Везешь, как скотина.

Валерьян сделал вид, что торопится, но торопиться ему не хотелось.

На углу, вернувшись, отказал двоим, ждал. Смотрел на переминающего от холода городового. Озяб, нос красный у городового. О чем думает? И он будет мертвец.

Дождался опять того человека. Взвизгнула замерзшими колесами поданная карета, лошади озябли — дружно подхватили.

— Извозчик!

Валерьян вслушался, сразу спросил дешево, спешно посадил седока.

Хоть и не на Чалом, а догнать тяжелую на снегу карету можно. Седок только за шапку схватился.

Карету Валерьян, догнав, не обогнал, а держался сзади, чуть-чуть умеряя бег. Обогнал тогда, когда карета остановилась у подъезда, у того самого, у которого она и должна была остановиться.

Объезжая ее близко, Валерьян взглянул в окно, почти не повертывая головы, и еще раз увидал лицо нужного человека.

Спокойно посмотрел на него, мертвый на мертвого, и проехал.

Его, именно этого, Валерьян знал прежде, еще тогда, когда у него было совсем другое лицо. Помнил смутно молодого студента на площадке лаун-тенниса. Высокого, с живыми движениями. И у самого Валерьяна, конечно, было другое лицо, — ему едва минуло тогда шесть лет. В деревне, летом. Он и деревню едва помнит: как сон давнишний. Может, и не было. Может, и не родной ему этот человек в карете. Почти четверть века прошло с тех пор. Не видались. Не помнилось. С другого конца света Валерьян подошел к нему теперь и смотрит на него. Размышлением знает, что это должен быть тот самый, но ему все равно. Это человек, который Валерьяну сейчас нужен. Больше ничего.

Для студента Валерьян, маленький мальчик в родной усадьбе, давно мертвец. Для господина в карете, сейчас, — никакого Валерьяна нет совсем. Он его не видел, не заметил. Не знал, что через окно кареты сию минуту взглянули на него, и взглянули, как на мертвого, — глаза мертвеца.

— К Малому Ярославцу, — сказал седок. И прибавил еще какое-то слово.

Валерьян тотчас, охотно и громко, удерживая разгорячившуюся лошадь, заговорил с ним, как добродушные извозчики разговаривают с седоками.

Не глядя почти, вполоборота.

Среди разговора по-хорошему — сказали друг другу все, что нужно. Дело — всегда кратко.

Валерьян лихо подкатил к подъезду. Седок не обидел. Заплатил хорошо.

— Покорнейше благодарим вашу милость. Много довольны...


IV


В этот вечер Валерьян вернулся позднее, заснул сейчас же, как лег.

Но проснулся задолго до свету и лежал тихо, соображая.

Соображения были тверды, определенны, остры и коротки. Именно соображения, а не мысли, не думы.

И вчера ведь не думалось, а так, случайно... Когда пришло в голову, что дело его — шпионское, так и на этом внимание не остановилось надолго. Перемена в нем. Бывало, горел, плакал, негодовал, ненавидел, — а чем дольше и тверже делал «дело», тем меньше было ненужного негодования. Со дня удачного акта в садике — совсем стало пустеть, пустеть внутри. И ненависти никакой. Ничего. Только дело.

А жизни — того, что называют жизнью, — у Валерьяна не было и прежде, — никогда не было. У него была душа — и дело. Вокруг этого — друзья, близкие, с которыми он вместе делал дело, и дальние, ради которых он делал дело, за которых боролся с третьей и последней частью человечества — с врагами.

Вот и все. Так просто. Сама борьба была сложна, и требовала она не порывов огня и ненависти, а холодной выдержки, мертвой твердости, терпенья. Захватывала цельно. Ела без остатка. Не отнимала только последнее, что есть у человека своего, чего нельзя отнять — смерть.

И так хорошо.


V


Иван Трофимович рассчитался, отошел. Хозяин жалел, выругался даже. А Иван Трофимов все-таки отошел, выбыл на родину, по Николаевской дороге.

Чалый с Федором будет ездить. Федор грубый и грузный. Кухарка Мавра Ивана не жалеет. Был ничего мужик, справный и веселый, да только такой, Бог с ним; чтобы поиграть, как другие — ни-ни. Уж очень богобоязненный.


VI


Бледное небо. Бледный городок. К вечеру мороз крепнет. Черная муть налезает откуда-то. На углах — жаровня с угольями, с длинными, желтыми языками пламени. Они треща, брызгая искрами, рвутся по ветру. Черные люди вокруг что-то делают. Черные тени от них на снегу.

Лошади храпят и тепло, и устало дышат. В синеватом, жидком газовом свете фонарей протекают мимо люди. Одинаковые, черные. Спешат, идут, что-то думают. Кто-нибудь за кем-нибудь следит, тайно выслеживает. Может, друг друга выслеживают.

Через сто лет, в такой же черный морозный вечер, ни одного из теперешних, ни единого, не будет поверх земли. Все будут внизу. Там уж нельзя следить. Следить будут новые за новыми.

Поздно. Костры гаснут. Мороз крепнет. Люди реже. Пора спать.


VII


В пятом часу дня, когда густели сумерки, делались ночью, вошел на деревянный пустынный мост через канал человек обыкновенного вида, в коротком пальто. Шел он медленно-медленно, точно усталый.

И канал был, как мост, безлюден. Чернели какие-то прохожие, два-три. Проехал кто-то. В голубовато-черной мгле, вдали, еще едут.

Человек в коротком пальто, совсем почти перейдя мост, остановился. Подождал. Потом медленно снял шапку, и медленно, истово, повернувшись к перилам, начал креститься на почти невидную, черную церковь вдали, над черным пятном деревьев.

В тот миг беззвучно и тяжко вздрогнул весь темный воздух. Звук он принял и отдал только в следующее мгновенье. Глухо и коротко, каменно, буркнули дома. Потом хряснуло, в три удара, один выше другого. Жидкий плеск разбитого стекла прорвался наверх. Клубы грузной, снежной и земляной пыли, беловато-серого дыма, взметнулись и поплыли нестройно, качаясь, как пьяные. Звериный крик и храп, топот, визг и свист, черная, бьющаяся куча в пыльном дыму на снегу, куча все разрастающаяся, кишащая черным.

Бежали, сбегались, разбегались... и все сбегались, один на другого валились, плотнели, кричали и свистели. В середине все так же, то вздымалась, то падала главная, самая черная чернота.

Вдвинулся в кольцо и человек, который крестился на мосту. Кричали, продирались внутрь. Внутри, из-под горячих, дымящихся кусков, вынимали тело, в разорванной одежде, странно короткое. Только тело, туловище. Ног не было. Вынули, целая голова, без шапки, свесилась назад и качалась, с мертвыми, взъерошенными волосами. Вынули, подняли, понесли. Высокая, темная куча в середине — умирающие звери, — еще шевелилась, дышала. Давно крича, кого-то хватали, потом отпускали, потому что хватали друг друга. Никто ничего не знал, не видел; все, кто тут сейчас был — сбежались уж после того, как дрогнул воздух, и дело было сделано.

Человек в коротком пальто долго стоял в толпе. Многие уходили, а он все стоял. Мог и он уйти, а стоял. Видел, как несли вынутое тело и качалась, свесившись, голова.

Вдруг он дернулся вперед, к огням, к растерянному человеку в форме, который махал руками, стал перед ним и громко произнес:

— Я убил.

Человек в форме оцепенел, потом, сразу кинувшись, схватил его за плечи. Какие-то другие люди цепко впились ему сзади в руки.

Закричали все.

Потом его потащили сквозь толпу, тащили сразу человек шесть или восемь одного, так что даже мешали идти, притащили к саням, впихнули, обняли и повезли.

Ругались. Человек молчал.

Вдогонку поехало еще много саней с людьми.

— Энтот, энтот самый! — сказал громко худой городовой из оставшихся. — Сряду схватили. Я сам видел, энтот и есть.

— Расходись, расходись!

Огни шевелились. Переминающимися, скученными лошадьми оцепили черное широкое пятно на дороге. В связном стынущем шуме не было отдельных звуков. Все слито. Все смешано.


VIII


Прошел и этот день, и еще другие.

Человека, которого, обняв, увезли, привезли куда надо было. Стали спрашивать. Он опять сказал:

— Я убил.

Его еще спрашивали, но он молчал. Что ни спрашивали, кто ни спрашивал, когда ни спрашивали — он молчал. При нем не нашли ничего, чего не могло бы быть у сотни других людей. Одежда его, вся, тоже была, как у ста других. Он не говорил своего имени, и никто не мог узнать его в лицо. Всем казалось, что видели его, а узнать не могли. Стараясь угадать — притворялись, что узнали. Называли тем именем, другим.

Он молчал.

Сердились, мучились. Требовали, чтобы он хоть сказал, что не хочет говорить.

Уже не сумасшедший ли? Но сам утверждает, что убил, и не как сумасшедший, а как человек, который убил. Нашлись свидетели: «сами видели», что он «тут маячил, потом подбежал и шкваркнул, и прочь кинулся». Другие не видали, что «прочь кинулся», а только что «шваркнул» и «этот самый».

Как же не он? Других, кого похватали сгоряча, — отпустили: свои оказались. И из таких никого не было при месте, когда сбежался народ. Кучер бы сказал — да кучера убило.

Ясно, этот один. Он.

Наблюдали за ним, запертым. По привычкам, по манерам не угадают ли, кто.

Но он — ничего. Сидел, молчал. Спать ложился, спал. Ел молча. Ни к стенам, ни к окну не подходил.

Посылали к нему разных людей. Один пришел и объявил, что он защитник. Арестант поглядел просто, но и ему ничего не сказал.

Нечего было больше делать. Надо судить.


IX


Так дни шли ровно. Случалось, никто к нему не приходил и ни к кому его не водили.

Вот повели. Он покорно шел, как всегда. Привели, — недалеко, в другую камеру, пустую. Заперли. Он сел.

Потом дверь опять визгнула — и вошла старуха. Старая, полуслепая, важная, высокая — и точно сломленная — тяжко опиралась на палку.

В длинном-длинном черном платье, лицо резкое, суровое.

Арестант знал, что увидит ее. Ее и ждал.

Старуха подошла, села на другой стул. Глядела, сжав губы.

— Ты убил?

Арестант произнес:

— Да, я убил.

— Не сказываешь, кто ты. Да мне все равно, кто ты таков. Знать хочу, ты ли убил. Я мать его. Матери не солжешь. Ты?

— Не солгу. Я убил.

Старуха глядела, не моргая. Держала костыль обеими руками.

— Ты. За что ты его?

И перебила себя:

— Ну, ну, не говори. Не надо.

— У меня ненависти к нему не было, — тихо сказал арестант.

— Не было, знаю, знаю. Не затем пришла. Для тебя плох был, а для меня плох ли, хорош ли — все хорош. Не за тем пришла.

Она помолчала.

— Ты убил — так это на тебе и останется. А его могилку чужой кровью поливать не дам.

Он не понял.

— Как?

— Так. Вымолю тебя. Живи. Убил — твое дело, с тем и живи. Нужно будет — в ногах буду валяться. Да знают меня, я старуха настойчивая. Пропустили же вот к тебе.

Он встал было и опять сел.

— Не надо, не надо. Я не хочу.

Потом, точно вспомнив что-то, успокоился.

— Да и не будет. Я ведь не скажу больше, чем сказал.

— Не можешь?

— Опять бы сначала — опять бы убил.

Она сидела, склонившись, не двигалась. Он знал, что эта старуха ему родная. И оттого, что он знал, что она ему родная, а она не знает и никогда не узнает — она была ему еще ближе. Не стыдился этой близости тайной. Точно на свою мать, давно умершую, глядел он — подходил к ней из другого мира.

— Не можешь, значит, — повторила она опять, как бы про себя, строго. — На кровавой могилке мне молиться тяжко.

Ни слезинки у нее не было. Встала, опираясь на палку. Встал и он.

— За меня... — начал он тихо.

— Что?

— За меня, если можно... Помолитесь.

Он, медленно сгибаясь, поклонился ей в ноги и так же медленно стал подыматься.

— Чего ты?

— Я матери поклонился. Я не прощенья... Прощенья нет.

Старуха выпрямилась, как могла. Стала выше, черная, строгая.

— Не нам прощать. Час мой за мной стоит, как за тобой. Прими ж и ты мой поклон. И у тебя свое страданье. Простит ли тебе Бог, не простит ли — не наше дело. Его это, Божье дело. Господь с тобою.

Она поклонилась ему, отошла, тяжело ступая, волоча длинное платье, и стукнула в дверь. Дверь отворилась и пропустила ее. Была ли старуха? Или снилось ему?


X


Опять идут дни, опять он молчит.

Потом повели в суд.

Там говорили при нем, читали, опять говорили. Спрашивали — не отвечал. Уводили — опять привели. Опять говорили и спрашивали.

И опять он сказал только два слова:

— Я убил.

Наконец, последнее стали читать. Может быть, он слышал, а может быть, и нет: с жутью читали, точно глухую исповедь.

Осудили.


XI


В Косом переулке, в маленькой квартирке со двора, сидело за столом человек восемь мужчин и женщин. Собрались. Неосторожность это — да случайно вышло.

Говорили о делах, заговорили об осужденном. Знали все. Удивлялись. Возмущались. Жалели, но и негодовали. Что с ним? Как не ушел, когда мог уйти, когда все те, что были в деле и приняли знак от него, с моста, — и они так легко, так счастливо ушли? Зачем он пошел, что это его «я убил»? Что это?

Возмущаясь, находили, что на суде он мог бы держать себя смелее, смелее говорить — не о себе, конечно, о «деле»... Бросить им в лицо «святую правду дела», как другие, многие, перед ним...

Кто-то упомянул о слухах свидания его с матерью убитого. Говорил ли он с ней? Да и было ли?

И никто ничего толком не понимал. Спорили.

Вдруг девушка, черненькая, некрасивая, маленькая, вскочила. Крикнула тонко и прерывисто:

— Да молчите! Молчите лучше о нем! Как же вы не знаете, отчего не ушел? Куда бы он ушел? Ведь он всю душу свою отдал, всю, до последнего кончика, до последней капли... Взял и отдал, и ничего у него больше не оставалось... Куда бы он ушел, без души? С чем ушел? И зачем? Оставьте его! Мир ему! И земля ему... земля... легкая...

Она заплакала, по-детски отошла в угол и там плакала.

Никто не понял ее. Она бессвязно, плача, говорила. Но никто не сказал ничего. Затихли. Замолкли.


XII


А там все произошло по порядку, совсем обычно, совсем, как всегда.

Повезли, везли долго, привезли. Опять заперли. Дали обедать. Дали бумаги, чернил, но он не писал. Приходили разные люди, уходили. Он молчал.

Пришел священник, обыкновенный. Сел, вздыхал, что-то говорил. Потом вздохнул в последний раз и ушел.

Так наступила ночь. Он лег, закрылся и спал.

Утром, но до свету, пришел к нему человек, разбудил, взял и повел его вон. Шли и другие. На морозе стояло много людей.

Прежний священник опять подошел, говорил опять и совал к губам, близко, холодный металлический крест.

А потом приподняли, накинули белое на голову и повесили.

И он умер.

Примечания:
Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Лунные муравьи. Шестая книга рассказов. М.: Альциона, 1912.
Был и такой. Русская мысль. 1908. № 4. Отд. 1.
  • Лаун-теннис (англ. lawn газон) — принятое в международном спорте название тенниса.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 4. Лунные муравьи: Рассказы. Пьесы. — М.: Русская книга, 2001. — 528 с., 1 л. портр.