Твое холодное кипенье 
Страшней бездвижности пустынь.
Твое дыханье — смерть и тленье,
А воды — горькая полынь.

Зинаида Гиппиус, «Петербург»

Зинаида Гиппиус. Романы

Сумерки духа


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


I


Тишина. Такая тишина, что кузнечики молчат в густо-зеленой траве и птицы пролетают над парком без звука, без криков. В глубине, где деревья расступаются, видна долина, синяя, сизая, дымная, легкая — там как будто уже край света. Над долиной — белые тучи, тучи над парком и над домом, но небо все-таки кажется очень высоким, потому что долина слишком глубоко внизу, потому что видно до края света. Дмитрий Васильевич Шадров смотрел на полосатую маркизу террасы, приподнятую складками, на белое небо над мутной долиной и над близкими кудрявыми, исчерна-зелеными деревьями парка.

С белого неба стал падать дождь, редкий, осторожный, совсем бесшумный, точно он был очень робок и не хотел, чтобы его заметили. Дмитрий Васильевич едва ловил мерцанье капель на темной зелени деревьев. Тишина стояла прежняя. Лакей прошел мимо террасы, осторожно ступая; крупный гравий скрипнул под его башмаками, и он испуганно оглянулся; но никто из больных даже не поднял головы; они покорились тишине, и чем дальше она продолжалась, тем меньше хотели они освободиться из-под ее власти.

На южной террасе, той, где было место Дмитрия Васильевича, всех больных лежало восемнадцать. Террасы — низкие, в уровень с землей, широкие и светлые. Все восемнадцать больных лежали, не двигаясь, на длинных плетеных креслах, устланных матрасиками и подушками. Кресла стояли поперек террасы, изголовьями в стену, и отделялись одно от другого маленькими столиками. Дмитрий Васильевич не знал хорошенько, кто лежит у него справа, кто слева. Справа, кажется, все переменяются. Да и как разглядывать? Говорить почти все избегают — вредно; и о чем? О том, что сказал доктор?

Какая температура? Когда можно уехать? Нет, лучше, естественнее, здоровее здесь эта выжидательная и неспокойная тишина. Она властная и жуткая, потому жуткая, что людей много, и все они вместе и так близко один от другого.

Дмитрий Васильевич глядел на полосы маркизы, на долину, похожую на море, на свое собственное вытянутое тело с ногами, прикрытыми толстым розоватым пледом. Рядом были другие ноги, закрытые пледом другого цвета, клетчатым; потом темно-красный плед, потом еще и еще... все разные. А вон, дальше, похожий на его, такой же розоватый, только, пожалуй, потоньше. Дмитрий Васильевич переводил взор, не повертывая головы, а потому и не видел ничего, кроме пледов. Ему не хотелось двигаться, как никому не хотелось. Всем было предписано лежать и не двигаться, — и они лежали и не двигались, и даже не кашляли от покорности, потому что кашлять было строго запрещено. Это дурная привычка.

Двое молодых немцев, лежавших рядом, в одинаковых велосипедных каскетках, приняли полусидячее положение и стали вдруг играть в шахматы на маленьком, разделяющем их столике. Они не обменялись предварительно ни одним словом, точно у них заранее было решено, когда начать партию. И во время игры они молчали, беззвучно передвигая деревянных королей и пешек. На них неодобрительно взглянула пожилая, румяная англичанка под клетчатым пледом, но тишина не нарушалась, и англичанка опять углубилась в свои письма. У нее была приспособлена деревянная подставка, чтобы писать лежа, и она писала непрерывно.

Эта англичанка строже всех относилась к порядку в санатории. Говорить она совсем не говорила, потому что болезнь ее была в горле, но взглядами смущала многих. Ей давно не нравился молодой русский с его длинноватым, немного бледным лицом, с белокурой бородкой и откинутыми, волнистыми, как у девушки, волосами. У него были рассеянные, мало выразительные глаза и худые, белые руки. Англичанке казалось, что он недостаточно серьезно относится к лечению. Он раз даже гулял в парке. Зачем приезжать в санаторию, если не хочешь вылечиться? Такое поведение мешает лечиться другим.

Южная терраса, которая называлась «Baccil-lentempel»1, благодаря взорам англичанки, была самой молчаливой, строгой и благовоспитанной. В павильоне «Gircus Club»2, в парке, было свободнее. Там лежали молодые американцы, в фесках, по форме павильона. Они иногда разговаривали между собой, хотя тоже немного. Была еще терраса или павильон «Обезьяны», с нарисованной обезьяной на флаге, и еще другие террасы и павильоны под разными названиями.

Дождик все шел. Складка маркизы слабо колебалась. Шадров, белокурый русский, кашлянул и повернулся на другой бок. Немая англичанка бросила на Дмитрия Васильевича злобный и строгий взгляд. Он его заметил, хотел улыбнуться, но не улыбнулся. К ужасу беспощадной дамы вдруг кто-то ответил на кашель русского сухим, не то старческим, не то детским покашливанием. Углубленные в свое молчание, в мысли о температуре, в напряженное ожидание здоровья, пациенты «Храма Бацилл» редко замечали, когда исчезал сосед, куда уезжал и какого клали нового. Но кашель заставлял подняться равнодушные глаза.

Рядом с русским, справа, лежала сегодня новая пациентка, под толстым серебристым пледом. Плед был дорогой, английский. Шадров, как и другие, взглянул на новую больную без любопытства. Но она, еще не привыкшая к тупому равнодушию больных, вдруг покраснела под их неожиданными взорами. Покраснела и опять закашлялась. Тогда все сразу отвернулись от нее и стыдливо, с ужасом, опустили глаза, точно она сделала что-то очень неприличное и нехорошее, и лучше этого не замечать.

Новая пациентка не привлекла бы ничьего внимания, если бы лежала смирно, как все. Она не была красива. Тоненькая, худенькая, с нежным овалом лица, с желтоватыми детскими не то испуганными, не то задорными глазами, с остриженными, смешно торчащими волосами, — она походила на неблагонравного мальчика, которого наказали и которому не позволяют бегать. Лицо у нее было и старообразное, и очень моложавое, и никто бы не решил, сколько ей лет. Дмитрий Васильевич взглянул на нее мельком и опять отвел глаза. Где-то пробили часы.


II


Лакей в мягких башмаках, с подносом на плече (он разносил после четырех больным молоко в тесно составленных стаканах), дойдя до Шадрова, сказал по-немецки, что его спрашивает дама из Гейдельберга.

— Из Гейдельберга? Попросите в приемную, пожалуйста. Я сейчас выйду.

Он сделал неторопливое движение, чтобы встать, но приехавшая дама уже спустилась со ступенек, ведущих на террасу, и шла к нему.

— Здравствуйте! — сказала она, улыбаясь и протягивая руку. — Пожалуйста, лежите! Я сяду около вас.

Дмитрий Васильевич приподнялся и дал место даме на своем длинном кресле.

— Очень рад вас видеть, — произнес он с равнодушной приветливостью. — Только не лучше ли нам все-таки пойти в приемную? Или в парк? Здесь мы можем помешать...

— Есть соотечественники?

— Нет, здесь нет, кажется... Но люди занимаются... Привыкли к тишине...

Злобная англичанка уже вперила в них огненный взор. Она ничего не понимала, но догадывалась, на каком варварском языке они говорят.

— Мы потихоньку, — сказала гостья и опять улыбнулась. — Мне не хотелось бы нарушать ваш день. Потом мы пройдемся и в приемную, и в парк. Ведь немного ходить вам позволяется?

— Очень мало. Но я часто сам даю себе разрешение. Вы не думайте: я совсем не так болен и вовсе не слаб.

У него, действительно, был довольно здоровый вид.

— А вы, кажется, не удивились моему появлению? — спросила гостья, опять весело на него поглядывая.

Это была довольно высокая, полная блондинка, с широким, не лишенным приятности лицом, одетая хорошо, но совсем не кокетливо. Она производила впечатление скромной, милой дамы, но как-то сразу с ней делалось скучно и нечего было от нее ждать.

Дмитрий Васильевич не успел ответить, удивлен он или нет. С соседнего кресла, справа, послышался тонкий, резковатый голосок:

— Извините, пожалуйста... Но я должна вас предупредить, что понимаю по-русски.

В говоре едва уловимо, едва заметно, слышалось что-то чуждое.

Шадров и его гостья оглянулись на молоденькую больную, похожую на мальчика. На лице Шадрова мелькнуло неудовольствие. Но он вежливо приподнял круглую шляпу (по ней одной можно бы в нем узнать русского) и проговорил суховато:

— Очень вам благодарен. Мы вас беспокоим?

— О, нет! Пожалуйста. Но я думала... что вам, может быть... Вы не знали...

Она не кончила и покраснела и, кажется, рассердилась и на себя, и на них.

Гостья вмешалась и сказала приветливо:

— Да ведь мы не собирались секретов говорить. Как же это Дмитрий Васильевич сказал, что тут нет соотечественников? Ведь вы русская?

— Я? да... то есть нет, почти... — проговорила больная нерешительно. — И я здесь только сегодня... с сегодня, — поправилась она, и опять в ее говоре послышалось что-то нерусское.

Желая, вероятно, показать, что не намерена мешать разговору и не хочет стеснять, она взглянула исподлобья, не то хмуро, не то робко, и взялась за книгу.

Гостья опять вполголоса обратилась к Шадрову:

— Мне из Петербурга написали, что вы здесь. Что ж, удалось вырваться?

— Как видите. Ну, а вы, Нина Авдеевна? Все в Гейдельберге? Много работаете?

— Да, приходится. Я устроилась с сестрой. Друг другу не мешаем. Я с своими выписками, с переводами, она тоже. Ну, да что обо мне! Вот как ваше здоровье, Дмитрий Васильевич?

— Ведь вы знаете: схватил осенью плеврит. Выздоровел, должно быть, плохо. Нашли к весне туберкулез верхушек. Говорят, вылечиться можно. Да я умирать не хочу и не умру.

Он говорил с небольшой скукой и с чуть заметной насмешливостью, которая, может быть, была просто в его голосе, негромком и скользящем. Нина Авдеевна жадно и пристально вглядывалась в собеседника, не то желая, не то боясь подметить в нем какую-то внутреннюю перемену. Она его так давно не видала. Но перемены, кажется, не было. Тот же моложавый вид, те же не то сосредоточенные, не то рассеянные серые глаза, тот же скользящий голос. Нина Авдеевна всегда знала его таким — для нее отсутствующим. Но она и не ждала ничего для себя. И она спросила:

— А что ваша «История идеалов?» Выпустите ее брошюрой?

Шадров поморщился.

— Нет, зачем? Подожду. Отзывов было много. Студентам, впрочем, не нравилось.

— А у вас все те же официальные отношения со студентами?

— А то какие же? Я им читаю предмет, как мне кажется нужным. Они слушают. Не нравится — их дело, нравится — очень рад. Но я рад тоже, что лекции у меня не берут слишком много времени.

— Все по-прежнему? Сидите в своей бесконечной библиотеке? — сказала Нина Авдеевна и улыбнулась.

Он вдруг оживился, приподнялся на подушке и стал рассказывать, какую редкую книгу по истории он нашел перед отъездом и как ее приобрел.

— Представьте, у букиниста, на Васильевском острове. И важно что! что эта книга...

Но он вдруг остановился: молоденькая больная глядела на него своими желто-карими глазами. Он вспомнил, что она все понимает, и ему стало не то стыдно, не то противно, Нина Авдеевна, впрочем, слушала с восхищенным вниманием. Но он понизил голос, оглянувшись на злобную англичанку, которая была почти в обмороке от негодования, и прибавил по-прежнему полунебрежно, точно выкидывая Нину Авдеевну из круга своих интересов:

— Ужасно скверная была весна в Петербурге. Мама, впрочем, здорова.

Со ступенек в эту минуту сошел на террасу высокий, худощавый старик, еще очень бодрый, прямой и живой. У него были быстрые, бегающие глаза, совсем молодые, серая, коротко подстриженная бородка и чрезвычайно ласковое, строго-ласковое выражение лица. На нем был черный сюртук, очень хороший, даже элегантный, и вместо пальто не то плащ, не то пелерина. Он зорко оглядел больных и направился в сторону Шадрова и Нины Авдеевны.

Навстречу ему тотчас же поднялась молоденькая больная. Серебристый плед упал с кресла. Она сказала ему несколько слов по-английски, очень быстро, взяла его под руку, и они ушли. Шадров невольно улыбнулся, поглядев им вслед: что-то комично-трогательное было в этой крошечной женщине в короткой английской юбке, с тонкими девичьими ногами — под руку с высоким черным стариком.


III


— Пойдемте и мы куда-нибудь, ну хоть в приемную, — сказал Шадров своей гостье. — Дождь идет, а то бы можно и в парк.

Они поднялись в приемную. Это была полукруглая комната, одной стороной, сплошь стеклянной, выходившая в сад. Благодаря распахнутым настежь окнам и дверям в коридор по всей приемной гуляли нестерпимые сквозняки. В комнате не было ничего, кроме нескольких плетеных кушеток да мраморного столика. Изразцовый пол блестел холодно и чисто.

Тихий служитель, двигавшийся так медленно, что его трудно было отличить от больного, принес Нине Авдеевне кофе. Шадров подумал сквозь свою скуку, что все-таки жалко Нину Авдеевну: приехала из Гейдельберга, радовалась... И он сказал приветливее:

— Спасибо, что навестили... Здесь, в санатории, особенный воздух — какая-то удушливая тоска. Я совсем отупел. Пожалуйста, приезжайте еще, если найдете свободную минутку.

Полные щеки Нины вспыхнули от удовольствия и глаза стали добрее.

— Я приеду — сказала она торопливо. — Только вы поправляйтесь.

По коридору медленно, как тени, проходили больные. Дождик шел, не усиливаясь, так же беззвучно. Шадров молчал, не зная, что сказать еще.

— Ну, мне пора, — проговорила Нина. — К поезду опоздаю.

Шадров встал. Подавая ему руку, Нина Авдеевна улыбнулась как-то криво и сказала неожиданно:

— Что ж... мы с вами давно не видались... Что ж... вы были счастливы за это время?

— Как прежде... вы же знаете, — произнес он спокойно. — Если хотите — счастлив. Стараешься жить, как надо. Вот разве только не всегда знаешь, как надо.

— Все тот же догматик! — проговорила, улыбаясь сквозь нежданные слезы, Нина Авдеевна. — Все теории! Жизни не знаете, не хотите чувствовать попросту, без рассудка, без суда...

Она вдруг одушевилась и говорила долго, почти с пафосом. Шадров смотрел на нее своими невыразительными глазами и слабо улыбался.

— Помнится, вы меня всегда сухим и ограниченным человеком считали, Нина, — сказал он наконец. — Ну, что ж делать, каков есть.

Нина хотела крикнуть ему, как обвинение, что он никого не любил и не полюбит, но только подумала с горечью: «Он меня не понимает, как всегда, и не поймет».

Шадрову было жалко ее. У нее на шляпке откололся цветок, длинный, бледно-желтый, и покачивался в сторону. А она не знала и долго кивала ему головой, оборачиваясь, когда уходила от крыльца санатории. Шадров подумал, что она теперь пойдет по каменистой и трудной дороге к вокзалу, под дождем, под мутным, белым небом, с этим отколовшимся цветком на шляпе, а он не сказал ей даже пустого доброго слова, которое дало бы ей невинную, бесцельную радость. И даже того, как ему больно от жалости к ней, — она никогда не узнает. Отчего ему жалко? Ведь не оттого, что она любила и любит его, а он ее никогда не любил и не любит? Нет, теперь — не оттого, а от цветка на шляпе, о котором она не знает, что он откололся, от дождя, который падает на нее, от ее взора, беспомощного, горького и непонимающего. Оттого, что ему помочь нельзя, оттого, что тем, кому многое непонятно, все страшно и все больно.


IV


На другой день было то же самое — белое небо, сизая, глубокая долина, тихий, редкий дождь, складки полосатой маркизы и безмолвные люди под пледами, безмолвно и важно ожидающие выздоровления. Больная, похожая на некрасивого мальчика, уже удерживалась от кашля и внимательно, не отрываясь, читала желтенький французский томик. За столом высокий старик сидел около нее, заботливо наливал вино и называл ее просто Маргарет. Он был здоров, потому что не лежал, а, напротив, целыми днями исчезал из санатория, делал какие-то экскурсии.

Перед ужином, когда еще было светло, старик пришел на террасу, к самому креслу Маргарет, и стал говорить с ней. Он, очевидно, уезжал куда-то, просил ее беречься и аккуратнее измерять температуру. Голос у него был приятный, очень ласковый, со строгими нотками. Маргарет молча кивала головою. Старик жалел, что должен оставить ее, когда она еще не приобрела здесь знакомых, — и при этом взглянул мельком на Шадрова.

— Извините, — сказал Шадров, обернувшись вдруг, — может быть, я тоже должен предупредить вас, что понимаю английский язык?

Он сказал по-французски, ибо владел этим языком лучше и сказал совершенно невольно; у него не было никакой охоты знакомиться с этой странной четой.

Старик, вежливо улыбаясь, приподнял шляпу и произнес тоже по-французски:

— О, я очень ряд! И я не сомневался, что вы говорите по-английски. После трудностей вашего языка — все остальные для вас легки. Я долго жил в России и знаю его немного, а миссис Стид и совсем хорошо говорит по-русски.

Шадров взглянул на старика, все еще не понимая, кто — миссис Стид. Но старик поспешил назвать себя: Эдвин Стид, служитель англиканской церкви. Больная была его жена, миссис Маргерет Стид.

— Теперь я покидаю санаторию на три дня, — ласково сказал мистер Стид. — Я еду в окрестности Висбадена, которые меня очень интересуют. Я надеюсь на благоразумие миссис Стид в мое отсутствие. Она очень благоразумна, несмотря на свою молодость. Не правда ли, Маргарет, вы будете в точности исполнять предписание доктора?

Маргарет, не улыбаясь, кивнула головой. Она, вероятно, была робка и вспыльчива.

«Однако, — подумал Шадров, — этот медовый пастор точно поручает мне своего остроглазого мальчишку. И зачем он упомянул о молодости? Будто заранее уверен, что я найду странным разницу их лет, и желает показать, что сам это отлично понимает».

Мистер Стид ушел и вероятно уехал. Сильно смерклось, как-то вдруг. Дождь припустил и тяжело зашлепал по гравию. С террасы стали уходить, к тому же и заревел гонг, призывающий к ужину. Он ревел, и звук равномерно усиливался, точно далекое чудовище все шире и шире раскрывало рот и доходило до последнего отчаяния.

Шадров сказал несколько вежливо-холодных слов Маргарет и прошел в столовую.

Столовая была громадная комната, человек на двести, без обоев, с потолком и стенами из одинакового темного дерева. К одной стене прилегала такая же темная деревянная лестница. Электричество давало белые, равнодушно-грустные светы.

В безмолвии, неслышными шагами стекались больные со всех террас, из всех павильонов. Они теперь были сразу в одном месте, — громадная, шевелящаяся толпа, — и еще страннее и страшнее казалось ее безмолвие. Они собрались кормиться, и хорошенько кормиться, потому что от этого должен увеличиться вес тела. Говорить вредно. Да теперь и нет жизни — теперь лечение. Прерванная жизнь начнется, когда будет побеждена болезнь. А для этого нужно думать только о ней и ждать в молчании и терпении.

Шадров рассеянно отыскал свое место и опустился на стул. Есть ему не хотелось после целого дня неподвижности.

Пользуясь близостью бледного электрического цветка, он вынул из кармана письмо, которое получил утром. Письмо было неприятное, — его следовало перечесть и что-нибудь предпринять.

И пока еще не подали первую партию нескончаемой ветчины из собственных санаторских свиней, откормленных до предела, — Дмитрий Васильевич принялся за письмо.

Ему писали, что мать его неспокойна, что сиделка Марья Павловна заболела, а другая, временная, не умеет с ней обращаться. Мать Шадрова была помешана уже восемь лет. Он не отдавал ее в больницу, потому что она всегда, еще предчувствуя, что заболеет, — боялась лечебницы. Она, впрочем, была очень тиха, мало говорила, свивала и развивала длинную тесемку и улыбалась. Привыкла к своей сиделке и к сыну, и беспокоилась только, если долго не видела того или другую. Жили она и Шадров в Петербурге, в двух небольших смежных квартирах. Шадров не чувствовал любви к матери, душа которой давно уснула; но он жалел ее бедное тело, — оно двигалось, ему было больно; жалел руки, дрожа свивающие ненужную тесемку, губы, улыбающиеся бессмысленно и светло.

Ему было неприятно думать, что она теперь плачет оттого, что нет Марьи Павловны и нет его, оттого, что переменили ее привычки, а она не может ничего сказать и ничем себе помочь. Ему захотелось поехать в Петербург, но было и досадно, что нельзя пожить в покое, до выздоровления.

— Вы получили нехорошие вести? — произнес вдруг кто-то около него, тихонько. Все так глубоко молчали, так беззвучно ходили лакеи, ни разу не задев тарелкой за тарелку, что даже этот тихий, как шорох, голос далеко скользнул по зале и заставил Шадрова вздрогнуть от неожиданности.

Благодаря двум исчезнувшим или уехавшим больным он был и за столом рядом с Маргарет.

— Вы чем-то недовольны? — опять спросила Маргарет, с настойчивостью и дерзостью робких, очень самолюбивых людей.

Она смотрела на него прямо своими острыми и невинными желтыми глазами. В коротких, чуть курчавых волосах мелькали золотые искры под лучами электричества. В иные минуты она вовсе не казалась молодой, с усталым лицом, без возраста. Но теперь никто бы не дал этому задорному мальчику больше четырнадцати лет.

Миссис Стид нисколько не интересовала Шадрова и не нравилось ему, но теперь показалась забавной, и он улыбнулся.

Глаза его делались добрыми, когда он улыбался. Это зависело, вероятно, от тени, которую бросали сближавшиеся ресницы; но его улыбка ободрила Маргарет, и она сама улыбнулась.

— Почему вы угадали, что письмо неприятное? — спросил Дмитрий Васильевич.

Он был не очень общителен, совсем не болтлив и предпочитал не знакомиться и не говорить с новыми людьми. Но когда говорил, с родными или чужими, с новыми знакомыми или старыми, он говорил одинаково: равнодушно, открыто, обо всем без различия, что в данный момент интересовало его или его собеседника, и тотчас же прекращал разговор, с полной естественностью, когда прекращался интерес. Солгать или умолчать на прямо предложенный вопрос — ему еще никогда не представлялось нужды. Говорить то, что есть, — гораздо скорее, проще и легче, нежели выдумывать ради сложных соображений. И какие могут быть соображения? Что стоит труда быть скрытым? Ничто не стоит этого праздного труда. Пусть люди, как хотят, справляются со всякой правдой, с важной и неважной. Это им только полезно.

— У вас было такое нехорошее лицо, — сказала миссис Стид, — я и подумала, что вас, вероятно, что-нибудь раздосадовало. Это правда?

— Да. Меня тревожит мать в Петербурге.

— Она больна?

— Она всегда больна, но теперь ей хуже стало жить. Мне хотелось бы еще здесь остаться, а пожалуй, поеду в Петербург. Такая досада!

— А вам нравится здесь? — спросила Маргарет, повернув разговор, бессознательно смущенная простотой его ответов и собственной дерзостью.

— Нет, не очень. Но мне нужно поправиться. Отсюда тоже думал не сразу домой, а сначала посмотреть окрестности, побывать в Гейдельберге...

— А вы бывали уже в Гейдельберге?

— Был.

— Ах, у дамы, которая вчера приезжала?

Шадров не заметил странного тона, которым Маргарет предложила этот вопрос, и он ему вовсе не показался неуместным.

— Нет, я давно был. Она еще там не жила.

— Это ваша родственница?

— Это моя жена, — сказал он просто.

Маргарет расширила глаза и смотрела на него, медленно краснея. Он молчал, потому что она больше не спрашивала, и ел хлеб маленькими кусочками. Мысли его вернулись было к матери и досадному отъезду, но случайно он взглянул на Маргарет и опять улыбнулся: такая она была забавная в своем изумлении.

— Вы, кажется, удивились? — спросил он приветливо. — Что же тут такого для вас странного?

— Я... да! Мне странно. Я не думала, что эта вчерашняя дама — ваша жена. Вы с ней говорили, как с чужой.

— Да она мне в сущности и чужая. Жена, потому что мы с нею венчались в Петербурге лет десять тому назад и потом жили некоторое время вместе. Но мы давно не живем вместе и вот полтора года не видались.

— Значит, вы не любите ее, как любят жену?

Маргарет опять сильно покраснела, точно чувствовала, что нехорошо, неловко так расспрашивать едва знакомого человека, знала — и не могла не спросить.

Но Шадров сказал спокойно:

— Как кто любит?

— Как все любят!

Она почти сердилась.

— Я не знаю, как все любят. Я думаю, впрочем, что все любят различно.

Маргарет показалось, что он над ней смеется. Но он не смеялся. Он увидал, что у нее слезы на глазах, что она запуталась, стыдится и боится, и ему стало ее жалко, точно споткнувшегося ребенка.

— Мы с моей женой разное думали и разное чувствовали, и жить вместе стало неприятно и незачем, тогда мы и разошлись, — проговорил он с ободряющей ясностью. — Мы с самого начала были разные, чуждые, и знали, что кончится, чем кончилось: то есть я знал, а она надеялась, что обойдется. Я ее много раз предупреждал, но она не хотела ничего знать, а просто верила, во что ей хотелось верить. Да что ж? Особенной беды ведь и не вышло. Все вернулось к старому.

Маргарет помолчала. Обносили последнее блюдо — какой-то замысловатый, обильный компот; от него Маргарет отказалась и вдруг опять обернулась к Шадрову.

— Послушайте, — сказала она серьезно. — Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, за мои вопросы. Я понимаю, что это было нескромно и невоспитанно, и вообще не принято. Но мне так хотелось говорить с вами и узнать о вас что-нибудь. Я часто поступаю против всех условий, но не могу удержаться, а после мучаюсь. Но я не хочу, чтоб вы обо мне дурно думали.

— Я ничего дурного не подумал и нисколько не рассердился, — сказал Дмитрий Васильевич искренно. — Это, действительно, не «принято» так расспрашивать, а принято вести сначала неинтересный, неинтересующий разговор, приглядываться исподтишка друг к другу, не зная еще, чего стоит этот новый человек: любви или ненависти. Но если для кого-нибудь все люди равны, и он не располагается заранее полюбить или возненавидеть, — тогда и выслеживать друг друга не нужно. Если бы мне казалось, что вам не должно меня расспрашивать, я бы и не отвечал, но я вам отвечал, значит, тоже поступал так, как не принято, был с вами заодно. Только я при этом не мучился, потому что не видел дурного, а вы мучились, хотя дурного нет. Вы рассудите, подумайте, вот и выйдет, что вы делали хорошо, а потом вдруг попросили прощенья — и сделали нехорошо.

Он произнес эту речь полушутливо и полусерьезно. Маргарет сидела, задумавшись, с опущенными ресницами. Она не заметила, что больные бесшумно исчезали из столовой, один за другим.

— Пойдемте, — сказал Шадров, приподымаясь.

Маргарет вздрогнула, подняла глаза и быстро встала.

— Мы последние, — усмехнулась она.

И прибавила неожиданно, прощаясь с ним на лестнице:

— Хорошо, будем друзьями, — я понимаю. И если вам покажется когда-нибудь нужным, интересным меня спросить — спрашивайте обо всем, о чем захотите. Я буду, как вы. Это очень хорошо.

Последнюю фразу она сказала почти с акцентом, и вообще, когда волновалась, она говорила не очень чисто.

Шадров, покинув ее, еще зашел на минутку в пустынный, слабо освещенный салон и сел к черному открытому окну.

«А ведь она нерусская», — подумал он мельком о Маргарет. И тотчас же мысли его перебежали на досадную причину его скорого отъезда, скользнули мимо и сосредоточились, связно работая, на том, о чем он чаще всего думал, на книге, которую приготовлял давно, и конца которой еще не было видно.


V


Дмитрий Васильевич женился на Нине Авдеевне из жалости. Когда она сказала ему, совсем неожиданно, что любит, когда он увидал ее искаженное горем и мукой лицо — ему стало больно и захотелось ей помочь. Он не любил ее — она это знала. Она понемногу, стараясь приспособиться к нему и к жизни, выработала себе удобное убеждение, что одни люди живут чувствами, другие — рассудком, и уж тогда им и не надо чувствовать, чтобы не изменять себе; таким она считала Дмитрия Васильевича и хотела только, чтоб он не мешал ей его любить.

Шадров верил, что любовь — может быть прекрасна; жалость к страданью Нины Авдеевны мучила его. И он захотел помочь ей, чем возможно.

Он думал в то время, десять лет тому назад, что следует, — с равнодушием наивозможно большим, равным к себе и другому, — уменьшать страдание, где бы оно ни встретилось. Что оно стоит на дороге — об этом дает знать острая, досадная жалость, которая вдруг впивается в душу. Она просить есть, жалость, и до тех пор кричит, пока ей в пасть не кинешь добычи.

Но, живя и думая дальше, становясь старше, Дмитрий Васильевич начал понимать, что иногда нельзя облегчить страданья, а иногда и не нужно. Жалость — наивна, ее легко обмануть; она кричит, надоедает, как упрямый ребенок, но ее можно успокоить, только делая вид, что помогаешь, унимаешь чужую боль; и даже от этих поверхностных действий жалость умолкала, сося брошенную корку. Но Дмитрий Васильевич, поняв это, старался больше не лгать своему сознанью в сознаньи, а покорно терпеть укусы жалости, когда ему стали встречаться страданья, которых не надо, нехорошо облегчать.

Жизнь его с Ниной Авдеевной распалась через год. Не было вражды, ссор: было только отупение и сознанье — в нем — полной ненужности этой совместной жизни. Нина Авдеевна уехала за границу. Вероятно, все-таки в душе она считала себя правой, а его виноватым и смутно надеялась, что они еще сойдутся.

Шадров давно перестал жалеть ее за ее любовь. Эта любовь, которой она старалась быть верной, не сделала ее ни выше, ни ниже. Думая, что приближается к Дмитрию Васильевичу, она незаметно отучилась от искренности перед собою, изменяла, ради выдуманных мыслей, первым простым порывам своего простого, человечески теплого, слабого сердца и сама порою пугалась своей «смелости», и любовалась ею. Дмитрия Васильевича это и печалило, и раздражало. Раздражало сознание полного бессилия объяснить ей это так, чтобы она поняла.

Был жаркий и яркий день, когда Шадрову опять сказали, что приехала Нина Авдеевна. Длинное кресло Дмитрия Васильевича стояло сегодня не на террасе, а на лугу, за кустами, недалеко от столбов невинной игры для выздоравливающих — кольца на веревочке. В отдалении лежал еще один больной — желчный немец с газетой. Изо рта у него торчала светлая головка термометра. Обязанность ставить каждый час новоизобретенный тоненький термометр под язык, конечно, тоже очень мешала больным вести разговор, и усиливала тишину санатории.

Шадров увидел Нину Авдеевну издали, полную, свежую, довольную и взволнованную, и подумал опять с невольною печалью и раздражением:

«Ведь вот она любит меня и обеспокоится, когда я скажу, что должен уехать отсюда, не поправившись, и первый порыв ее будет — поехать вместо меня к матери, за которой она так хорошо умела ухаживать, пока не решила, что это — жертва, а сильный человек не должен приносить жертв. Как будто есть жертвы, как будто я принимал когда-нибудь ее жертвы! Но неужели любовь ко мне так изломала ее душу, сделала всю ее такой неискренней перед собою?»

Нина Авдеевна, с ярким румянцем на щеках, подошла ближе и протянула Шадрову свою очень большую, очень белую руку с ямочками около пальцев.

— Ну, здравствуйте! Скоро я приехала? Не соскучились?

Все случилось именно так, как предполагал Дмитрий Васильевич. Когда он рассказал ей в нескольких словах, почему должен уехать, Нина Авдеевна ужасно встревожилась, обеспокоилась, принялась выдумывать разные средства помочь горю не уезжая, — под конец даже стала развивать мысль, что Шадров не имеет права жертвовать своим здоровьем ради матери.

Шадров молчал. Нина заметила его раздражение и сама замолчала, взволнованная, обиженная. Через минуту она, желая повернуть разговор и сделать Дмитрия Васильевича ласковее, сказала:

— Ну, а как подвинулась ваша книга? Много написано?

Дмитрий Васильевич не стал ласковее. Он не любил говорить с Ниной Авдеевной о неконченных работах.

— Я здесь не работаю.

Но Нина Авдеевна не унималась.

— Все-таки начало сделано, первая часть кончена?

Дмитрию Васильевичу это приставание было очень неприятно; однако он собрался что-то ответить, когда за кустами по гравию заскрипели торопливые легкие шаги, и через секунду на луг почти сбежала миссис Стид. Она была в белом пикейном платье, удобно и широко сшитом, и в белой шапочке с помпоном на коротких, смешно кудрявившихся волосах. Недлинная юбка открывала тонкие ножки в светлых ботинках. Ее можно было бы принять за девочку — больную, потому что цвет лица у нее был не очень свежий, утомленный.

— Вы здесь? — спросила она Шадрова, приближаясь и еще не видя Нины Авдеевны. — Как хорошо! Я тоже велю принести сюда мой стул... la chaise longue3. Хорошо? Можно?

Она говорила почти без робости. В два дня она немного привыкла к Шадрову и перестала его дичиться.

— Мистер Стид еще не приезжал.

Служитель показался из-за кустов с креслом Маргарет.

Она заметила Нину Авдеевну, смутилась и нахмурилась. Но через мгновенье улыбнулась и медленно приблизилась.

— Мы, кажется, знакомы? — обратилась она к Нине с вежливостью.

Шадров назвал обеих дам, причем у Нины Авдеевны пробежала тень изумления по лицу, — так не шло к Маргарет чопорное и почтенное «миссис».

— В первый раз встречаю англичанку, которая прекрасно говорит по-русски, — с чуть-чуть сладкой любезностью сказала Нина. Она поняла, что Шадров за эти дни ближе познакомился с забавной больной, но еще не знала, как она ему нравится, а потому не могла решить, нравится ли она и ей.

— Я не англичанка, — произнесла Маргарет резковато. Она уже успела лечь в свое кресло. Пледа ей не принесли, и она без кокетства, но как-то трогательно скрестила, протянувшись, ножки, которых не закрывала слишком короткая юбка.

— Я англичанка по матери и русская по отцу, — продолжала она, — но матери я не помню, а с отцом... я была всегда вместе до пятнадцати лет... И мы всегда говорили по-русски, хотя жили в Лондоне. С тех пор, с пятнадцати лет, я, верно, забыла много... Но все-таки это мой родной язык.

Шадров заметил, что с неожиданным вниманием прислушивается к ее словам. Они говорили раньше о многом, но не о самой Маргарет; Дмитрию Васильевичу ни разу не приходило в голову расспрашивать ее, — а теперь его вдруг заняло, откуда и кто этот странный зверек.

В ней была черта, тревожившая его, потому тревожившая, что он не мог для нее придумать никакого простого объяснения. Рядом с разумными, очень здравыми, порой даже неглупыми суждениями, чуть не с практичностью, в Маргарет была грубая наивность, такая грубая, что он сначала нисколько не усумнился, что это — наивничанье. Но потом именно эта грубость и стала его удивлять; такое наивничанье некрасиво и неумно; он не видел в нем ни цели, и никакой возможной причины; он не замечал в ней тени лживости и хитрости; и чуть он говорил себе, что вот теперь она кривляется, — получалось в мыслях о ней такое несоответствие, что ему становилось досадно и скучно, как всегда бывает досадно и скучно видеть, что не можешь решить задачу, которую даже и не очень нужно решить, но за которую принялся.

Итак, думать, что она кривляется, лжет и наивничает, — он не мог, потому что выходила внутренняя бессмыслица; но думать, что миссис Стид искренна в своей грубой наивности десятилетней девочки, — он тоже не мог, потому что выходила внешняя бессмыслица.

Все это Шадров сказал себе с ясностью только теперь и встрепенулся, вслушиваясь в то, что говорила Маргарет. Кто она? Как она жила раньше?

Когда она замолчала, он хотел спросить ее подробнее, но удержался, подумав, что лучше спросить без Нины Авдеевны.

Но Нина Авдеевна спросила сама с любопытством:

— А вы так и не были в России?

— Еще ребенком, кажется — да; но я ничего не помню. Я хотела бы поехать в Россию... Мистер Стид боится сурового климата для меня. Мы все-таки поедем, когда я поправлюсь: он мне обещал.

— Pardon4, если мой вопрос нескромен, — продолжала Нина Авдеевна, — но... вы давно замужем?

Маргарет добродушно рассмеялась:

— Отчего нескромен? Его мне многие предлагают. Находят, что мистер Стид и я — не пара, что он слишком стар для меня. Мне двадцать один год, а вышла замуж я семнадцати. Даже раньше семнадцати немного. Но я вовсе не считаю мистера Стида стариком. У него с тридцати лет, кажется, седые волосы. Он очень много пережил, много и путешествовал: в Индии жил, в России... Ему всего сорок четыре года; на вид он старше. Конечно, разница лет между нами большая, к тому же он такой спокойный, сильный, положительный... А я, напротив... я... — она искала подходящего слова для себя и не нашла, — я напротив; да и жизни не знаю, и больная... многие удивляются, видя нас мужем и женою. А между тем это случилось так просто... Мне было совсем неразумно не выйти за мистера Стида. Я ему всегда буду благодарна. Это самый благородный человек, которого я знаю.

Шадров опять хотел что-то сказать, и опять его предупредила Нина Авдеевна, спросив уже без извинений голосом живейшего любопытства:

— В самом деле? Это случилось так просто? Но ведь вы были почти ребенок... Вы не могли хорошо знать вашего будущего мужа.

— Напротив, это единственный человек, которого я хорошо знала. Мы с отцом, хотя жили в Лондоне, почти никого не видали, никого не принимали. Мы жили вдвоем; отец не отдал меня и в колледж — сам учил. Последний год, впрочем, я брала уроки пения... И у нас бывали только мистер Стид и его сестра, старая девушка. Мистер Стид был еще другом моей матери. И она, говорят, умирая, просила его не оставлять меня. Отец мой... хотя был нелюдимый, неразговорчивый, позволял мистеру Стиду навещать нас, он только сам уходил к себе, а я оставалась, и мы говорили. Потом... отец умер, внезапно...

Маргарет остановилась на мгновенье, точно ей было трудно это выговорить, но тотчас же продолжала ясным и ровным голосом. Серые глаза Шадрова смотрели на нее внимательным неотрывным взором, и она чувствовала что ее слушают.

— Так вот, отец умер. У меня совершенно не было денег: отец нигде не служил — ведь он был не на родине... И он ничего не оставил мне, а зарабатывать я не могла, потому что у меня не было никаких дипломов и не знала я никого в Лондоне, а к тому же и заболела воспалением легких, которое перешло в катар. Я была несчастная, на всю жизнь слабая и больная, беспомощная. Мистер Стид был моим опекуном. Он перевел меня в Шотландию, к своей сестре, ухаживал за мною сам, ничего не жалел для меня. Тут я его узнала и поняла, что он меня любит до самопожертвования. Когда сестра умерла, мне нельзя было у него жить, — это бросило бы тень на него, — и опять я осталась на улице; тут он и предложил мне обвенчаться. Я плакала и не соглашалась, потому что мне казалось, что я недостойна такой жертвы, но потом он уговорил меня. Он говорил, что любит меня так, как я еще не могу его любить, потому что у меня нет ни воспитания, ни опытности, никакого знания жизни, никаких жизненных принципов. Но что его дело дать мне все это, что я его полюблю действительно, и он будет ждать этого. Но я его и тогда уже любила... и теперь я... очень, очень люблю и уважаю его.

— Значит, он дал вам все, что обещал, — и воспитание, и жизненные принципы? — с чуть заметной усмешкой спросил вдруг Шадров.

Маргарет вспыхнула, почуяв в вопросе что-то неожиданно холодное.

— Не знаю, — произнесла она другим тоном, почти сухо. — Знаю, только что я обязана мистеру Стиду почти своей жизнью.

— О, я вас вполне понимаю! — душевно сказала Нина Авдеевна. — Конечно, мистер Стид незаурядный человек. Но все-таки меня удивляет его смелость. Ведь вы были... ну, точно неразрезанная книга. Он знал, что вы не можете его любить, как он вас любит, потому что, верно, и не знали, как нужно любить. Ведь вы не начинали жить, вы сами говорите. А если вам в жизни суждено было встретить человека... ну, которого вы бы сразу полюбили больше, чем мистера Стида? Как же отвечать за всю жизнь? Вы связали себя, когда еще не сознавали важности этого шага...

Маргарет вдруг густо покраснела, опустила глаза, но тотчас же овладела собою и сказала:

— Мистер Стид сказал мне... что это «несчастие» может случиться... пока я еще не найду себя, не выработаю окончательно твердых принципов жизни. Что я буду тогда совершенно свободна делать все, что хочу... Потому что он знает мою натуру и уверен, что я, испытав разочарования, вернусь на правдивый путь. И тогда я пойму его, и мы будем воистину вместе. Так он сказал. Но зачем думать об этом? Если б не он — я никогда не вышла бы замуж, ни за что. И если мне суждено полюбить кого-нибудь особенной... сильной любовью... о которой говорится... то почему я не полюблю ею именно мистера Стида? Разве это не самое естественное? Почему же не может так случиться?

В этом вопросе вдруг послышалась совсем детская робость и беспомощность, и боязливое смущенье. Она медленно подняла глаза на Нину Авдеевну, точно ждала, что она ее успокоит.

Но Нина Авдеевна рассмеялась.

— Нет, милая миссис Стид, вы и до сих пор еще ребенок. Вы рассуждаете, как двенадцатилетняя девочка о некоторых вещах. Ваш муж, вероятно, тоже любит уединенную жизнь?

— Совсем нет. В Лондоне у нас много друзей, мы часто путешествуем. У мистера Стида громадная библиотека, но, конечно, я читаю только книги, которые он мне советует прочесть. Я ему вполне верю. Меня считают немного странной... наши друзья; но ведь моя жизнь с самого начала так особенно сложилась. Мне много еще нужно работать над собой...

Она не договорила, точно ей вдруг стало совестно, что она все время рассказывает о себе. Брови ее сдвинулись, бледный рот сжался.

Нина Авдеевна со снисходительно-доброжелательной и любопытной улыбкой стала ее еще о чем-то спрашивать, не унимаясь, хотя Маргарет отвечала уже нехотя и односложно. Шадров отвел глаза от Маргарет и смотрел прямо, на синее-синее, жаркое небо, такое синее, что густые деревья парка были перед ним совсем черные; глубокая долина внизу, вся ясная, ровно и покойно уходила в небо; даже сизой дымки не было на ней; темные купы деревьев, холмы, далекие, красивые города, тонкая извилина реки, сверкающая огнем, — все было ясно и просто под солнцем; но даль от ясности не сделалась более близкой, менее прекрасной; простор казался безграничным, соблазнительным, соблазнительнее, чем под сизой, душной пленкой, которая делает очертанья лживыми и потому ненужными, не влекущими. В этот явный простор хотелось броситься, войти в него, чтобы он вошел в тебя, чтобы за плечами шумели длинные, широкие крылья, и не было им усталости, и не было их силам предела...

Но человеческая жалость, совсем неожиданная, ласкала сердце Шадрова. Она не колола, а ласкала, потому что вместе с нею пришло чувство радости от понимания, от вдруг зажегшегося света внутри. Эту радость он испытывал всегда, когда вдруг приходило понимание. Было ли то пустяк или важное, внутреннее ли объяснение какого-нибудь жизненного, даже чуждого ему события, или совсем новая мысль, освещающая его заветную работу, — одинаковая радость приходила, такая, от какой сердце вздрагивает, когда в очень темной, черной комнате вдруг зажгут огонь. Ничего не было, совсем ничего — и все стало сразу, и все стало твоим.

Шадров понял бедного, странного зверька, до которого ему, в сущности, не было никакого дела; но он понял и обрадовался, любуясь игрой и гармонией жизни, каждый раз чудесной, более сказочной, чем сказка. Он видел эту бедную девочку, маленькую и болезненную, вдвоем с угрюмым отцом, русским в Лондоне, живущим как затворник; и она живет, точно принцесса в башне, которую до шестнадцати лет прятали от солнечного света; ей даже не рассказывают о солнечном свете, только благородный мистер Стид приходит к ней и говорит благородные слова о «жизненных принципах». Она принимает их на веру, потому что не знает неблагородных. Но вот злая фея ножом прорезала черную завесу окна в башне — и на принцессу упал солнечный свет; она не привыкла к нему, он бы сжег ее, если б не явился мистер Стид: он спас ее, и взял ее, и пройдет с ней весь путь, заставит эту, уже созданную, но еще не проявившуюся душу проявиться так, как он захочет.

— А кто он?

Этого Шадров не знал. Опять с глубокой, тихой жалостью посмотрел он на Божье созданье, еще такое чистое от рук человеческих. Ему подумалось:

«Если не обовьет ее темную силу паутина жизни — она может спастись».


VI


Везде с тех пор, на лугу ли в жаркую погоду, на террасе ли, когда шел дождь, кресло Маргарет стояло около кресла Шадрова. Они и говорили, и молчали вместе. Отъезд Шадрова был назначен через пять дней, Нина Авдеевна обещала приехать до тех пор. Мистер Стид прислал письмо, где, по словам Маргарет, извинялся, что запоздал, и просил у жены разрешения, если она не чувствует себя хуже, остаться в Висбадене еще несколько дней: он нашел вблизи интересующие его развалины.

— Я очень рада, когда что-нибудь ему понравится, — говорила Маргарет. — Я ему написала, что он может остаться там, сколько хочет, что я чувствую себя прекрасно, не скучаю, хорошо познакомилась с вами и не бываю одна.

— Вы думаете, мистер Стид помнит меня? Тут столько больных.

Шадров почувствовал, что сказал это неискренно, — он был уверен, что мистер Стид его отлично запомнил.

— Еще бы! — подтвердила, смеясь, миссис Стид его мысли. — Он помнит каждого человека, которого видел хотя бы мельком. А про вас он сказал... как-то давно, когда мы едва говорили с вами... что вы... that you are very fascinating5, — кончила она вдруг по-английски, торопливо, — и покраснела, нахмурившись, как всегда, когда бывала недовольна собой.

Разговаривая чаще с Маргарет, Дмитрий Васильевич убедился мало-помалу, что она вовсе не совершенна в своей наивности и незнании жизни, как он поспешил себе представить. Четыре года жизни с мистером Стидом, среди его друзей, в среднем, очень смешанном обществе Лондона, научили миссис Стид кой-какой сдержанности, дали понятие о практичности добра и непрактичности зла, показали, внешним образом, как живут другие люди. Но были, конечно, стороны жизни, относительно которых миссис Стид проявляла полную наивность, казавшуюся Шадрову и прежде слишком грубой для того, чтоб быть притворной.

Дмитрий Васильевич, говоря с нею, отделял мысленно мистера Стида в ней от нее самой и старался угадать этого неизвестного — и почти известного ему человека.

— Вы часто бываете в англиканской церкви? — спросил он раз.

Она удивилась.

— Я? Зачем? Да я и не англичанка. Я русской веры, я думаю. Впрочем, я и в русской церкви не бываю. Мой отец там тоже никогда не бывал.

— А как же мистер Стид? Он огорчен, что вы нерелигиозны?

— Мистер Стид не насилует моих убеждений, — почти с гордостью сказала Маргарет. — Он, напротив, одобряет во мне отсутствие лицемерия.

Это показалось странным Шадрову. Он вдруг потерял мистера Стида, благородного, сильного мистера Стида, который уверен в своих путях и ждет четыре года любви молоденькой жены, медленно подготовляя ее к этому, созидая ее душу, убежденный, что любовь к нему не может не явиться в конце концов. Но почему же он для этого не рассудил взять в помощники Бога, он, который, вероятно, всегда считал для себя Бога большой опорой? Он ведь чуть ли не миссионером служил. Или в Маргарет есть и свои силы? Есть, да, но ведь они слепые, немые, и чем они больше, тем только легче мистеру Стиду давать им желаемое направление.

Они лежали опять рядом на двух соседних креслах, на лугу. День был душный, мглистый. Уже прошла одна гроза и надвигалась другая, очень медленная. Первая оставила только большие сверкающие капли на деревьях и траве, да густую, тяжелую влажность воздуха.

— Я боюсь грозы, — сказала Маргарет.

— Боитесь? Чего же? Боитесь, что она вас убьет?

— О нет! Я никогда не думаю о смерти. Просто боюсь, без всякой мысли.

— Вам, должно быть, нравится бояться? А по-моему, это стыдно бояться, и стыдно не понимать.

— Отчего стыдно? — удивленно сказала Маргарет.

— Мне всегда стыдно, когда я боюсь чего-нибудь, не понимая; и я так хочу понять, что мучаюсь, пока не пойму. А вам точно все равно. Боитесь, трусите — и довольны.

— Нет, неправда! — горячо произнесла Маргарет. — Я не хочу бояться. Но я не умею думать. Когда гроза, — я рассуждаю, что нечего бояться, но не могу понять, почему боюсь, — и все-таки боюсь.

— Это нервы, — сказал с усмешкой Шадров. — А нервы всегда в нашей воле, когда разум ей помогает. Вы не умеете думать, поэтому никогда и победить себя ни в чем не сумеете.

Она взглянула на него исподлобья, как зверек, которого дразнят и который собирается укусить. Но вместо возражения вдруг улыбнулась и сказала:

— Так вы научите меня думать. Я в самом деле не умею. Мне, чтобы понять что-нибудь, надо сначала почувствовать — тогда я и рассуждать могу. Многое я порой и приму, и повторяю сама, а знаю, что не понимаю, что это мне чуждое. Но в том, что вы иногда говорите, — для меня странном, новом, даже обратном тому, как меня приучили думать, — я чувствую правду — и понимаю, и это становится моим.

— Но ведь почувствовать совсем еще не значит «понять», — тихо сказал Шадров. — Для того, чтобы понять — это последнее — надо и почувствовать, и познать. Но это великий труд и великая мука.

— Что это значит?.. Вот, какой вы другой: вы всегда думаете. Может быть, тогда уже не умеешь чувствовать?

Эти робкие слова вдруг напомнили Шадрову Нину Авдеевну. Ему стало скучно, и он повернул разговор:

— Осталось четыре дня до моего отъезда. А вы долго еще пробудете здесь?

Маргарет испуганно взглянула на него и, точно не слыша, что говорит, пролепетала:

— Я?.. Сегодня четверг?

— Да. Сейчас, вероятно, приедет моя жена, — сказал Шадров, вспомнив, что Нина Авдеевна обещала быть в последний раз в четверг, и желая что-нибудь сказать.

— Ваша жена? Вы ее давно ждете? Я вижу.

Шадров с удивлением посмотрел на Маргарет. Она приподнялась в кресле, обернулась и глядела ему в лицо переменившимися глазами, желтыми, полными злобы. Бледные губы дрожали.

— Что с вами? — невольно проговорил Шадров. — Вы больны? Грозы испугались?

В его голосе не было насмешки, но глаза Маргарет сверкнули еще ярче при последнем вопросе.

— Н-нет... не испугалась грозы, — произнесла она сквозь зубы. — Ничего, решительно ничего.

Она откинулась на подушки и прибавила более ровно:

— Так... Знаете, мне не очень ваша жена нравится.

Шадров, еще удивленный ее внезапной резкостью и злобой, молчал.

— Вам это все равно, что ваша жена мне не нравится? — настаивала Маргарет. — Или вы сердитесь, что я вам это говорю? Тогда извините меня, пожалуйста.

Шадров пожал плечами.

— Бог знает, что с вами, миссис Стид! Гроза в самом деле расстраивает вам нервы. Почему вы меня спрашиваете, не сержусь ли я, что вам моя жена не нравится? Да пусть себе. Только я не понимаю, что в ней может вам так особенно не нравиться? Вы ведь говорите это прямо с враждебностью.

— А вам она нравится?

— Не могу сказать, чтобы она мне «нравилась» — это не слово, но и враждебности к ней у меня нет. Мы просто чужие — я ведь вам говорил; но, впрочем, я желаю ей всего хорошего.

— Чужие... а однако ждете ее... — почти шепотом произнесла Маргарет точно про себя и сейчас же прибавила с детским порывом искренности: — Нет, простите меня, даже если не сердитесь. Я знаю, у меня странный характер, я дикая. Вдруг возненавижу кого-нибудь, и сама не рада. Вы правы; если рассудить, то Нину Авдеевну вовсе не стоит ненавидеть. Помните, вы сами говорили, что так мало людей, достойных ненависти! И вот, ваша жена...

— Я тогда не думал о Нине Авдеевне, — возразил Шадров, пытаясь ее перебить. Он услыхал за кустами скрип гравия и шелест шелковой юбки. Ему не хотелось, чтобы его жена подошла во время разговора о ней. Но Маргарет тоже уловила шаги и замолчала, покраснев. Она краснела очень часто: и когда смущалась, и когда сердилась; краска бежала под тонкой кожей от висков, розовели щеки и лоб, все лицо сразу делалось свежее и красивее, несмотря на сдвинутые брови.

Она спустила ноги с кресла, поправила свое легкое синее платье с большим белым воротником и перевела ожидающий взор на кусты. Короткие волосы ее сбились от лежанья и смешно кудрявились; она особенно походила сегодня на мальчика, злого и хитрого.

Через секунду действительно на лугу показалась Нина Авдеевна. Она улыбалась, но вдруг, встретив недобрый взгляд Маргарет, — удивилась, даже остановилась было.

— Здравствуйте, — сказала весело, необычайно приветливо Маргарет, вся преобразившись, вставая ей навстречу. — Как я рада! Что, гроза вас застала на пути?

Она была так мила, так крепко, дружески, пожала руку гостье, что Нина Авдеевна забыла о злых глазах, которые ее встретили, уверенная, что это ей показалось. Шадров удивился опять. Притворство Маргарет было ему непонятно и не нравилось. Он, впрочем, ожидал, что она скоро уйдет и оставит его и Нину Авдеевну, которую так нелепо возненавидела: однако этого не случилось. Маргарет была весела, как никогда, даже остроумна; она развеселила и Нину Авдеевну, которая приехала в томном, грустном настроении: ведь она видела Шадрова в последний раз.

— Вы останетесь ужинать в санатории, не правда ли? — спрашивала, улыбаясь, Маргарет. — Ну, так мы увидимся, будем сидеть рядом! А теперь я пойду переодеться...

— И тут неизменные английские обычаи?

— О, нет! Но все-таки это платье слишком просто... Вы любите шампанское? Будем пить шампанское! Пожелаем вместе доброго пути monsieur Дмитрию! Идет?

— Разве больным это позволено? — удивилась Нина Авдеевна. — Ведь, кажется, доктор сидит в конце стола?..

— О, вреда это нам не принесет! А от других, — чтобы никто не заметил, что нам весело, — мы потихоньку! Можно поставить бутылку на пол, около стула. Мы раз так уже делали с мистером Стидом. И он, и я любим шампанское, и никто ничего не заметил...

Она стояла перед ними, розовая, слишком веселая, похожая на шаловливую молоденькую мисс со своим белым воротником и широким кожаным поясом. Нина Авдеевна улыбалась, соглашаясь. Шадров тоже улыбался, но он глядел иначе: он видел ложь, и она была ему неприятна и непонятна.

Когда Маргарет ушла, Нина Авдеевна вздохнула:

— Наконец-то! Она очень мила, неглупа и любопытна, эта замужняя девочка — но à la longue утомительна. Я уже боялась, что она не уйдет, а мне нужно с вами о многом переговорить. Это вы по целым дням с ней? Пастор, вероятно, не приехал, — достойный и добродетельный мистер Стид?

— Нет, не приехал, — вяло сказал Шадров и с тоскою подумал:

«О чем это она со мною говорить хочет? О книге опять, что ли? Или о наших отношениях, которых нет?»

Оставшись наедине с Ниной Авдеевной, Шадров почувствовал скуку, такую захватывающую, что слова остановились у него в горле и не выходили. Он и прежде испытывал, сидя с ней вдвоем, скуку; но сегодняшняя была какая-то необыкновенная, похожая на тоску. В темнеющем влажном воздухе он видел перед собой полную, большую фигуру, неловко скорчившуюся на низеньком стуле. Белыми, широкими руками, точно сделаннными из пшеничного теста, она поддерживала, боясь мокрой травы, подол своего светлого платья с тугим корсажем и длинной юбкой. Шадров, точно в первый раз, заметил ее ноги, очень большие и плоские, грубо обутые. Нина Авдеевна не занималась собою и совершенно не была кокеткой. Она всегда знала, что ее наружность не нравится Шадрову.

Она даже выработала себе убеждение, что внешняя привлекательность — дело второстепенное.

Шляпа на Нине Авдеевне была все та же, с большими полями, но отпоровшийся цветок она уже прикрепила, и Шадров на этот раз не чувствовал никакой жалости к своей жене. Он ждал, о чем она станет говорить, сердился на себя за беспричинное к ней недружелюбие и давал себе слово быть терпеливым.

Нина Авдеевна помолчала немного и заговорила об его здоровье, о своем беспокойстве, о том, как хотела бы она ему быть нужной...

«Ну вот, — подумал Шадров. — Вот и об отношениях».

А Нина Авдеевна уже поясняла свою мысль; нужной не в грубом смысле, не во внешних условиях жизни — нужной внутренно, нужной в минуты, когда человек наиболее чувствует свое одиночество, в минуты духовных проявлений, работы мысли...

Шадров молчал.

Взглянув в его серьезное лицо, потемневшее под вечерними тенями, Нина Авдеевна замолкла на минуту, потом прибавила:

— Вы — человек мысли, рассудочный, теоретический, чуждый всякой стихийности. Ваша сила именно в вашей теоретичности. Но такой человек должен воспринимать тепло непосредственного чувства от другого, отдающего ему душу. А чтобы отдать душу — надо уметь понять человека, как я вас поняла.

Она замолчала и ждала ответа.

Совсем стемнело. Шадров опять смотрел на белое, большое пятно на низеньком стуле и знал, что ему надо что-нибудь сказать. Было бы глупо обижать ее молчанием только потому, что ему скучно возражать. Он подумал и сказал лениво:

— Почему вы говорите, милая Нина, что именно в моей неспособности чувствовать (если она есть) — моя сила? Вы мне указываете мою слабость, односторонность, а не силу. И как же вы, другой человек, могли бы пополнить недостающее? Вы не умеете рассуждать, Нина.

Она не ответила. Шадров продолжал еще ленивее:

— Конечно, я не знаю и могу ошибаться, но мне кажется, что в вас нет той цельности, которую вы себе приписываете; в вас есть немножко и непосредственных чувств, немножко и мысли, как почти во всех других. И вот это-то для вас и плохо, что понемножку. Вы не сердитесь, Нина, я не хочу вас обижать. Я, может быть, в тысячу раз слабее и негоднее вас, и наверно слабее и негоднее, если действительно, как вы думаете, не способен ни на какую живую душевную боль, которую называют чувством. Потому что сознание, разум — это только свет, а зачем свет, если нечего освещать?

Было совсем темно. Шадров не заметил, что на глазах Нины Авдеевны выступили слезы. Она им внутренно обрадовалась: такие невольные слезы простой душевной боли доказывали непосредственность ее чувств. Ей в самом деле было немного больно, хотя боль умерялась привычкой к ней. Шадров, единственный человек, которого она любила (и чрезвычайно уважала себя за эту любовь, считая ее в высшей степени «красивой» — Шадров опять говорил ей, что она ему не нужна. Она давно решила, что не хочет его любви; она только мечтала сделаться ему «нужной», помогать ему совершенствоваться именно в том направлении, которое она в нем угадала.

А он не поверил, что она его поняла, и опять оттолкнул ее, даже не вслушавшись хорошенько в ее слова. Она опять, втайне гордясь своей силой, переломила себя, проглотила слезы и сказала добрым голосом:

— Это — дело слов, Дмитрий Васильевич. Я уверена, что когда-нибудь вы до конца меня поймете, и все будет ясно. Теперь же я хочу для вас только силы и верности себе. Скажите, почему я не знаю того, что вы уже написали? Вы говорили когда-то, что если начнете писать книгу — я первая прочту первые главы?..

«Ну вот, теперь о книге! Так я и знал! Сначала об отношениях, а потом о книге», — с томительным мучением подумал Шадров. Он знал, что если начнется разговор об его книге, к которой он готовился всю жизнь и которую едва начал писать, Нина Авдеевна будет не только высказывать свои мнения, но прибегнет к Тэну, Гегелю и многим другим, которые тоже писали «Философии истории», — и станет говорить о том, как они подошли к вопросу. Это все было бы праздно и скучно, потому что Шадров давно знал, как они подошли к вопросу, а знает ли это Нина Авдеевна — ему было все равно.

Он мечтал о своей будущей книге, как о чем-то совсем простом, необыкновено простом, ни старом, ни новом, а как небо — всегдашнем; но он не обманывался и знал, что это лишь мечтанья, что книга будет похожа на книгу и даже будет скучна, потому что слишком ясна, математически определенна, и что все это вовсе не плохо; но той простой силы, побеждающей без различия всех, великих и малых, той силы не будет в его книге, потому не будет, что он не сможет сделать ее еще яснее, еще точнее и научнее, равной самой математике, царице знаний.

Шадров любил говорить о своей книге, когда мог не заботиться, понимают ли его, и когда не уходило время на борьбу с неуместными возражениями. Он как-то говорил о ней с Маргарет, долго и радостно, не стараясь применяться к ее понятиям, для себя. Она слушала его в глубоком, внимательном молчании, не перебила ни одним вопросом и потом не сказала ни слова. И ему это понравилось.

Но с Ниной Авдеевной рассуждать теперь он был не в силах. Он хотел промолчать, не желая выдумывать отговорок, и она, конечно, еще больше бы обиделась, но, к счастию, в эту минуту заревел гонг, призывавший в столовую.

Гроза не собралась еще, но тучи громоздились бессмысленно одна на другую, черные, толстые, рваные. Там, где вдруг обнажался кусок неба, он весь светился зеленым, кротким холодом и прозрачностью; но его тотчас же съедали жадные, тяжелые тучи, спеша, наваливаясь одна на другую, все плотные, бессветные, как самые черные чернила.

Не было ни далекого простора, ни даже деревьев парка.

Когда замолк рев гонга, слышно стало, что где-то, не то вверху, не то внизу, вздыхает гром, точно старый человек устал, хочет заснут — и не может.

Шадров и Нина медленно пошли к дому. Широкие окна были освещены белым и желтым светом. Гравий дорожки побледнел от упавших на него четырехугольных электрических пятен.

Ночь была густая, недобрая и непроницаемо черная.


VII


За ужином никакого веселья не вышло, хотя они действительно спросили шампанского и выпили по бокалу. Кругом царило все то же ненарушимое молчание. Нина Авдеевна не могла заставить себя говорить обыкновенным голосом и шептала. Маргарет удивила Дмитрия Васильевича. Шаловливости и даже любезности в ней не было и следа. Она надела белое платье из какой-то дорогой, не очень красивой материи, сшитое по-английски — сложно. Худенькая шея была полуоткрыта, совсем детская, тонкая шея, к которой так не шло старинное, тяжелое жемчужное ожерелье с темной застежкой. Непослушные волосы Маргарет пригладила и церемонно сжимала губы, стараясь быть солидной.

Шадрову эта неожиданная тщательность туалета, ожерелье, серьезный вид — казались невыносимо трогательными, и он отвертывался, не глядел, не желая поддаваться той беспричинной жалости, которая имела над ним силу страданья.

Тотчас после ужина Нина Авдеевна должна была спешить к поезду. Шадров вышел проводить ее на крыльцо. Лошади уже ждали. Слышно было их совсем близкое фырканье и короткий стук копыт, когда они переступали по твердой дороге; но сквозь тяжкую тьму не было видно экипажа, а только мерцали два громадных пятна фонарей, даже одно (потому что от другого был виден лишь отблеск), да освещенный этим коротким красным снопом лучей бок лошади, темно-золотистый, с подвижной кожей, и тонкий, вялый конец бича, попавший в светлый круг.

Нина Авдеевна медлила.

— Ну, что ж? Прощайте, — говорила она, не выпуская руки Шадрова из своих мягких, точно из свежего теста сделанных, рук. — Прощайте! Надолго теперь. Бог весть, когда увидимся. Не думала я, что так скоро приеду сюда в последний раз.

Дмитрий Васильевич питал особенное отвращение ко всяким «последним разам». Он часто говорил Нине Авдеевне, что не верит в них, потому что, в сущности, каждое свиданье, каждое письмо так же легко может оказаться последним, как и последнее, а потому все равны для него. Будущее слишком неизвестно, и сентиментально-трагичное упорство Нины Авдеевны, когда она восклицала: «Это последнее! последнее!» — раздражало Шадрова, как бесцельное старанье себя растрогать.

Он знал, что она долго еще не уедет, а все будет так стоять и чего-то ждать со скучной тоскою, и говорить, что это последнее свиданье, в последний раз.

И Шадров, почти неожиданно для себя, сказал:

— Возможно, что я еще не уеду в субботу. Мне бы хотелось остаться. Мама немного спокойнее. Я не решил, но я вам напишу.

— Напишете? Как было бы отлично! Оставайтесь! — заговорила Нина другим голосом, без томности, а просто с радостью, и тотчас же выпустила его руку.

— Я тогда еще приеду, — продолжала она, уже невидная из темноты, усаживаясь в экипаж. — Смотрите же, жду письма, непременно! И с известием, что остались!

Кончик хлыста скользнул вверх, исчез из светлого круга, который заколебался, расширился, сузился и быстро побежал в сторону. Копыта застучали гулко и мерно, и стук стал удаляться.

Шадров повернулся, чтобы войти в дом.

Зачем он сказал Нине, что останется? Солгал, чтобы избежать ее «последнего раза»? Нет, он еще утром думал, что можно и не торопиться, — мать спокойнее. Но он ничего не решил и даже не знал, почему ему хочется остаться. Здоровье было неплохо. Любопытство к Маргарет? Да, это в нем есть. Он никогда не встречал такого странного существа, и ничья душа ему не давала такого желания посмотреть в глубину, посмотреть, из чего сделана человеческая душа. Он знал только части душ, ту часть, которую человек отдает своей книге, своей картине, своему научному открытию, а всей души, совсем всей, и не сквозь искусство или науку, а только сквозь жизнь — он не видел никогда.

Задумавшись, он вышел в длинную, слабо освещенную переднюю — hall6 — и машинально направился к лестнице, но вдруг столкнулся с Маргарет и вздрогнул от неожиданности.

— Вы идете наверх?

Она, вероятно, ждала его здесь, зная, что он пошел проводить Нину Авдеевну.

— Послушайте, — продолжала она тихо и быстро, не ожидая его ответа. — Не ходите наверх. Еще очень рано. Пойдемте в салон, в маленький, где есть рояль. Мне сегодня хочется петь: я вам спою все, что вы захотите. Я ведь вам говорила — помните? — что у меня был прежде хороший голос, большой, я училась петь. Потом он почти пропал, от болезни, но теперь мне гораздо лучше: я еще недавно пела. Хотите? Пойдемте.

Она спешила и смущалась, прося и боясь, что он откажет. Они никогда не говорили о музыке раньше; Маргарет даже не знала, понимает ли, любит ли ее Шадров.

Он взглянул на нее с нерешительным удивлением.

— Можно ли? Не поздно ли? Не встревожит ли это больных?

— Можно, можно! Я сейчас спрашивала! До десяти часов можно, а теперь только девять. Пойдете, да?

— А вам, наверное, это не вредно? — начал он, но Маргарет уже поняла, что он пойдет, и почти побежала по коридору.

Санатория была пустынна и еще молчаливее, чем днем. Почти все больные ушли наверх. Даже лакеи не ходили в своих мягких башмаках. Небольшая комната, где и днем почти никто не бывал, не очень ярко освещенная двумя электрическими цветами высоко под потолком, казалась нежилой. У одной стены стояла фисгармония, у другой — старый, маленький рояль. Широкое окно было открыто настежь в темный сад, такой темный, такой черный, что, казалось, там не сад, а пустота, даже без воздуха — конец мира. Против окна, как раз на противоположной, близкой стене, висело зеркало, такое же широкое, как отворенное окно. И, повторяя в себе окно, зеркало было такое же пустое и черное, и у мира, казалось, было два конца, два края с двух противоположных сторон.

— Что вы хотите, чтобы я спела? Что вы любите? — спросила Маргарет, открывая рояль.

Она говорила уже не торопливо, а серьезно, почти важно.

— Ведь вы же думали о чем-нибудь, когда хотели идти сюда, — сказал Шадров. — Спойте то, что сами хотите. Это и будет самое лучшее.

Она села за рояль, привычным жестом подвинула табурет ближе и взяла тихий, робкий аккорд. Шадров видел сбоку ее тонкую, маленькую, немного согнутую вперед фигуру и глаза, опущенные вниз. Она и запела тихонько, простую английскую песенку, едва аккомпанируя себе редкими, негромкими аккордами.

Кончила и сейчас же начала другую, такую же тихую, но совсем не тягучую и не жалобную, а ясную, уверенную. Голос ее делался громче и чище. Он был не высокий, но широкий и легкий. Ни одна нота не стоила ей усилия, точно петь для нее было так же просто, как говорить. И такое же простое — всегда разнообразное — выражение было в ее голосе, как и в словах.

Вероятно, она умела петь, но Шадров не думал об этом, потому что никогда не занимался музыкой, не входил в нее; в последние годы даже избегал ее и совсем отвык. Он боялся музыки, потому что не понимал, что это такое, и знал, что сколько ни будет думать о ней — не поймет никогда. Даже не поймет, искусство ли она, или что-то совсем другое, и откуда, почему, какая власть у нее над людьми? Картину, стихотворение, высказанную мысль — он понимал; художник, создавая сочетанием красок явный образ, говорил им, этим образом, понятно о том, чего нельзя видеть и понять без образа, без явления, ибо оно — только за образами, за явлениями. Это искусство. Что же такое музыка? Сочетание звуков? Да, но сочетание красок дает образ, мост к Непонятному; сочетание звуков не дает никакого образа: сочетание звуков — это открытое окно в Непонятное, — темное, черное, страшное окно, из которого, верно, что-то глядит, невидимое, в душу человека, и душа трепещет, и закрывает глаза, зная, что им все равно не проникнуть в близкую и властную тьму.

Шадров не мог бы сказать себе, что было в голосе Маргарет, в ее простой песенке; он даже слов не понимал, и ему не хотелось понимать. Ему казалось, что душа ее ближе к нему, говорит с ним, и он слышит и знает о чем, только слов не может разобрать, да и не надо. Он слушал — и ему было и хорошо, и нехорошо, потому что он все-таки мучился и думал о том, что не может думать.

Черная тьма по-прежнему смотрела на него с двух сторон. Маргарет вдруг встала.

— Подождите, — сказала она не резко. — Я еще вам спою, только без рояля. Он нехороший и не нужно его. Вот слушайте. Я одна.

Она отошла в глубину комнаты и стала спиной к темному, черному зеркалу. На нее точно упала тень из открытого окна, она стала вся меньше и платье бледнее. Руки ее были опущены, слабо золотился на тоненькой кисти сползший браслет.

Шадров не знал и теперь, что она поет. Ему даже перестало казаться, что это человеческий голос; это были сочетания звуков, опять близкая душа с ним говорила, опять черное окно открывалось, и он не хотел, чтобы оно открывалось. Маргарет пела по-французски, и Дмитрий Васильевич уловил конечные повторяющиеся слова:

«Medjé... Medjé... Tu doutes que je t'aime, — 
Quand je meurs de t'aimer...»7

Это были слова, обыкновенные, как будто понятные слова, о любви, о смерти, — сочетания звуков, выходя из тьмы, уже шли в понятное... И Шадрову показалось, что не нужно этих слов, что звуки одни, сами, несказанно говорят о несказанном.

«Quand je meurs de t'aimer...»

Любовь? Смерть? К этому ли тянутся нити из тьмы?

Нет, нет — и да; потому что эти нити уже есть, только от любви, от смерти идут, тянутся, пропадают концами во тьме.

И опять:

«Medjé... Medjé... Tu doutes que je t'aime, — 
Quand je meurs de t'aimer...»

Конец света был за черным окном, в черном зеркале. Туда уходили, оттуда возвращались нити любви и смерти, и не видно их было, и непонятными были и любовь, и смерть. Отчего нет острых и длинных лучей, которые бы пронизали тьму, чтобы знать, куда идут нити?

Далекий гром вдруг прокатился где-то, и стены мягко дрогнули. Маргарет кончила, отошла от зеркала и села на диванчик, где сидел Шадров, но поодаль.

— Что, вам нравится, как я пою? — спросила она несмело, помолчав.

У нее, вероятно, был жар. Одна щека горела, и глаза сделались темными. Все лицо ее показалось Шадрову другим, странным, проясневшим, но не успокоенным, глаза смотрели открыто, без всякого отражения мысли — точно она не видела, не слышала даже и своих слов — и были почти прекрасны.

— Не знаю, нравится ли мне, — медленно проговорил Шадров. — На меня иногда очень действует музыка, и я ее не люблю.

— Когда я пела... Я знаю, вы слушали, — сказала Маргарет с уверенностью. — Вы любите музыку; вы, может быть, только не хотите ее любить?..

— И не хочу. Я ее не понимаю.

Маргарет улыбнулась и покачала головой.

Яркий, трясущийся, серовато-белый блеск вдруг наполнил пустоту окна, протрепетал в другой черной пустоте — в зеркале, и сгас, и опять стала та же пустота. Все, что показалось в ней, — мертвые деревья, серая трава и воздух, — все опять закрылось, и нельзя было верить, что оно там есть. Через долгую минуту густо, глухо, устало прокатился и закатился гром.

— Гроза! — тихонько произнесла Маргарет.

— Вы боитесь?

— Нет. Теперь не боюсь. Я не всегда боюсь.

— И не нужно бояться. Видели, как хорошо было сейчас, когда в саду стало светло?

— Нет, нехорошо. Такое все серое, страшное. Как теперь — лучше. Точно занавеси черные. Я люблю темные ночи. А в Петербурге светлые, белые... Вот вы их скоро увидите. Вы рады? Вам хочется уехать?

— Нет, очень не хочется. Я вам и говорил, что мне не хочется уезжать.

— Да? О, не надо, не уезжайте! Я хочу, чтобы вы не уезжали! Мы будем говорить, будет хорошая погода, я стану вам петь... Или вам не нравится? Но вам понравится, я знаю: я Массенэ спою или Вагнера, все, что вы захотите. И вам понравится. Только ведь вы не останетесь... нет?

Она стояла перед ним, опустив руки, — как пела, — и смотрела ему прямо в лицо темными, похорошевшими, недумающими глазами, с открытой мольбой.

— Я думаю, что останусь, — проговорил Дмитрий Васильевич медленно. — Я даже Нине Авдеевне сказал сейчас, что, вероятно, не уеду в субботу. Мне не хочется уезжать — из-за вас. Я не знаю вас, но знаю, что хочу узнать ближе. И я останусь немного.

— Это... правда? — совсем тихо, почти шепотом, спросила Маргарет, наклоняя к нему свое серьезное лицо. — Это правда, что вы... для меня останетесь? Это правда?

Шадров совсем близко видел ее темные, бездумные, почти грозные глаза и не отвел взора. Какая-то мысль торопливо постучалась к нему, но он ее не пустил. Тонкие руки легли ему на плечи. Он сказал:

— Это правда.

Потому что ведь это была правда, и он сказал ей всю правду, какую знал, а стучавшуюся к нему постороннюю мысль он не впустил. Правда никогда и нигде не может быть не у места, — не должна быть.

Маргарет держала теперь его руки в своих маленьких руках и смеялась, и плакала вместе.

— Да? Так вы остались? Значит, вы уже думали о том, что я вас люблю, очень люблю!

Шадров до последнего мгновения хотел не верить в то, что было неизбежно, хотел в невольном ужасе поддержать падающий камень, который все равно нельзя поддержать и, вероятно, не нужно было поддерживать.

И он сказал, стараясь шутить:

— Так сильно? Так много?

— А разве можно любить мало? — возразила Маргарет со строгим, недетским удивлением. — Зачем вы спрашиваете? Вы же должны верить, видеть, что я люблю вас совсем, вас одного, люблю... сама не знаю, как... но вот... люблю.

Шадрову стало стыдно и почти страшно перед ее близкими темными глазами, немыми, такими бессветными и непонятными, точно за ними кончался мир. Зачем он шутит? В этом нет правды. Правда лишь то, что она любит его, а он не знает ни ее, ни ее любви, но и она, и ее любовь кажутся ему прекрасными.

Он встал и обнял Маргарет и еще ближе взглянул ей в глаза.

— Я верю — сказал он тихо. — Но ведь я не знаю... я не знаю про себя ничего, я не могу сказать, что я... люблю вас. Не знаю, полюблю ли, не знаю даже, могу ли вообще любить. Маргарет, я не умею лгать. Я не звал вашей любви, я не думал об этом никогда. Может быть, вам не надо меня любить, — прибавил он робко.

— О, все равно! Как же не надо, если я люблю? И разве я вас спрашивала, любите ли вы меня? Вы будете, — если сумеете, — не будете, если не сумеете. А я буду! Я никогда никого не любила и сначала не хотела... а потом поняла, что так нужно.

Она крепко прижалась к его лицу горячей щекой. И он, слегка наклонив голову, целовал ее розовые губы, которые были так недавно сложены совсем по-детски. Но ничего детского теперь не было в Маргарет. Ни тени улыбки, лицо строгое, спокойное и сильное.

Шадров почувствовал это, почувствовал в ее поцелуях огонь, которого он не ждал и не мог ждать, — и опять испугался. Он вспомнил, что Маргарет — ребенок, не понимающий жизненных отношений, не знающий брака. Он вдруг ослабел, забыл свои мысли, представил себе, как судили бы его все другие люди, если б видели, что он делает, и он на мгновение испугался этого воображаемого суда всех других людей.

Ведь поцелуи Маргарет были слишком горячие, искренние в своей невинности: значит, это были дурные поцелуи и надо не целовать ее больше. Он не может сказать ей, что любит ее: значит, он не должен позволять ей говорить о любви, а должен уйти; во всяком случае он не может жениться на ней: следовательно, он не должен смущать ее покой и покой другого человека, который ее любит, и опять должен уйти, непременно уйти. Вот чего требуют правила всех других людей.

И он отстранился от Маргарет, и, едва понимая, что делает, — подошел к окну.

Маргарет полуиспуганно, полуудивленно взглянула на него, потом тихонько приблизилась.

— Вы больше не хотите меня поцеловать? Нет? Вы сердитесь? А я думала... Я хотела... Сейчас десять часов, электричество потухнет. Так вот я думала, что как все успокоится, вы можете прийти ко мне в комнату, и мы будем долго-долго сидеть. Тихонько, чтобы никого не разбудить. Моя дверь третья от вашей, по той же стороне. А я все равно не могу спать.

— Маргарет, милая... вы сами не понимаете, что вы говорите. Это невозможно. И это неприлично...

— О, я знаю! Но ведь никто не увидит. Приличия — это предрассудок.

— Нет, тут есть другое, вне предрассудков. Это нехорошо, дурно... Я не знаю, что сказать вам... Но ведь вы сами говорите, что нужно потихоньку — значит, будет ложь. А лжи не надо. И пусть бы еще перед другими, которых мы не знаем (хотя и перед ними не надо), но это ложь перед... мистером Стидом, а его вы любите, уважаете.

— Мистера Стида нет теперь, — сказала Маргарет в раздумье. — Если б он был, я не стала бы ему лгать. У мистера Стида нет предрассудков, а я не вижу ничего истинно дурного в том, что хочу быть с вами. Пусть вы меня не любите, но ведь вы тоже хотите быть со мною? Ведь да? Так как же это может быть дурно? Почему нельзя?

Она смотрела на него так открыто и правдиво, что он опять смутился и не знал что ответить.

Но через секунду оправился, взял ее руку, поцеловал и произнес твердо:

— Маргарет, идите к себе. Мне хочется быть одному. Во всем, что случилось, есть важность и серьезность, которых вы, вероятно, и не подозреваете. Дайте мне подумать за вас.

Маргарет притихла, робко и покорно взглянула на него.

— Я сама знаю... чувствую, — поправилась она, — что все это важно и серьезно. Вы только словами сказали. Но о чем же думать? Все будет хорошо. Я вас люблю.

И она опять обняла его, медленно, не по-детски поцеловала, без тени стыда, потому что она не знала, что следует стыдиться, и пошла к дверям. На пороге она еще раз обернулась, улыбнулась покорной и серьезной улыбкой и скрылась.

Когда Шадров поднялся наверх, в свою маленькую комнату, было уже очень поздно.

Он зажег электрическую лампу под розовым колпачком и прошел на балкон. Стало светлее и холоднее; тучи разрывались, между ними видны были мигающие, большие звезды; казалось, что от них идет холод, потому что в саду, внизу, над мокрой, душной землей, еще ползала теплота.

Дмитрий Васильевич оперся на перила и прислушался, как стучит сердце. Оно билось ровными, сильными ударами.

Неожиданные трусливые мысли о том, как смотрели бы на него и что увидели бы в случившемся другие, давно исчезли. Остались удивление и радостный страх перед чем-то серьезным. Не верить в эту серьезность он не мог себя заставить. Душа Маргарет казалась ему темной, широкой и чистой, как поверхность зеркала, которую он сейчас видел. И любовь, идущая из этой души, такая же темная, слепая сила, которая могла бы — и может — сделать человеческую душу небывало прекрасной. Может, если, не ослабев, из темной станет светлой. Случайно ли встретил ее он, который мог бы помочь ей? Случайно ли Маргарет любит? Уйти, оттолкнуть, не помочь темной силе сделаться прекрасной — так легко! Но он знал, что потом будет трудно от мыслей, которые обступят его и станут шептать: ты побоялся! Ты не сделал того, что нужно! Ты не освободил ее! Ты не помог! Ты убил себя и свою душу! А ты мог бы! Ты умеешь забывать людей и их законы! Ты знаешь, кого нужно любить раньше людей! Но ты испугался...

«Если б люди знали, — думал Шадров, — как легко быть на их суде честным, возвышенным и благородным! Какие у них близкие, легкие, ненужные цели!»

Ему нравилась Маргарет, была ему мила и жалка, но ему легко уехать и оставить ее. Насколько труднее, страшнее и неизвестнее остаться, принять ее душу в свою душу. Для кого? Для себя? Нет, не для себя. Шадров знал, для кого, — для кого всегда, все — но не смел сказать имени и самому себе.


VIII


— Ну, что же доктор?

— Мне гораздо лучше! Хрипов нет. И в весе я прибавилась. Только все-таки он советует остаться еще месяц. А эта бедная, сердитая англичанка, которая не могла говорить? Вы замечаете, что ее нет?

Шадров посмотрел и убедился, что англичанки действительно нет.

— Может быть, она уехала.

— В том-то и дело, что не уехала! — с соболезнованием продолжала Маргарет. — Она наверху, в постели. Температура поднялась. Лежит теперь одна, в комнате душно. Да ведь и немца молодого тоже нет! Помните, с рыжеватой бородой?

— У него был приступ кровохарканья, это я знаю, — сказал Шадров. — Его тоже, верно, уложили. Я думаю, здесь много таких трудных, только их не показывают.

Шадров и Маргарет встретились на другое утро так, как будто вчера ничего не произошло. Он молчал, и она была проста, чувствуя, что не надо ничего говорить. Утро было свежее, блестящее. Маргарет принесла на террасу целую кипу только что полученных писем и, устроившись на длинном кресле, со своим серебряным пледом, заботливо их читала.

— У вас много друзей, — сказал Шадров, улыбнувшись.

— Да, очень много. Есть и такие, которые нам не нравятся: чопорные англичане и англичанки, полные предрассудков, лицемерия, ханжества. Но большинство — хорошие люди, благородные. Любят нас. Меня и мистера Стида.

— А все-таки те, с лицемерием, тоже считаются вашими друзьями?

— Не друзьями... Но надо же поддерживать отношения. Есть условия общества, с которыми приходится считаться. Мистера Стида все любят, несмотря на его свободу от многих предрассудков. Его считают замечательным человеком.

— А вы с ним всегда, во всем сходились? В мнениях, во взглядах, я хочу сказать?

Маргарет улыбнулась.

— О, нет, у меня скверный характер! Мы часто ссоримся с мистером Стидом! То есть я ссорюсь. Я кричу, спорю — и, конечно, не умею спорить, а только сержусь. Он всегда оказывается прав, да это и понятно: он вдвое старше меня, опытен, умен и добр. А я, кажется, злая. Я многого из его слов не понимаю, не хочу понять. Но я переламываю себя. Надо заставить себя верить, сначала насильно, а потом и привыкнешь.

— А для чего вы это делаете?

— Как для чего? Чтобы лучше быть, чтобы жить, как следует. Разве можно жить, не имея принципов?

— И вы, чтобы их иметь, принимаете принципы мистера Стида, даже когда вам кажется, что они неверны?

— Что с вами? Почему же они для меня будут неверны, если для него верны, и если я знаю, что он за человек? Как все благородные, значительные люди думают — так он, так и я должна. Основные жизненные принципы одни для всех. Если я сержусь и капризничаю, то ведь в пустяках. Нет, мистер Стид говорил сам, что я стала гораздо лучше.

— То есть чаще с ним соглашаетесь?

Маргарет поднялась на локте и тревожно взглянула на Шадрова.

— Отчего вы усмехнулись? Вам точно не верится, что мистер Стид всегда прав. Вы точно знаете, что он не прав. Скажите, у вас есть в душе что-нибудь против мистера Стида?

Шадров уже думал об этом раньше. У него ничего не было в сердце против Стида.

И он сказал:

— Это неправда. Я его не знаю. Но я думаю, что нет человека, который никогда не ошибается.

Маргарет покачала головой.

— Может быть. Но... есть же непреложные, обязательные и простые истины? Есть же люди бессердечные и нечестные, и другие — честные и добрые, способные на самопожертвование? Ведь вы не скажете, что неблагородно подать руку помощи нуждающемуся, помочь в несчастии другому, облегчить страдания, забыв себя?

Шадров грустно улыбнулся. У него замирала душа. С ним говорил мистер Стид, он боялся увидеть его сквозь оживившиеся глаза Маргарет.

— Отчего не скажу? Конечно, это не «благородно». Это только естественно, — об этом говорить не стоит. Я не вижу, почему это вам кажется таким необыкновенно прекрасным?

— Почему? Да потому что это... не всякий сделает. Это и я, может быть, не всегда... делала.

Она говорила с робким ужасом.

Шадров опять улыбнулся.

— Что ж такое, что не всякий? Но мне кажется, что вообще людям легче, свойственнее поступать так, чем иначе. Случается даже, что и не следует нам уничтожать страданья другого, а мы не можем, стараемся, потому что нам естественно хочется, чтобы другой не мучился.

— Не следует помогать? Когда же не следует?

— О, бывает часто... Но вряд ли я смогу вам это теперь объяснить. Скажите мне лучше, кто вас убедил, что у вас дурной характер?

— Я сама знаю. Я злая, несдержанная, неблагодарная...

— Неблагодарная?

— Да, я мало чувствую добро, которое мне делают. Это дурно.

— А вам много делали добра?

— Очень много. Я и половины не заслуживаю тех забот и той любви, которые получала и получаю.

— Значит, вам еще нужно стараться заслужить? Вы не чувствуете благодарности, но будете стараться чувствовать, потому что вам кажется, что это необходимо?

— Я не понимаю вас, — сказала Маргарет робко, но вдруг вспыхнула и прибавила взволнованно: — Не говорите со мною так. Может быть, вы хотите смеяться надо мною? Я не умею вам отвечать, я не умею спорить. И зачем спорить о том, что для всех ясно?

— Неужели вам в самом деле кажется, что я говорю несерьезно, хочу смеяться? И разве я уже не могу вам говорить о своих мыслях?

— Нет, вы можете... Вы сердитесь?.. Но я не хочу слушать! — вдруг вскрикнула она. — Я не умею думать, и если я чувствую, что вы говорите неверно, я не умею вам возразить! Вы говорите часто такое другое, совсем другое... И я боюсь почувствовать, что вы правы. Как же тогда быть?

Она смотрела на него испуганными, беспомощными глазами, почти готовая верить всему, но без сознания, во имя любви.

Шадров встал, собираясь уйти.

— Не бойтесь, — произнес он тихо. Я ничего не скажу такого, на что вы не могли бы возразить, если б захотели. Не бойтесь меня, Маргарет.

Они больше не говорили до вечера. В коридоре, после ужина, они встретились на мгновенье. Маргарет взяла его руку и поцеловала, просто, так же, как он вчера поцеловал ее.

— Вы не забыли? — сказала она. — Я люблю вас навсегда, и со мной будет то, что вы захотите.

Он обнял ее осторожно и заглянул ей в глаза. Они были вчерашние, темные и пустые.

— Ваша душа мне близка, Маргарет. Вы вошли в мою жизнь; я не знаю, как это случилось, но мне нельзя теперь потерять вас. Что делать?

— О, как я рада! Как это хорошо! Что делать? Быть вместе. Вы останетесь...

— Я уеду, Маргарет.

— Ну так я приеду туда, где вы будете. В Россию, в Петербург... Хотите?

— Маргарет, нашу жизнь трудно устроить так, как живут все. Вы знаете, я не свободен, и развод получить нелегко. Я должен вам сказать это. Но я...

Он смешался, не умея говорить о таких сложных вещах и не зная, нужно ли о них говорить.

Маргарет засмеялась.

— Да зачем нам жениться? Я никогда не думала об этом! Точно для меня не все равно, — если я буду с вами, — обвенчаны мы или нет! Да и как нам венчаться, даже если б вы не были женаты? Ведь я тоже замужем.

— Но и мистер Стид должен дать вам развод.

— Ах, зачем? Не будем говорить о ненужном. Я свободна любить, кого хочу: я поеду за вами, и вы сделаете со мною все, что захотите. А когда я вам буду не нужна — я уеду. Все, как вы хотите.

Чьи-то шаги раздались в конце слабо освещенного коридора. Маргарет встрепенулась, выскользнула из объятий Шадрова и убежала.


IX


Утром кресло Маргарет было пусто. Она не вышла и к обеду. Шадрову подумалось, не заболела ли она, захотелось послать узнать наверх о здоровье, но он удержался. Лучше подождать до вечера.

Валяться в «Храме Бацилл» ему было противно. Он взял шляпу и медленно пошел вниз, по дорожкам парка. Больные сюда не заходили. Было тенисто, тепло и влажно.

Шадров вспомнил, что он так и не написал Нине Авдеевне. Но при этом он не ощутил ни малейшего угрызения совести. Ну, не написал. И отлично. Зачем им видеться? Ему скучно с ней, а она обижается. У них нет никаких отношений и незачем их выдумывать.

Шадров в мыслях от Нины Авдеевны перешел к другим женщинам, с которыми ему приходилось сталкиваться. Их было очень мало. Даже вовсе не было. Хорошенькие, милые курсистки, нарядные петербургские дамы-благотворительницы, дамы-либералки — всю эту толпу он видел, встречал, кое с кем говорил, но точно в полусне, в полвнимании, с мыслью, всегда обращенной на другое, на себя или на свою работу. Он с удивлением вспомнил теперь, что мысль о любви, как одном из проявлений Неизвестного, приходила ему в голову лишь сама по себе, отвлеченная, не связанная ни с одной из женщин, ему встречавшихся. Когда его полюбила Нина, он был еще молод. Он думал тогда, что ее любовь, может быть, и прекрасна. Но теперь, вспоминая все, ему было только неловко и неприятно перед собой.

Нина так часто говорила ему, что он — рассудочный человек, ушедший в книги, что он не мог бы любить. Шадров слушал, скучая, — и порою верил.

Он снял шляпу и присел на низенькую гнутую скамейку. С двух сторон наклонялись темнолистые вязы, такие плотные, что на дорожке было почти темно. Но сзади скамьи был зеленый, ровный луг, весь солнечный, а за лугом, за шапками далеких кустов — опять просторный воздух, та же сизая бескрайняя долина, совсем внизу, с полосами рек и точками белых домов. Шадров в первый раз был здесь, и скамейка ему понравилась. Он сел удобнее, немного боком, облокотился на гнутую спинку и смотрел вниз. Какое солнце! Теней не видно, тень такая маленькая — крошечное пятнышко под крошечным деревом, там и прячутся люди, а кругом, везде, и сверху того дерева, под которым, верно, есть эта маленькая, незаметная, нужная людям тень, — везде безгранный, солнечный океан. Земля точно подставила под лучи свое широкое тело, и солнце угревает, ласкает и нежит ее. А она спит.

Было жарко. Шадров сидел неподвижно, мысли у него были неострые, небыстрые. Солнце пронзило ветку вяза, легло на скамью. Солнце убаюкивало и Шадрова.

Вдруг чьи-то шаги, за кустами, за поворотом дорожки, заставили его очнуться. Он сразу подумал, что это Маргарет. Впрочем, тотчас же он ее и увидел, маленькую, тоненькую, в полосатом платье, с большим белым воротником. Она была не одна. Рядом с нею шел мистер Стид, высокий и прямой. Маргарет около него казалась еще меньше; она опиралась на его руку и, говоря что-то поспешно и связно, заглядывала ему в глаза. Шадров видел лицо Маргарет, взволнованное, серьезное, но отнюдь не печальное, а почти радостное.

Увидав его, Маргарет не смутилась, только улыбнулась и чуть-чуть покраснела. Шадров не знал, подойти ему и заговорить или не надо. Он приподнялся слегка, но они уже проходили мимо, не останавливаясь. Маргарет молча, улыбаясь, кивнула ему головой, мистер Стид снял черную, круглую шляпу и поклонился с дружелюбным благоволением, со строгой ласковостью.

Шадров заметил его живые глаза, седую, красиво подстриженную бородку и подумал, что он очень моложав и необыкновенно бодр. Когда его прямая фигура скрылась за поворотом дорожки, Шадров встал. Ему вдруг сделалось жарко и тесно. Солнце, опускаясь, наполнило ясную долину дымом, затянуло пыльной мглой. Шадрову захотелось, чтобы день прошел скорее.

Так хочется иногда пропустить несколько страниц, когда знаешь, что эти страницы не связаны с единым сердцем книги.

И день прошел мирно и молчаливо, не ускорив и не замедлив законного движения.

За столом, во время ужина, ни Маргарет, ни мистера Стида опять не было.

Когда Шадров заметил это, он подумал, что, может быть, они уехали. Это объяснялось бы очень просто и естественно. Так всегда случается в жизни. Шадров, представив себе, что он больше не увидит Маргарет, что мистер Стид рассудил ее увезти, а она рассудила уехать, не огорчился, а усмехнулся. Если случилось так — значит, он смотрел неверно и видел несуществующее: оно при нем и останется. А уехавшая Маргарет, теперь уехавшая, не интересовала его. Ни она, ни мистер Стид.

Но он вспомнил живые, острые глаза Стида и подумал:

«Нет, все-таки, пожалуй, он ее и не увез».

На столе, у Шадрова в спальне, белела записка. Он заметил ее тотчас же, как зажег огонь, распечатал, не торопясь (он не сомневался, что она от Маргарет), и прочел. Маргарет писала нерусским, круглым почерком и не очень свободным языком:

«Сегодня я не могла видеться с вами, потому что приехал м-р Стид, и мне нужно было говорить с ним. Решено, я приеду в Петербург! Я ему сказала, как я вас люблю; он меня понимает! Но прошу вас, — это важно для всего нашего будущего, — когда завтра м-р Стид будет говорить с вами — скажите, что вы меня тоже любите».

Строка была подчеркнута. Шадров нахмурился, но читал дальше:

«Это необходимо для него, потому что он вас не может понять, как я понимаю, — ведь я вас люблю. Мне не нужно, чтоб вы меня любили. Но м-ру Стиду я слишком дорога: он будет страдать, думая, что я несчастна. Вы и скажите, что любите и будете заботиться обо мне. Он слишком много сделал для меня: успокоить его — мой долг».

Шадров невольно усмехнулся. Такое было странное это письмо, вне жизни, и все-таки со словами каких-то человеческих мнений, все связанное только одним — любовью, в которой она сама не сомневалась.

Конечно, Маргарет не могла уехать. Шадрову стало стыдно, что он это подумал. Маргарет показалась ему близкой, нужной, как никогда, и он думал о ней и об ее чувстве к нему с благоговейным уважением. В ней есть сила, которой нет в нем, вероятно. И он должен, если может, сделать сильную, слепую человеческую душу зрячей и прекрасной.

Мистер Стид был ему непонятен и удивителен. С мыслью о нем Шадров уснул.


X


— Вы получили мою записку? Вы сделаете то, что я вас просила? — торопилась Маргарет, встретив Дмитрия Васильевича на другой день в коридоре.

— Я не знаю, Маргарет. Не знаю, как буду говорить с мистером Стидом. Лгать очень трудно, да и надо ли? Я скажу, что буду заботиться о вас всегда и любить, как умею. Мне кажется, нам следует попробовать жить вместе: это нужно для нас обоих. Я не мог бы, если б и желал, не заботиться и не думать о вас. Бог с ним, с мистером Стидом! Ведь вы-то верите мне? Так зачем еще его в чем-то уверять? А если вы недостаточно любите меня, чтобы верить, как я в вашу любовь поверил, так и не надо быть вместе.

— Как же я могу? Я дышать не могу без вас. Но ведь надо же быть благоразумным и прямым. Мистер Стид ответствен за меня. И он не жалел для меня ни здоровья, ни средств. Он меня любит. Я не могу его бросить грубо. Мы были счастливы вместе. Я свободна любить, кого хочу, но во мне должна быть благодарность за его заботы, уважение к уму, характеру...

«Не ревную ли я?» — подумал Шадров с беспокойством. Так необъяснимо не нравилось ему то, что говорила Маргарет. Но ревности, кажется, не было. Маргарет вдруг, точно уловив тень на его лице, прибавила:

— Я знаю, вы скажете ему то, что нужно. Вы увидите, какого уважения он достоин. А вас я люблю, — произнесла она тише. — Никогда не думала, — за что, не знаю, какой вы, — только одно и знаю, что люблю. Не живу, когда вас нет. Я приеду туда, где будете вы. Мне все кажется, что нам много нужно сказать друг другу, а мы еще не начинали. Когда мы станем жить вместе, будем спокойны... вы мне расскажете все, о чем думаете. О, какая я рассеянная! После обеда, в половине третьего, будьте на скамейке, где сидели вчера. Я и ждала вас здесь, чтоб это сказать. Будете? Мы не обедаем и сегодня внизу. Приходите же. Необходимо все выяснить! Мистер Стид плохо говорит по-русски, но по-французски прекрасно.

Шадров не понял хорошенько, зачем, к кому он должен прийти в парк, но сказал, что придет.

День был гораздо жарче вчерашнего. Солнце отяжелело. В долине стояла, не двигаясь, лиловая мгла, и ничего, кроме этого горячего, цветного тумана, не было видно.

Шадров ждал на условленной скамейке. И когда увидел идущего мистера Стида, одного, понял, что он именно его и ждал, и что так и нужно. Предстоящий разговор его не пугал. Ему хотелось говорить с человеком, которого он до сих пор видел лишь сквозь Маргарет — и не все понимал в нем.

Мистер Стид подошел с тем же строго-ласковым лицом и, сняв шляпу, протянул ему руку.

— Здравствуйте, — сказал он по-французски, с хорошим выговором. — Я надеялся найти вас здесь: мне нужно поговорить с вами.

Шадрову понравилась простота, с которой он начал беседу.

— Миссис Стид просила меня прийти сюда в половине третьего, — отвечал он. — Надеюсь, нам не помешают?

— О, нет! Здесь, кажется, никто не бывает.

Мистер Стид надел шляпу, сел на другой конец скамьи и поставил между коленями толстую трость с массивным серебряным набалдашником. Он оперся на нее обеими руками. Шадров заметил на его довольно тонких пальцах красивые и дорогие перстни. На указательном, на правой руке, было черное кольцо, вероятно, чугунное.

— Не правда ли, в нашем свидании, на чужой взгляд, много странного? — начал мистер Стид после некоторого молчания. — Я вас не знаю, мы встречаемся и говорим в первый раз. И говорим мирно о самом важном, равно для нас важном, деле. Но я знаю вас лучше, чем вы можете предполагать, — по словам миссис Стид. И вы, я думаю, знаете меня немного через нее же. Я чувствую к вам большую симпатию; мое дитя вас любит — и этого достаточно, чтобы я вас полюбил, как сына.

Шадров молчал. Тон мистера Стида был неожиданный, серьезно-ласковый и делающийся все ласковее.

— Вы, конечно, знаете печальную жизнь этого ребенка, ненормальное воспитание, искусственное удаление от жизни и людей. Она моложе своих лет; я не мог дать ей в четыре года совместной, правильной жизни всего, что приобретается путем двадцатилетнего опыта. Я не успел окончательно создать для жизни эту душу, но я старался развить в ней все задатки нравственности, благородства и общественных принципов. Вы, конечно, поняли, что миссис Стид никогда не была моей настоящей женой: я считал, что в брак можно вступить, только вполне созрев душою, с сознанием важности и ответственности этого шага. Я не сомневался, что такое время для миссис Стид наступит, — жизнь, ее собственное сердце, окружающие люди, любящие ее и более опытные, помогут ей найти верный путь. Я давно заметил несдержанность, пламенную дикость ее характера, могущую пройти лишь с годами, путем систематической борьбы с собою во имя руководящих принципов; я не скрывал от себя, что она может вдруг увлечься... полюбить кого-нибудь, еще будучи неопытным, нерассудительным ребенком. И я заранее решил, что дам ей полную свободу в этом. Ее настоящая, хорошая натура, ее жизнь последних лет подскажут ей верный путь в конце концов; и только разумно и вовремя данная свобода может иметь истинное воспитательное значение.

Шадров смотрел на собеседника, не отрывая глаз и не перебив его ни разу. Когда мистер Стид остановился, он проговорил медленно:

— Я очень благодарен вам за ваше доверие и откровенность. Но боюсь, что мы говорим не о том и не то, что нужно. Миссис Стид молода и очень неопытна. Но мне кажется — она все-таки взрослый человек: о воспитании ее речи быть не может. Вопрос лишь в том, любит ли она серьезно, или нет. Предоставьте ей самой решить это. Мне кажется, что она любит меня серьезно. Она мне сделалась близкой и дорогой. Я отношусь к ее чувству, к ее душе, с величайшим уважением, верю в них. Если бы во мне не было ни этой веры, ни сознания серьезности — я, конечно, не имел бы удовольствия сидеть и беседовать с вами теперь, потому что всякая несерьезность в жизни — вне моего кругозора и моих желаний. Признаюсь, мне странно и более неприятно, чем я предполагал, говорить с вами о вещах, близко касающихся лишь меня и миссис Стид: жизнь миссис Стид связана с вашей, хотя я думаю, что все-таки каждый человек прежде всего свободен поступать по своему желанию...

— Даже и ребенок? — ласково сказал мистер Стид.

Шадров взглянул на него пристально и произнес медленнее и спокойнее:

— Если вы уверены, что миссис Стид — только ребенок и что вы можете ей дать или не дать свободу, то зачем же вы ей эту свободу даете на нехорошее, по-вашему, ненужное дело?

— Почему же ненужное? Я этого не сказал. Напротив, принимая во внимание особенности характера миссис Стид, я выразил мнение, что в данном случае свобода будет иметь большое значение воспитательное. Это слово не нравится вам? Скажем — поможет ей впоследствии утвердиться на истинном жизненном пути.

— На том, который вы считаете истинным?

— Да, на том. О каком же другом я могу говорить, как не об истинном с моей точки зрения? Я вижу, мы во многом будем с вами не согласны, — принципиальные разговоры отвлекут нас от дела. Вы, вероятно, держитесь крайних взглядов, смотрите на жизнь, как на метафизическую теорию, не думая о таких простых и необходимых вещах, как чувство долга, общественное начало... Не бойтесь: видите, я избавлен от многих предрассудков общества, я веду с вами разговор, который, вероятно, показался бы другому — безнравственным по существу. Но, конечно, мои основы жизни отличны от ваших.

— Это мало относится к делу: мы действительно отвлекаемся, — сказал Шадров, облокотившись на спинку скамьи и глядя мимо мистера Стида. — Вряд ли мы узнаем друг друга в полчаса разговора, если даже и будем говорить принципиально. Я прошу вас об одном: предоставьте миссис Стид действовать помимо всякого постороннего влияния. Несерьезно ее чувство, есть причины побороть его — я уеду немедленно, не добиваясь и не желая даже ее видеть; думает она, что я ей внутренне ближе других людей, чувствует надобность во мне — пусть будет со мною. Я уже говорил, что для меня она — близкая. Она мне так же поможет, как я ей могу помочь. И если она получит развод...

— О, это совершенно лишнее! — торопливо проговорил мистер Стид. — Брак важен и свят не церковным обрядом. Не судите меня по моему положению: есть взгляды, равно устаревшие для нас обоих, хотя мне нужно больше смелости, чем вам, чтобы их высказывать... Миссис Стид не нужен формальный брак. Да ведь если бы между нами и состоялся развод, — вы жениться не можете. Я слышал, что вы женаты.

— Да, но я не живу с женой давно, мне легче получить развод. Это, впрочем, дело миссис Стид.

— Она не хочет развода.

— Это ее дело, — повторил Шадров. — От этого ничто не меняется.

Мистер Стид вдруг вздохнул, грустно и ласково посмотрел прямо в глаза собеседника и тихо произнес:

— Мне истинно печально, что вы говорите со мною, как с врагом. Я не враг ваш. Душа моя была полна самым хорошим чувством, когда я шел сюда. Я думал: моя дочь (ведь миссис Стид мне как бы дочь) полюбила его, как же я могу его не любить? Я стар, он мог бы быть моим сыном... Он поможет мне сделать счастливым существо, одинаково дорогое нам обоим...

Шадров прервал его:

— Я думаю, мистер Стид, будет лучше, если мы ограничимся практическими вопросами. Я очень благодарен вам за ваше доброе ко мне отношение. Но я вообще очень равнодушен к людям, вас я к тому же совсем не знаю. Мне очень грустно, если я — причина ваших душевных неприятностей; миссис Стид полюбила меня, но я этого не хотел, не добивался, не ждал.

Мистер Стид взглянул на него быстро и остро.

— Почему же вы думаете, что это причиняет мне такие душевные неприятности? Потому, что я вас не знаю? Но я верю в природные качества души миссис Стид и не допускаю, чтобы она полюбила человека недостойного. Что она может увлечься... полюбить, хотел я сказать, — я всегда допускал и ожидал. Четыре года, которые я посвятил на воспитание этой души, не могли еще дать тех результатов, которые необходимы с моей точки зрения. Но эти четыре года не пропали даром, и то, что посеяно в ее сердце, должно дать некоторые плоды, и дает. Поверьте, миссис Стид я знаю лучше вас. И если бы я мог быть с вами откровенным, я сказал бы, что я ей более нужен, чем вы.

— Я прошу вас быть откровенным. Но споры между нами излишни. Миссис Стид принадлежит слово. Если я ей нужен — я готов отдать ей свою жизнь, потому что мне этого хочется, кажется необходимость отдать.

— Вы готовы — очень хорошо. Но я уже ей отдал все, что имел, — и гораздо раньше! Вы об этом не подумали? А вот теперь вы так со мной разговариваете, точно меня на свете нет, точно я сейчас же возьму, да и устранюсь, уйду из жизни миссис Стид, исчезну бесследно! Зачем это? Я знаю душу миссис Стид и знаю, что в данном случае она не разделяет ваших чувств. Вы ее любите — и я тоже люблю. Я желаю ей счастья и желаю, чтобы она осталась верна всем началам нравственности и благородства, которые у нее уже есть и которые мне кажутся истинными. Она вас любит, но и меня она любит. Вас она полюбила иначе — пусть будет так! Не зная вас, я не вполне знаю, будет ли ваш брак тем, чем брак должен быть; но она чувствует к вам влечение — я даю миссис Стид свободу на столько времени, на сколько она пожелает...

Шадров смотрел на собеседника уже без невольной раздраженности, а только в глубоком удивлении. Он искал слов для ответа и никак не находил. Строго-ласковое, доброжелательное выражение исчезло с лица мистера Стида. Он перестал казаться спокойным, красивым стариком. Острый, живой, почти хитрый взгляд сделал его моложе; высокая фигура еще больше выпрямилась. Это был точно другой человек, нисколько не похожий на доброго, заботливого отца, который только что говорил проникновенным голосом о счастье своей «дочери». Это был враг — и враг, сознающий свою силу.

Но через секунду мистер Стид опустил глаза, принял прежнюю позу, со сложенными на трости руками, и проговорил опять тихо:

— Миссис Стид имеет слабый и болезненный организм. Она привыкла к мягкому климату, а также к комфорту. Постоянная жизнь в России — для нее пагубна. Но она всегда может приезжать в Англию... Ее друзья, с которыми она, конечно, сохранит связи, будут ей рады... Поверьте, в современной Англии меньше предрассудков, нежели в лучшем русском обществе. То, что миссис Стид не будет связана с вами церковным обрядом, не закроет ей у нас ничьих дверей. За это я отвечаю. Я, вся жизнь которого направлена на борьбу с предрассудками всякого рода, общественными, религиозными...

— Вы... кажется, священник? — спросил вдруг Шадров.

Мистер Стид улыбнулся.

— Да. Что же из этого? Есть много людей, у которых не следует отнимать их предрассудков сразу, которые этого не вынесут. Во всякой борьбе необходимее всего другого — терпение, выжидание, постепенность. Я не могу перед еще слабыми людьми разоблачить все мои здравые убеждения, — это ни к чему не поведет. Я сам пришел к ним с известною постепенностью, вместе с другими людьми нашего времени. Вы не будете спорить, что для жизни и для счастья нужны здравость и простота понятий.

Шадров посмотрел на него почти с презрением.

— А пока — вы молчите о своих «убеждениях» и служите ваши обедни, не веря в Бога?

Мистер Стид усмехнулся и прищурил глаза.

— Я верю в то, во что следует верить, — проговорил он. — Во что верим и должны верить мы, люди: в добро, во взаимную помощь, в честность, в чувство долга по отношению к другим и в благодарность за содеянное благо. Этого недостаточно для жизни? Я верю также в брачную любовь, уважение и вольное подчинение более слабого более сильному. Таковы мои принципы. Их я считаю исчерпывающими.

— А ложь?

— Кому же ложь?

— Но те люди, которые приходят слушать, как вы читаете им Писание, говорите проповеди... Ведь они думают, что вы верите в Бога...

— Библия — удивительная книга... Но позвольте; о чем мы спорим? Я вам не говорил ничего. Я говорил о своих убеждениях, о миссис Стид. Ваших — я не знаю, но каковы бы они ни были, если они не тождественны с моими (которые разделяют со мною в данный исторический момент почти все люди, все общество) — миссис Стид скоро поймет их непригодность в жизни и ошибочность. В ней слишком много непосредственного нравственного чувства.

Глаза его, молодые и блестящие, смеялись.

Шадров встал.

— Я не хочу быть вашим врагом, мистер Стид, — произнес он, — но я думаю, что нам лучше всего прекратить этот разговор. Он, право, бесцелен. Я начал его даже не ради миссис Стид, а ради того, чтобы узнать вас, ей — до сих пор — самого близкого человека. Узнал ли я вас хоть немного — не могу решить, но говорить больше не хочу. Все соображения насчет миссис Стид вы уж выскажите ей самой. Что думаю я — она знает. Она знает также, что мы можем сойтись, только — если чувство свое ко мне она считает серьезным и постоянным. Она знает также, что я... — он остановился на мгновенье, — что я небогат, комфорта и путешествий предоставить ей не могу, что я сам не очень здоров. Мне жаль теперь и неприятно, что мы с вами начали этот, в самом деле, ненужный разговор. Следовало бы, может быть, чтобы миссис Стид присутствовала...

В это мгновенье он обернулся: ему показалось, что кто-то идет. Мистер Стид обернулся тоже, с неожиданным огнем в глазах, таким странным, что Шадрову стало неприятно.

— Она? — коротко спросил мистер Стид.

Шадров сказал, опять присматриваясь к нему:

— Нет. Никого.

И подумал, что это странное выражение острых юношеских глаз ему, вероятно, почудилось. Перед ним стоял опять старый мистер Стид, даже без усмешки, а с обычным, строго-ласковым, лицом, крепко жал ему руку и говорил:

— Мне очень, очень грустно, что разговор наш принял такой нежелательный оборот и ничего не выяснил. Но дело это слишком близко касается обоих нас, — мы волновались.

Все впереди, все устроится... Я знаю одно: дитя мое любит вас — и потому мы не можем не полюбить друг друга.

Шадров уже ничего не ответил ему. Они расстались.


XI


Англичане и немцы молчали; гонг гудел и умолк; лакеи скользили по лестницам; доктор проплыл к себе в кабинет, бесшумно притворив дверь, — и день прошел, и наступил черный, душный вечер с большими, мигающими звездами на невидимом небе. Шадров давно завязал чемодан, даже рассчитался, что заняло порядочно времени, и теперь сидел в своей комнате, за маленьким, неудобным столом, и машинально рвал на клочки какие-то старые письма.

Вернувшись из парка, он тотчас же решил уехать.

Ехать было нужно — не завтра, так послезавтра, а лучше уж завтра, с ранним поездом, который удобнее других. Мысли его были еще не ясны для него самого, еще не успели уложиться в правильные, спокойные ряды; но он боялся, что, когда они уложатся, последней не будет эта, теперь ясная, — надо уехать. И он опять станет мучиться и ждать, между тем как уехать просто и легко; а может быть, даже это именно и следует сделать.

Слишком все вышло безобразно, глупо, совсем не так, как он себе представлял. И как случилось, что он стал действовать, что-то устраивать, что-то разрушать? Он неловок, не умеет, ему тяжело соображать в жизни, и ведь все равно ничего не вышло. Только ощущение нелепости да желание быть далеко, дома, одному, без воспоминания, и чтобы лампа под низким абажуром освещала белые листы, да родные книги молчали кругом.

Но вдруг, бросив на пол последний клочок бумаги, он положил голову на стол и заплакал. Он давно, в детстве так плакал, с опущенной, прислоненной к столу головой. Невыносимая жалость ела его душу, — жалость, для которой нет названия, жалость к себе за свою слабость и неумелость, за свои половинные желания, за то, что ему теперь хочется уехать, уйти от жизни в тишину и работу, и что он уйдет, хотя мысли не велят уйти, велят исполнить трудное, а не легкое.

Но главная, самая злая жалость была у него даже не к себе, а к Маргарет. Эта жалость казалась ему страшной, потому что он жалел ее, забывая о себе, ее одну. Жалел за ее любовь, слишком темную, и жалел за ее будущее счастье с мистером Стидом. Мистера Стида он почти любил, безотносительно: он всегда любил то и того, кого начинал понимать ясно, до конца.

Но Маргарет! Какая мука в жалости! И как ее утолить, эту жалость?

Мысли, их яркость и свет не давали ему спокойствия, потому что при них виднее было бессилие жить. Ему теперь казалось, что он не верит в любовь Маргарет. Это тоже было не в жизни, а в нем. Но если было... Какая жалость! Ничего, кроме жалости. Она одна.

По коридору кто-то прошел. Пробили часы. Шадров встал и прислушался. Но только кровь шумела в ушах. Он отворил шире дверь на балкон. Жаркая ночь глядела оттуда. Он провел рукой по лицу и улыбнулся немного насмешливо. Как все странно! Откуда в нем эта человеческая жалость? И слезы? Что это? Детство? Сентиментальность? Романтизм?

Он знал, что нарочно так говорит с собою, чтобы устыдить и обмануть жалость. Он и обманул: невольно мысли его стали тише; он уже думал о работе, о том, что опять потечет та жизнь, когда не замечаешь, что живешь, да и не живешь, — а только думаешь, делаешь мысли.

И он стал думать о каких-то забытых мелочах в работе.

Но вдруг снова по коридору кто-то прошел, тихо и точно замедляя шаги у его двери. Шадров опять сел к столу, у лампы и стал прислушиваться. Шагов не было слышно, и ничего не было слышно, но тишина казалась живой, будто кто-то тихо-тихо стоял за дверью, у самой двери, и ждал. Прошло еще мгновенье. Ручка повернулась, и дверь открылась очень медленно, без скрипа.

Шадров не удивился ни тому, что дверь отворилась, ни тому, что вошла Маргарет. Когда он увидал ее, ему показалось, что он ее давно ждал, был уверен, что она придет.

Он не встал. Маргарет подошла к нему, обняла его и крепко прижалась щекой к его лицу. Шадров сжал обе ее руки в своей и молчал.

— Вы меня ждали? — шепнула Маргарет. — Я знаю... Вы хотите уехать? Завтра? Но ведь вы не забыли, что я вас люблю?

Шадров отвел немного ее голову и взглянул в карие темные глаза.

— Маргарет, у меня были разные мысли. Может быть, лучше нам больше не видаться. Лучше для вас. Я говорил с мистером Стидом.

— Знаю, знаю! — перебила она и засмеялась. — Но разве не все равно? Я люблю вас. И я приеду туда, где вы будете. Разве можно иначе? И разве вы не хотите? А что вы думали? Вы уже стали не верить мне?

И она, продолжая улыбаться, опять обняла его и тихонько шептала:

— Tu doutes que je t'aime — quand je meurs de t'aimer... Помните? — прибавила она. — Quand je meurs de t'aimer... Я и тогда вас так же любила, и только боялась, что не найду слов, чтобы сказать вам, и вы не поверите! А надо, чтобы вы верили! Больше ничего не надо, но это надо. Молчите! Я знаю сама! Вы хотели уехать от меня, потому что перестали верить. Да? Это правда?

Брови ее вдруг строго сдвинулись, лицо стало серьезным, почти злым.

— Люблю! — сказала она. — Нет правды нигде, если мне не верите.

Глаза, пустые, темные, опять смотрели на Шадрова.

Он ее обнял молча, и Маргарет почувствовала бессознательно, что он верит, что и не переставал верить.

— Маргарет, — произнес он после минуты молчания. — Хотите, я останусь? Мы поговорим завтра, обсудим...

Она покачала головой.

— Не надо. О чем говорить? Все будет, как вы хотите. Я приеду туда, где вы будете.

— Но, Маргарет... Надо понять, надо решить...

— Да ведь все решено. А дела... Я сама устрою. Я лучше все улажу без вас. Сегодня вы с мистером Стидом не умели столковаться — вы такие оба разные! Но вы его поймете когда-нибудь; он — истинно благородный человек, любит меня, желает моего счастья. Вы потом ближе сойдетесь с ним. Это впереди. А пока — только верьте в любовь.

Шадров хотел остановить ее, хотел объяснить то, что было так просто в мыслях: если она любит — надо оставить Стида и уехать с ним теперь, на всю жизнь, потому что если есть в ее душе место для любви к нему — нет и не должно быть места для Эдвина Стида и его правды. Но как рассказать ей мысли, от которых она еще так бесконечно далеко? Как здесь, в эти несколько минут свиданья, найти слова, для которых у нее еще не родились чувства?

И Шадров сказал только:

— Мы вряд ли сойдемся с мистером Стидом, и вряд ли потом вы захотите этого, Маргарет. Если вы мне близки — вы, верно, чужды ему.

И прибавил торопливо, неуверенно:

— Может быть, вы хотите поехать со мною? Сейчас, завтра, поехать вместе?

Она вся вспыхнула в безумном порыве радости. Но в следующее мгновенье глаза ее погасли, она сжала губы, размышляя.

— Маргарет?

— Надо быть благоразумными и рассудительными. Мы не дети, не правда ли? Я слишком люблю вас, чтобы поступать без всякого благоразумия. Я ведь практичнее, чем вы. Нельзя легкомысленно относиться к нашему будущему. Я, может быть, еще и не хочу сразу стать вам в тягость. Я постараюсь иначе устроить... Не думайте, я не сделаю ничего дурного! Не думайте! Верьте в меня. Да и паспорта для России у меня еще нет. Оставьте, — я все сама. Я сама хочу все сделать, сама приеду...

Она говорила с большой рассудительностью. Шадров не знал, что возразить ей, — она была права, а между тем ему стало холодно на сердце и страшно, точно это не Маргарет говорила, а кто-то другой в ней.

Печаль бессилия вдруг покрыла его. Бессилие сделать ее сейчас же родной своим родным мыслям.

Маргарет, уловив эту печаль, опять крепко обняла его и повторяла доверчиво и радостно, не помня сама своих рассуждений:

— Я ведь не могу без вас. Вы — моя душа. Ничего не знаю, только вы... И все, как вы захотите...

Шадрова опять ела жалость к ней и к себе. Но теперь в этой жалости уже снова были желания и робкие надежды. Трудное было еще труднее, чем он думал. Он не посмел повторить: «Поедем со мной». Она опять не поняла бы, а он опять испугался бы и перестал верить в нее — и был бы не прав. Трудное нужно делать с самого начала, с великим терпением, с неослабной верой.

Пора было расстаться. Маргарита вздрогнула, точно от неожиданности, от его слов.

— Как? Сейчас? И завтра вас не будет? Я не могу. Я не знала... То есть не думала, что сейчас. Я не уйду. Как же завтра? И уж нельзя остаться? Нет, не надо. Я скоро приеду. Ведь вы хотите, чтобы я приехала? Но теперь... я не могу, не могу...

У нее было растерянное, побледневшее личико; нижняя губа дрожала, испуганные глаза смотрели прямо. Вдруг она заплакала, как большой ребенок, негромко, горестно всхлипывая.

— Маргарет... Милая... Ради Бога...

Он опять хотел крикнуть: «Поедем со мной!» — и опять ничего не сказал, не смог, только жалость до физической боли сдавила душу.

Но Маргарет уже овладела собой, будто припомнив что-то, и смеялась сквозь слезы над своим «малодушием». Надо же иметь благоразумие! Как будет хорошо, когда она приедет в Россию! Они больше не расстанутся.

Шадров обнял ее в последний раз, у двери.

— И тогда мы будем всегда вместе, — не правда ли, Маргарет? Во всем, и только мы одни... и наша одна душа? Да?

Она подняла на него глаза.

— Да... как и теперь... во всем. Вы меня научите думать. Я все в вас пойму, до конца. И в себе. Не буду бояться вас...

— Вы меня боитесь, Маргарет?

Она улыбнулась смущенной улыбкой — и стала почти хорошенькая.

— Немножко. Но это оттого, что я слишком... полюбила. Я и себя теперь боюсь. Вы верите, что я люблю?

Они расстались. Шадров следил из-за полуотворенной двери, как она, маленькая, легкая, скользнула по слабо освещенному коридору и скрылась, точно в сером тумане растаяла.

На другой день, на заре, Дмитрий Васильевич уехал в Петербург.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I


В начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.

К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.

— Помилуйте, — говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, — помилуйте! Что это за человек! Читает предмет — прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется — точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты — книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало — тут душа нужна, порыв, любовь к делу!

Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям — равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.

Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.

Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.

Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один — Лишин — высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой — Завалишин, — черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.

Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.

Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.

Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.

Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова — Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.

— Нет, — сказал Лишин, высокий блондин, своим тонким, плачущим голосом. — Вы, Дмитрий Васильевич, не вполне улавливаете суть того, о чем я говорю. Я, напротив, человек очень деятельный. Я не могу жить без деятельности, но меня преследует страх смерти.

— Чего же вы боитесь?

— Вот именно смерти. Благодаря моему стремлению к деятельности, к жизни, полной трудностей и борьбы с препятствиями, стремлению во что бы то ни стало достичь намеченной цели, я не могу не бояться смерти, — конца всего. И этот ужас у меня растет с годами.

— Вы ее как конца боитесь, или боитесь страданий перед ее наступлением?

— Конечно, и страданий тоже, но главное — конца. Глухая, черная дыра — и ничего. Знаете, вот иногда вечером, в своей комнате, один... Да что иногда! Всегда! Сидишь один, тихо вокруг тебя, как в могиле, — и чувствуешь в себе свой череп, неизбежно знаешь, что умрешь, то есть что будет — ничего. Просто не придумаешь, куда деваться.

— Но если вы наверно знаете, что будет «ничего», что ни страданий, ни сознанья, ни жалости, ни даже этого страха не будет — чего же бояться?

— Да, я наверно знаю. Но я именно потому-то и боюсь, что наверно знаю. Я этого самого то и не хочу.

Дмитрий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.

— А я вот думаю, что вы не наверно знаете. Помните, мы с вами только что говорили о явлениях? Значит (будем говорить с самого начала) вы знаете совершенно твердо, что явление — только в себе и для себя, и за ним ничего нет и не может быть?

— А как же иначе? Я знаю явление, а больше ничего не знаю. И какие же есть основания предполагать, что за ним есть еще что-то?

— Ну, вот, вы любите картины, любите науку... Когда вы смотрите на картину, на хорошую, она...

— Она мне говорит о явлении, которое я и знаю. Мне интересно угадывать, что думал художник, что чувствовал, как передавал...

— Значит, по-вашему, жизнь возвращается в жизнь, и все в этом круге и для этого круга? Постойте, послушайте...

Дмитрий Васильевич неожиданно встал, оживившись. Он говорил, стараясь выражаться не просто (он заметил, что студенты лучше понимают не простые слова) о самых началах не позитивной философии, о разделении и соединении сущности и явления, о жизненной цепи, начальные и конечные звенья которой скрыты за рождением и смертью, о явной тайне мира. Ему было стыдно говорить о таких слишком известных вещах — и он вдруг остановился.

Лишин уныло сосал смоченный в кофе сахар.

— Нет, что ж? — сказал он. — Вот религия, — я еще понимаю. Если б та вера возвратилась, что в детстве... Вот тогда бы не страшно стало смерти. Самая простая, примитивная, детская... потому что ведь другой никакой нет. Но она не может вернуться. При теперешнем положении науки, при развитии человеческого сознания... Мы переросли всякую религию и... не достигли счастья.

— Бог знает, что вы говорите, Лишин! — произнес Дмитрий Васильевич даже с некоторым изумлением. Он хотел было сказать, что люди не переросли религии, а еще не доросли до нее, что она начинается только за наукой, за сознанием, и не сказал ничего. Ему было жаль, что Лишин пришел и стал говорить с ним, что он ближе взглянул на одного из своей толпы слушателей. Когда он читал им о фактах и о событиях, они молчали, и он с кафедры видел только головы, одинаково круглые и покрытые волосами.

— Действительно, ты говоришь жалкие вещи, — отозвался вдруг молчавший все время Завалишин. Голос у него, несмотря на толстые губы и внушительный вид, оказался такой же тонкий и неуверенный, как у Лишина, только был как-то дерзче. — К чему тебе религия, да еще какая-то ребячья, вера в рай и ад, что ли? Экий ты слабняк! Деятельность, польза, благо, высшие и не высшие стремления ко всеобщему счастью и в конце концов — «смерти боюсь»! Все вы такие теперь, последние могикане, последние нигилисты. Ослабли. Те хоть за свое до конца держались, а вы сами не знаете, где путаетесь. В тех своя гармония была, а в вас только кричащие диссонансы. Ты полюби вот эти самые явления, играй ими, создавай из них легкую красоту и наслаждайся ею. Любил минуту, себя люби за свои пять чувств и за идущее от них наслаждение. Стихи, звуки, краски неба, вот этот туман... В тумане — глубочайшее наслаждение. Смерть — что ж? Это так красиво протянуться на чистых простынях... и совершенно ее не заметить, смерти. Все для меня! И природа для меня, и явления для меня, и смерть тоже. Кому там служить? Для чьей пользы стараться? Никого и нет, кроме тебя. Ты себе послужи. Ты...

— Ну, знаю! — уныло протянул Лишин. — У тебя все одно: изощрись, да изощрись, да вокруг себя обернись, да думай, как бы получше насладиться, вдыхай ароматы, где ничем не пахнет, слушай музыку, где тишина... Не могу я нарочно на такие фокусы подниматься! Куда же я свою любовь, да, любовь к людям дену? А веру в добро, в общественные интересы, в подвиг служения другим? Куда? Ведь это же во мне есть!

Последние слова он проговорил почти плачущим голосом.

— Зачем же ты говоришь, что искусство любишь? — неожиданно взвизгнул Завалишин. — При чем оно? У тебя благородные цели, ты хочешь служить человечеству — зачем же ты притворяешься, что любишь искусство, которое бесцельно, потому что оно — игра, оно само в себе и для себя?.. Нет, ты будь последователен, иначе ты — слабняк, ты права не имеешь жить, таких, как ты, убивать надо... Да и не надо, — сами исчезнут, погибнут.

— Тебе хорошо, Завалишин. Ты, может, и не притворяешься, ты — эстет... Ты вон и стихи пишешь, и недурные, — я согласен. А у меня нет этих способностей, да и желания другие... Настолько другие, что ты вон меня убить хочешь, а мне кажется иногда, что тебя следует убить, — до такой степени ты мне возмутителен делаешься со своими... беззастенчивыми теориями, где следа нет того, что человечество привыкло считать высоким и чистым...

Они оба, Лишин и Завалишин, смотрели теперь в глаза друг другу с острой ненавистью. И одинаковое чувство сделало их в эту минуту совсем одинаковыми, сходство лиц, было так странно, что даже испуганный ссорой Дмитрий Васильевич невольно улыбнулся. Ему нисколько не хотелось спорить ни с тем, ни с другим. Только бы они не подрались здесь! Но ссора так же быстро потухла, как началась. Шадров знал, что Завалишин писал недурные, хотя намеренно-манерные, подражательные стихи. Но, конечно, он не знал, что эти стихи тотчас же прочитывались Лишину, который спорил, плакал, но почти все одобрял, а затем рассказывал Завалишину о своем страхе смерти. И они до ужаса ссорились, крича как будто каждый свое, а в сущности одно и то же, — и дружба их росла да крепла. Странное случайное сходство лиц точно связывало их помимо воли.

Они после вспышки немедленно перестали спорить и даже не обратились ни с каким вопросом к Дмитрию Васильевичу, хоть чувствовали, что он ни с тем, ни с другим не согласен и имеет свои мысли.

— Мы нынче вечером еще, вероятно, встретимся с вами, Дмитрий Васильевич, — сказал Лишин застенчиво, после минутного молчания. — Вот Завалишин мне передал приглашение... Я очень рад познакомиться... К... Нине Авдеевне... У нее соберутся... и вы...

— на говорила мне, что вы тоже зайдете, — подтвердил Завалишин. — Мы хорошо знакомы; я нахожу в ней удивительную чуткость.

Он говорил твердо, желая показать, что совершенно независим в своих взглядах, и что отношения между Шадровым и Ниной Авдеевной ему кажутся делом естественным, обыкновенным и неинтересным. Лишин, напротив, откровенно стеснялся, боялся какого-нибудь неловкого слова, не знал, как себя держать.

Нина Авдеевна уже полтора месяца жила в Петербурге, куда приехала надолго, но с Дмитрием Васильевичем еще не видалась. Шадров предполагал, что она сердится на него за то, что он не написал ей тогда, из санатории, как обещал. Он бы и сам зашел к ней, без зова, да просто не собрался. Вчера он получил от нее церемонную записку, где она приглашала к себе вечером.

— Да, я буду, — сказал Дмитрий Васильевич, слегка поморщившись.

Он понимал, что Завалишин может нравиться Нине Авдеевне, и подумал, что Лишин, пожалуй, тоже понравится.

Студенты посидели, помялись и наконец простились.

Немного рассвело, — явился Ваня и погасил лампу. Шадров прошел в свой кабинет, большую четырехугольную комнату в два окна, с низеньким петербургским камином в углу, со стенами, доверху уставленными книгами. Книги была единственная ценная, да и единственная любимая вещь в квартире Шадрова, маленькой, скромной, почти без мебели в средней комнате, отделяющей спальню от кабинета. В кабинете стоял только темный диван, старые, тяжелые стулья с высокими спинками, кресло, длинный письменный стол посередине, совершенно пустой. Шадров не любил безделушек, никаких вещей; работу свою он запирал в ящик.

Заниматься было нельзя — слишком темно, да и студенты утомили его, он точно отупел. На улице висела та же промозглая мокрота. Шадров крикнул Ваню, велел сказать ему, если принесут письмо, и пошел к матери.


II


Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.

Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево — в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.

Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате — диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.

Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.

В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.

— Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?

— Какие блинчики?

— Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.

Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, — свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, — все в ней было ему знакомо и отрадно — отдохновенно.

— Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?

— Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.

И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.

Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.

Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.

Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.

— Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?

Анна Ниловна подняла на него бледно-голубые старческие глаза с усилием мысли.

— Да... да... да... — сказала она.

— Сегодня погода дурная, темно, сыро. Я и пришел к вам посидеть до обеда. Только жарко очень у вас.

— Да... — повторила опять старуха, но вдруг всмотрелась в него пристальнее, будто желая убедиться, что это действительно он, и, поняв наконец, умолкла. Лицо ее переменилось: мягкие морщины собрались, губы зашептали, залепетали без звука и вдруг открылись в широкую радостную улыбку. Так грудные дети улыбаются — светло и бессознательно.

— Митя... — сказала она с усилием. Это было одно из редких слов, которые она помнила. — Да... Митя... Да...

Дмитрий Васильевич сел на ковер у кресла, потихоньку ласкал сухие, темные руки Анны Ниловны, полупомогал ей навивать тесемку, полумешал, играл с ней, как с ребенком, улыбаясь и повторяя какие-то простые слова. Она понимала, что он с ней шутит, играет, делала вид, что сердится, отнимала тесемку, но уже ничего не говорила, а только так же улыбалась, светло и радостно.

Марья Павловна вошла в комнату.

— Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете — и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.

— Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?

— Да, да, — радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.

— Уж не отпустит она вас! — опять сказала Марья Павловна, — а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает — сюда принести или домой пойдете? Расписаться, говорит, нужно, одно заказное.

Шадров встрепенулся.

— Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будем вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли... Хорошо, мамочка?

Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.

Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.

Заказное письмо оказалось деловым, другое же, как и предполагал Дмитрий Васильевич, — от Маргарет. И какое-то старинное, явно запоздавшее письмо, чуть не с недельным штемпелем.

Шадров, сидя в кабинете у окна, где еще брезжил мутный свет, задумчиво смотрел на толстый голубоватый конверт с английской маркой, смотрел — и не спешил его разорвать. Уже давно не было письма. И если он не был ни спокоен, ни радостен, — все-таки в душе немного улеглось, не так ело и рвало, под налетом ила мелких каждодневных событий. Он ждал письма — и боялся, и не хотел письма, потому что в нем, он знал, будет боль. Теперь письмо пришло. Он смотрел на него, как на неизбежное, почти покорился, приготовился и медлил лишь в последнюю минуту, в последней слабости самосохранения.

Потом он достал костяной ножик и аккуратно взрезал конверт.

Письмо оказалось таким, как он и ожидал. Маргарет писала ему, как и раньше много раз, что любит его больше жизни, что каждый день рвется уехать, но что дела не устроены, — с паспортом возня, — и прибавляла, что мистер Стид боится для нее петербургской осени. Но она, конечно, ничего не боится! Она надеется, что все сразу устроится, и тогда... о, тогда ни один час не будет потерян! Она так измучена, она только об одном и думает, и она приедет, она любит.

Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла — нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, — это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть — и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют...

Тупая печаль поднималась со дна души Дмитрия Васильевича и долго стояла не двигаясь. Он не хотел и думать. Он устал. И он бессилен передать ей, — далекой, темной, — свою мысль.

Он провел рукой по волосам, поднялся, достал папироску и закурил.

Дмитрий Васильевич курил очень мало и редко. Это было лишь механическое средство не думать. И когда ему казалось, что вот именно теперь лучше не думать, что потом мысли придут светлее и вернее, — он курил одну папироску за другой, стараясь не жить.

Совсем стемнело. За стеклом была скользкая, слизкая темнота, противная, — даже без тайны. Невидный Ваня пришел и позвал обедать. Обед Дмитрию Васильевичу всегда подавала сама Марья Павловна (они с больной обедали раньше), а Ваня только присутствовал.

Когда Дмитрий Васильевич, при свете опять зажженной столовой лампы, увидел лицо своего юного слуги, он нахмурил брови и спросил:

— Ты опять лечился?

Ваня меланхолически ответил:

— Никак нет.

— Зачем лжешь, Ваня? Ведь я вижу.

Ваня молчал.

— Конечно, врет, — сказала Марья Павловна, входя в столовую с каким-то затейливым соусом. — Чего ж ты врешь, Ванька? Как же ты смеешь не отвечать барину?

— Да какое ж удовольствие барину про это знать? Барину от этого неприятность. Они не желают, чтобы я лечился, а между тем я чувствую такое состояние, что никак без медицинской помощи остаться не могу...

— Скажите, как заговорил! — всплеснула руками взволновавшаяся Марья Павловна. — Состояние у него! Ведь смотрел же тебя наш Сильвестр Павлович и никакой в тебе болезни, кроме глупости, не нашел, и Дмитрию Васильевичу так говорил. Чего ж тебе еще?

— Сильвестр Павлович — один, а вон в Петербурге сколько докторов! На что же нибудь они есть. Может, они и откроют, какая во мне настоящая болезнь. Каждый только одну болезнь видит, которая ему надлежит. Что ж? Я, пожалуй, скажу. Я в клинике нынче был. Там этих докторов — сила. Каждый в свое место щупает. Один сказал: автомия. И рецепт дали.

Марья Павловна покачала головой.

— Несчастный ты, братец, человек, погляжу я на тебя, — погубишь ты себя своей страстью. Эдакой и болезни-то нет — автомия! А ты уж ног под собой не чувствуешь: и трясешься, да и гордишься.

— Ты, Ваня, пожалуйста, этот рецепт брось и никуда больше не ходи, — строго сказал Дмитрий Васильевич. — Если я замечу, что ты болен, — сам поведу тебя к доктору, а пока, будь любезен, выкинь это из головы, если хочешь оставаться у меня.

— И отлично, — одобрила Марья Павловна. — Совсем позеленел мальчишка. Все больницы избегал. Недолго и заболеть со страху. Вы чай будете пить?

— Нет, спасибо. Я сейчас уйду. Хочу вернуться пораньше.

— Опять станете сидеть за писаньем? Ваше дело, а только это нехорошо.

Дмитрий Васильевич улыбнулся.

— Кланяться ли от вас Нине Авдеевне?

— Нине Авдеевне? Господи! Да разве она здесь? Вот чудеса-то! И ни разу не препожаловала! Что ж, поклонитесь, Бог с ней. У нас всё, бывало, лады. Я не в свои дела, Дмитрий Васильевич, не мешаюсь, но всегда мне думалось, что не такую вам жену надо. Нина Авдеевна сама по себе, а вы сами по себе.

Она добродушно и весело усмехнулась, убирая со стола.


III


Было еще действительно рано, когда Шадров подъехал к тому дому на Невском, недалеко от Литейной, где Нина Авдеевна занимала две меблированные комнаты. На Невском дома совсем тонули в ослизлом тумане, электрические фонари были похожи на громадные, белые, слепые глаза.

Дмитрий Васильевич стал подниматься по лестнице, широкой, неуютной, без ковра, с разнообразными вывесками на дверях, которые он машинально прочитывал: — Мебельный магазин... Нотариус... Библиотека... Фотография... нет, фотография выше.

У Дмитрия Васильевича болела голова, ему было скучно и стыдно, что день так нелепо прошел и так бесцельно его утомил. И зачем он идет еще на этот вечер к Нине Авдеевне? Точно он не знает заранее людей, которые там будут, и слов, которые они скажут? Но не надо обижать ее.

Нина Авдеевна занимала две громадные, высокие комнаты окнами на Невский, стоившие, вероятно, очень дорого. Но они были неуютны, с белыми обоями, с таким малым количеством мебели, что она казалась затерянной. От двух ламп было совсем не светло. Во второй комнате, разделенной перегородкой, стоял стол, накрытый к чаю. Но гости еще не являлись.

Она вышла к нему не то сконфуженная, не то радостная, но стараясь не улыбнуться. Он заметил, что она немного пополнела, казалась очень свежей.

— Наконец-то удостоили! — произнесла она. — Я не думала, что вам особые приглашения нужны.

— Но ведь я и узнал, что вы здесь, случайно. Прежде вы сами ко мне приезжали, без церемоний.

— Я не была уверена, хотите ли вы моего визита. Вы даже не написали мне тогда в Гейдельберг, — помните? Значит, просто не хотели меня видеть.

Шадров поморщился. Они сидели на маленьком диванчике в углу. Пустынная белая комната расстилалась перед ними, свет лампы, вблизи, под стеклянным шаром, резал глаза.

— Что нам считаться, Нина, — произнес Дмитрий Васильевич. — Пожалуйста, приезжайте, когда захотите, Сам я... редко бываю где-нибудь по вечерам. И работы много, да и не очень здоровится. Надолго вы в Россию?

— До февраля, думаю. Тут у меня кое-какие дела... Да это вам неинтересно. Вот вид у вас, действительно, дурной...

И она посмотрела на него с тревогой.

— Нет, мне теперь лучше. Это я сегодня устал.

Они говорили короткими фразами о жизненных пустяках, как все люди, которые давно не видались и не успели еще найти прежний тон отношений. Шадров, впрочем, его и не искал. Только что он хотел рассказать Нине Авдеевне с добродушием, о Лишине и Завалишине, и именно с целью не касаться никаких важных вещей в разговоре, как Нина его неожиданно перебила:

— Послушайте, пока мы одни — я хотела спросить вас... Я ведь знаю, что вы не против вопросов, вы, скорее, откровенны. И притом же вы уверены в моем к вам отношении. Правда ли, что у вас была какая-то история... с этой молоденькой англичанкой? Что это было такое? Я не верила... Так на вас непохоже.

— Откуда эти сплетни?

— Не сплетни, мне рассказывал разные чудеса один тамошний немец после, выйдя из санатории. От него я и узнала, что вы еще долго оставались. Я даже и не разобрала ничего, но ясно — что-то происходило. Вероятно, серьезное, иначе вы бы не остались, а если б и остались, то исполнили бы обещание — написали мне... Во всяком случае расскажите: это интересно.

Шадров в первый раз в жизни почувствовал, что к нему залезают в душу и что ему это неприятно. Он помолчал.

— Знаете, Нина, — сказал он наконец, — я, пожалуй, вам этой истории и не расскажу. Мне не хочется рассказывать. Зачем вам? Лучше вовсе не будем этого касаться.

Нина Авдеевна не ожидала такого определенного ответа. Она удивилась, внутренне встревожилась, но тотчас же произнесла с достоинством:

— Простите. Я думала... Мы с вами остались такими близкими духовно... Но если не хотите говорить, — поверьте, я почти понимаю, я уважаю ваше молчание.

Шадров хотел было сказать ей, что ничего она не понимает, но в эту минуту дверь отворилась: вошла первая гостья, толстая дама в черном платье, еще довольно молодая, с разваливающейся прической, с туповатым, свежим лицом. Шадров давно знал ее, еще с курсов. Теперь она писала исключительно стихи, которые много печатала. Характера она была доброго и молчаливого. Тотчас за поэтессой явились Лишин и Завалишин, — Лишин в новеньком сюртуке, Завалишин в тужурке, впрочем, прекрасно сшитой. Он довольно небрежно извинился за свой костюм. Вообще он у Нины Авдеевны держал себя гораздо свободнее, увереннее, чем утром у Шадрова. Нина Авдеевна тотчас же заговорила с ним о стихах. Гости все приходили, самые разнообразные. Шадров почти всех знал, почти со всеми встречался в продолжение многих лет. И они из года в год оставались все такими же, разве кое у кого борода стала гуще, у другого поседела; профессорская жена, высокая, как шест, похожая на молодую, больную и грустную лошадь, переменила прическу. Прежде говорили о народе, о Толстом, — теперь спорили о фабриках, упоминали Карла Маркса. Впрочем, новенькие, подросшие студенты или даже чиновники, заводили порой спор о Боттичелли, рассуждали об Аннунцио или Оскаре Уайльде. Шадров уже слышал, как в противоположном углу громадной комнаты Завалишин, тоном проповеди, говорил именно об Оскаре Уайльде, уверяя, что нашел совершенно новый на него взгляд.

Но больше всего говорили, конечно, о случаях жизни, о разных, самых последних, происшествиях в мире профессорском, литературном и других.

Нина Авдеевна имела большое тяготение к отвлеченным разговорам, но старалась напрасно: только что сели за чай в комнате с перегородкой, как всем обществом овладел насильно почтенный профессор с седеющей гривой и стал медленно и обстоятельно рассказывать, как ездил в Берлин, что там купил, чего не купил, что было там дешево и что дорого.

— Ваша последняя работа напечатана в «Современном вестнике»? — услыхал Дмитрий Васильевич голос рядом.

Он обернулся. С ним говорил чернобородый, сутуловатый студент, уже далеко не юный, которого он раньше не видел. Шадрову понравились его спокойные глаза.

— Я вас никогда не слышал, — продолжал студент. — Я на естественном теперь. Но работу вашу читал, — она мне понравилась. Скомкано только, на мой взгляд. Тема уж очень обширная, — нельзя справиться на двадцати страницах.

— Вы правы, — доверчиво сказал Шадров. — Но эта статья — почти набросок. Я, может быть, не должен был ее отдавать в печать. Она войдет, по материалам, в мою книгу по философии истории, которой я теперь занят.

— Я слышал, — сказал студент задумчиво и прикусил кончик своей черной бороды. — Широкая это работа. Всеобъемлющая. Для выполнения эдакой работы прямо нечеловеческая эрудиция нужна, да объективность чертовская. До сих пор ведь ни одной настоящей научной, философско-исторической книги нет. Возьмем из написанных. Ну, скажем...

Шадров начал слушать внимательно, но в эту минуту Нина Авдеевна, чутким ухом уловившая их разговор и очень им обрадованная, перебила:

— Вы говорите о философии истории? Вы правы: такой книги еще не существует. Но вот вопрос: может ли она существовать?

— Почему же не может? — медленно спросил чернобородый студент. — В принципе может.

Профессор с длинной гривой остановился на слове, посмотрел на хозяйку и на студента немного осовелыми, скучающими глазами и тотчас же, понизив голос, продолжал свой рассказ о Берлине, но обращался теперь уж только к своей соседке, полной и молчаливой поэтессе.

Нина Авдеевна между тем оживленно и громко заспорила.

— Скажите пожалуйста, не все ли равно: философия истории всего человечества или философия истории души одного человека в промежуток времени между рождением и смертью? Человечество — это одно громадное тело с одной непонятной душой, повинующейся непонятным законам. Но оно — молодо, жизнь его, — до сих пор существующая история, — так коротка! Можно ли найти глубокий, объективный и цельный философский взгляд, изучая жизнь человека, которому только двадцать лет? Философия — наука выводов, а может ли история до наших дней обосновать какие-либо выводы?

Шадров вспомнил, что все это сам говорил когда-то Нине Авдеевне, немного иначе, может быть, и как парадоксальность; но теперь эти парадоксы казались ему более верными. История жизни одного человека подчинена тем же законам и имеет те же глубины, как история человечества, только тут наши глаза могут уловить, обнять взором круг, — а там мы видим лишь начало линии. И ему страстно, но как-то по-детски, захотелось дотронуться до этой, едва круглящейся линии, взять ее, понять ее, — понять понятие непостижного круга. Только ради него он любил малейший факт прошлого, собирал, подбирал, как драгоценные камни, слова, когда-то произнесенные, деяния, великие и малые, когда-то совершенные. И, вспомнила в эту минуту свою органическую любовь ко всем открытым им или освещенным мелочам прошлого, всю необъятность, бескрайность предстоящей работы, — он испугался: ему почудилось, что он никогда не напишет своей книги, потому что ее нельзя написать, потому что нельзя постичь круга по начальной, едва согнутой линии.

А Нина Авдеевна кричала студенту:

— Да вы и судить не можете! Вы, по существу, чужды всякой научности! Вы музыкант! Дмитрий Васильевич! Ведь вы не знаете, господин Поляков — наша знаменитость! Композитор, дирижер! ему театральный оркестр предлагали, но он отказался — времени нет! Нужно в университет ходить...

— Я естественник, — упрямо сказал Поляков. — Не знаю, почему я не могу любить музыку и математику вместе (я математический кончил), если я их уже люблю, именно вместе?

— Это дилетантизм! — кричала Нина Авдеевна.

— Не понимаю вас. Я в музыке стараюсь быть не дилетантом. Почему же ей должны мешать мои математические познания и мое пристрастие к точности? Потому что у меня есть это пристрастие.

Нина Авдеевна выходила из себя, не забывая, впрочем, что она хозяйка. Шадрову понравился Поляков, ему хотелось бы позвать его к себе, но в споре казалось неловко, а было уже около десяти часов, и Дмитрий Васильевич думал уйти домой незаметно. Не спросить ли Завалишина, — может быть, он знает адрес Полякова? Но Завалишин тоже следил за спором, пытаясь говорить о мистической близости музыки и наркоза, но его не слушали.

Стало душно от теплых дыханий почти двадцати человек. Кое-кто вышел в другую комнату. Дмитрий Васильевич тоже встал, взглянул в окно, потом медленно прошел через первую комнату, — где, к счастью, на его бегство не обратили внимания, — в переднюю и через минуту был уже на воздухе. Голова ужасно кружилась и болела.


IV


В продолжение всего обратного пути Шадров думал о своей работе, но уже не о всем круге, а опять о близких мелочах, о точках этой едва согнутой линии, о точках, которые он любил почти с нежностью. Не великие и резкие события занимали его мысли теперь: он думал о неуловимых мелочах жизни неуловимо исчезнувших людей, тех, которые незаметно делают историю, и она растет их гибелью, как растут коралловые острова. Понять их жизнь, воскресить и воплотить прошлых, чтобы понять, — как это нужно, как это важно, как этого хочется! И от общих мыслей он опять перешел на близкие и задумался о последней немецкой книге, которую ему прислали. Он нашел там удивительную вещь. Автор сам не понимает ее важности, не делает выводов. Книга скверно написана, но не в том суть.

Извозчик попался ему очень хороший. Арка на Морской, площадь, набережная, Николаевский мост с мерцающей лампадой сквозь узкие окна часовни, поворот налево — и уже слабо и пустынно закивали ему навстречу редкие, тусклые огни девятой линии.

Дмитрий Васильевич пропустил было свой дом, но ему бросились в глаза белые лучистые фонари какой-то дожидающейся кареты, и он очнулся.

На лестнице еще горел свет; было совсем рано — часов десять с небольшим. Едва он успел позвонить — Ваня ему открыл.

— Чай будете кушать?

— Да, пожалуй... поставь самовар, немного погодя. Что?

— Ничего-с. Там вас барышня дожидаются.

— Какая барышня? Где? Теперь? Что ты городишь?

— Да в кабинете у вас, с полчаса уже времени. Не знаю, кто такие. Я докладывал, что в гости уехали, так нет, говорят, — я дождусь. И пошли. А в кабинете я лампы не зажигал; для них хотел зажечь, так они не велели. Так, говорят, лучше. А только камин различили и спрашивали, чудно так, коксу, что ли, какого-то. Ну, я им дров принес, растопил. Тепло теперь, греются.

Шадров медленно шел по средней комнате. Вот черная дверь, открытая в кабинет. Темно, но в углу, внизу, широкая, багровая полоса: это слой, плотный и жаркий, угольев; они рдеют, переливаются и дышат красными светами, тяжелой теплотой во тьму комнаты. Шадров остановился, перейдя порог, лицом к тихому дыханью, к розовому рденыо огненной полосы. Тень вдруг заслонила на мгновенье эту полосу, он услышал два легких шага по ковру, и его обняли знакомые, до ужаса знакомые, тонкие руки; голос, знакомый и милый, говорил ему какие-то речи.

Шадров не ждал, не знал, не приготовился, не успел ни о чем подумать. Он целовал ее нежное лицо и знал только, что не может не целовать.

Но через секунду он опомнился и, крепко сжимая ее руки, стараясь разглядеть ее при этих странных светах, он сказал чуть-чуть изменившимся голосом:

— Маргарет... Но ведь этого не может быть?..

— Не может быть — а вот есть! — ответила она, тихо и взволнованно смеясь.

Он всегда любил ее смех; он напоминал ему самых маленьких детей, которые даже еще не умеют как следует смеяться. Но в говоре ее слышнее была чуждость, и слова она произносила раздельнее, точно сама удивлялась их непривычности. Но Шадров уже вспомнил ее всю по тем неясным очертаньям, которые едва различал теперь в этом красном нелучистом свете; вспомнил ее глаза, ее улыбку, запах ее волос, выражение ее голоса, и вся она опять была ему дорога и близка и, как прежде, — таинственна.

— Но, Маргарет... Как это могло случиться?..

Он не знал, говорить ли ей «вы», или «ты» и уже хотел сказать «вы», потому что помнил ее той, которую знал, а не той, которой писал, но она предупредила его:

— А как же это могло не случиться? Разве ты думал, что я не приеду? Что я разлюбила?

Она пошла медленно, не выпуская его руки, к камину и села в кресло, где, вероятно, сидела раньше. Он опустился на деревянную ступеньку книжной лестницы, которая стояла рядом. Теперь лицо ее было виднее, все розовое от ровного пламени малиновых углей; красные искры блестели в коротких, густых волосах.

— Я не могу говорить «вы», — сказала она. — Я уж привыкла в письмах. И так проще. Ты не хочешь?

— Нет, милая... Будем говорить, как писали. Но почему я не знал, что ты приезжаешь? Почему ты не предупредила меня?

— Да зачем? Ведь я каждый день хотела ехать. Было нельзя, а как можно... стало — я сейчас же и поехала. Долго было нужно...

Она сама остановилась на мгновенье, чувствуя, что отвыкла говорить по-русски, но сделала усилие памяти и продолжала:

— Только с семи часов сегодня в Петербурге... И сейчас же карету из отеля — и сюда. Так странно было ехать по улицам... неизвестным... Но ведь они вели к тебе.

Шадров вспомнил белые лучистые глаза кареты у своего подъезда.

— Из отеля? А где же ты остановилась?

— В... в Hotel d'Europe. На Невском... отель хороший, кажется.

Почему-то в голосе ее была робость.

— Маргарет, я хочу посмотреть на тебя. Здесь так темно! Только этот горячий, тусклый свет, да и он уже меркнет. Я зажгу лампу.

— Нет! Погоди! Зачем? Разве ты меня не узнаёшь? О, я бы тебя узнала, даже если б и камина не было! Еще немножко...

Но он уже встал, нашел спички. Стекло лампы слабо зазвенело.

— Я не могу, Маргарет... Мне душно в этой черноте. Я хочу тебя видеть. Очень светло не будет. Я для тебя спущу ниже абажур.

Желтый огонь вспыхнул, посинел на мокром фитиле лампы, — дрожа, и пояснел и успокоился в стекле. От абажура комната, сначала резко и бледно осветившаяся, стала тенистой, но не темной.

Маргарет, маленькая, тоненькая, в суконном платье с мехом, казалось еще меньше на своем кресле с высокой спинкой, среди книг, у потухающего камина. Она и в самом деле похудела, личико стало уже и бледнее. Беспокойный взгляд ее не отрывался от Дмитрия Васильевича.

Он отошел от стола, сел на кожаный стул, против нее, и опять взял ее руки.

— Маргарет, я должен знать, почему ты не написала мне, чтобы я тебя встретил, почему, если любишь меня и приехала ко мне, ты не приехала совсем ко мне, как у нас было условлено, почему ты остановилась в гостинице, почему ты теперь так смотришь, точно хочешь что-то сказать — и не смеешь...

Она опять взглянула робко.

— Я тебя боюсь... — сказала она. — Я знаю, тебе не понравится... Ты не поймешь меня, не захочешь понять. Я ведь не умею так говорить, как ты, — ты всегда остаешься прав. Ты хочешь, чтобы я во всем думала, как ты. Ты даже не трудишься посмотреть на меня, рассудить. Я иначе чувствую, чем ты. Я много думала о тебе, пока ты был далеко. Ведь можешь же ты быть не прав?

— Маргарет, я хочу знать: ты приехала одна?

Она посмотрела на него решительно.

— Нет. Со мной мистер Стид.

Шадров выпустил ее руки, встал и прошелся по комнате, потом еще раз и еще.

Длилось молчание.

Наконец Шадров остановился перед нею и произнес тихим, почти нежным голосом:

— Маргарет, милая, зачем ты это сделала? Ведь вот ты же чувствовала, что делаешь против моих мыслей? Разве я не писал тебе, не старался объяснить всеми словами, какие только находил в душе, что я могу войти моим существом лишь в серьезное, в настоящее, в прекрасное, в то, что мне, самому мне, кажется таким? Твоя душа, твоя любовь для меня прекрасны, потому что мы вместе, вдвоем, шли от жизни, от той, где мистер Стид и другие, к нашей, для нас настоящей жизни. Я для тебя, для всего прекрасного, отдам мою кровь, мои мысли, но для тех, других, я ничего не отдам и не хочу отдать. Ты думаешь, я не вижу нитей, которыми тебя уже опутывает жизнь, тебя, которая не может и бороться, потому что не может видеть? Освободить тебя, я думал, сумеем мы вдвоем: я и любовь. Ведь за что-нибудь, для чего-нибудь любишь же ты меня? А если нет, если я бессилен перед тобою, — зачем ты приехала, Маргарет? Если не понимаешь меня теперь — поверь, почувствуй правду, дай, а не отнимай у меня силы перед тобою...

Он был взволнован. Она слушала сначала с грустью, потом как будто рассердилась: брови ее сдвинулись.

— Ты говоришь то же, что писал. Я понимаю, что ты именно так думаешь. Я приехала потому, что не могу жить без тебя. И приехала к тебе совсем, пока ты меня захочешь. Но зачем ты судишь и осуждаешь, не зная? Ведь ты не знаешь мистера Стада, а я, зная его, не могу согласиться, что он — как все, что он ничтожен, что мы — выше... Многие его мысли, его суждения о жизни, проще, прямее, понятнее твоих. Я не могу быть несправедливой только потому, что люблю тебя. Я не могу бросить грубо человека, который делал мне столько добра, который ничего не требует от меня взамен. Он для меня поехал сюда, в Россию, ему ненавистную, он думал только о моем здоровье, о моих удобствах, о моем спокойствии, не стесняя меня ни в чем... Он не стесняет даже моей души, давая мне полную свободу так думать, как я хочу, а ты хочешь, чтобы я думала только твоими мыслями...

Шадров опять прошелся по комнате. В душе у него был ужас, сознание бессилия и нестерпимая жалость — даже не к ней, а к тому, чего он хотел, но чего не было. И жалость дала ему сомнения в этом бессилии. Может быть, он виноват? Может быть, его свет слишком слаб для ее темноты? Он не сумел, он думал не о ней, а о себе...

И он сказал ласково:

— Маргарет, не будем спорить теперь. Если ты любишь меня, — ты сама поймешь, если любишь, и если я достоин настоящей любви. Мы вместе много поймем. Не правда ли, ты не пойдешь против меня? Ты мне веришь?

Она встала, подошла к нему и робко протянула руки.

— Вот, когда ты так говоришь со мною, — я другая, я больше понимаю. Я ведь твоя, только я хочу, чтобы ты не заставлял меня делать нехорошее. Ты не любишь мистера Стида — но за что же я его буду ненавидеть, буду нечестна с ним? И так уже ему больно, что я люблю тебя больше, чем его... Он хочет только заботиться обо мне, как отец... Как я ему откажу в этом? О, не брани меня! Я тебя люблю.

Она смотрела на него широко открытыми, непонимающими глазами и вдруг прибавила тихо и важно, без волнения:

— Я ведь теперь не такая глупая девочка, какой ты меня знал. Я тогда, действительно, о многом не думала, — не случалось... А за это время я читала книги, сама читала, такие, где все рассказано научным образом... Надо же знать немного, а то глупо. Ну вот, так я и узнала, что люди считают браком. Я только не понимаю, почему они этому такое особенное значение придают? Мне теперь даже кажется, что я и всегда это знала. И видишь ли: я смотрю на мистера Стида, больше понимая, и опять вижу его глубину и благородство... его серьезное отношение к любви и браку. Он любит меня, как отец, — и вот, мы жили годы, как отец с дочерью...

— Ты уверена, Маргарет, что он любит тебя отцовской любовью?

Она испугалась и нахмурила брови.

Он прибавил поспешно:

— Ну, оставим это пока. Не сердись. Я рад, что ты знаешь жизненные факты. Так легче говорить, когда будет нужно доказать тебе...

— Ничего я не хочу слушать! Я люблю тебя, я с тобой, мы никогда не расстанемся. И нам будет хорошо, и всем. Мистеру Стиду будет хорошо, если он увидит, что я счастлива. Я ведь еще не верю, что я в России, с тобой, навсегда.

Он обнял ее. Глаза у нее опять были другие, давнишние, пустые, темные. Розовые губы ждали поцелуя.

Шадров хотел разнять ее руки.

— Зачем? Разве ты не хочешь, чтобы я тебя любила? Не уходи!

— Маргарет...

— Не уходи! Какой ты странный! Ты точно боишься меня. Ах, да!

Она улыбнулась медленно.

— Я и забыла. Только не все ли равно? Ведь моя душа — твоя... Хочешь, я останусь с тобою до завтра? Я пошлю с кучером два слова мистеру Стиду... Ты не хочешь? Да чего же ты боишься? Не думай ни о чем, как я не думаю...

Она крепче сжимала его в объятиях и невинными и открытыми глазами, в которых была вся темнота ее любви, смотрела на него.

Он вдруг освободился.

— Нет. Я ничего не боюсь, Маргарет. Но ты сказала: «моя душа — твоя»... Ты это знаешь? А я не знаю. Нужно, чтобы и я это знал: не верил только, а знал.

Она, опечаленная, растерянная, стояла, опустив руки, похожая на обиженного больного мальчика. Шадров хотел что-то прибавить, но в эту минуту в соседней комнате раздались шаги Вани.

Сна у Вани не было ни в одном глазу. Но и любопытства тоже не было: обычная угрюмая сосредоточенность, точно он прислушивался, как у него кровь ходит в жилах.

— Чай будете кушать? Самовар простыл.

— Мне пора ехать, — сказала Маргарет. — Если не отсылать кучера, то пора. Уж верно поздно.

И, нисколько не стесняясь Ваниным присутствием, она совсем естественно прибавила:

— Не провожай меня, Dmitry. Ты простудишься.

Шадрову стало как-то непривычно перед Ваней, но тотчас же прошло.

— Подогрей самовар, — сказал он. — Барыня уедет, тогда буду пить чай.

Когда Ваня скрылся, Маргарет вдруг опять подошла ближе и что-то зашептала, залепетала, умоляя.

Вслушавшись, Дмитрий Васильевич понял, что она просит его завтра приехать к ним в Европейскую гостиницу, в четыре часа, пить чай.

Он сдвинул брови и молчал.

— Ну для меня, я прошу, сделай для меня! Ведь ты «его» не знаешь, — ну так для меня!

— Мне очень трудно лгать...

— И не надо лгать! Зачем? Ведь он любит меня, он ради меня здесь, он так добр к тебе! Ну, зачем это?

Опять она стала похожа на маленького, непонимающего, обиженного мальчика. И Шадров сказал с усилием:

— Хорошо. Я приеду.

В этот вечер Дмитрий Васильевич долго еще сидел в столовой перед опять потухшим самоваром и думал.

Работать он уже не мог.


V


На другой день Шадров не поехал к Стидам. Чтобы Маргарет не мучила его, он ей написал, что его не будет в городе два дня. Эти два дня он старался работать, но ему было очень трудно.

Наконец, уже в четверг, он решился поехать. Но не в четыре часа, а утром, в одиннадцать.

У Стидов были три прекрасные большие комнаты, на площадь, устроенные с обыкновенным комфортом заграничных гостиниц. Шадров застал хозяев за завтраком, сервированным тоже на европейский манер.

Дмитрий Васильевич был смущен. Маргарет вскочила и уронила блюдечко, которое, впрочем, не разбилось.

Один мистер Стид оставался спокойным. Он ласково, приветливо поздоровался с Шадровым, ровно заговорил.

Он был совершенно такой же, в своем черном сюртуке, с острой седой бородкой, с живыми юношескими глазами.

Шадров сидел нахмуренный, не простой, с трудом поддерживая незначительный разговор. Он в первый раз видел Маргарет вместе с мистером Стидом. Отношения их были чрезвычайно нежны; несмотря на свое смущение, Маргарет, очевидно, держала себя с мужем так, как всегда; естественность этой заботливой нежности, привычность — видны были сразу.

Она принесла ему папиросы, нагнулась, зажигая спичку, даже подвинула скамеечку под ноги, — тоже очень естественно. Слушала все, что он говорил — и, если полувозражала, то так, что мистер Стид ей тотчас же ласково уступал.

Она была очень мила, но Шадров смотрел на нее с изумлением, — слишком иной она ему казалась; он точно видел ее в первый раз. Все в ней было другое: движения, фигура, более согнутая, выражение лица и глаз, даже волосы лежали иначе. По-французски она говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски, и Шадров не узнавал ни ее фраз, ни даже ее голоса. Совсем не казалось, что она притворяется; она была естественна, только Шадров ее такой не знал и никогда о ней, как о такой, не думал.

Мало-помалу, под ровный голос мистера Стида, ему стало казаться, что он был в кошмаре и теперь начинает немного приходить в себя. Что за нелепость вся эта история, что за нелепое положение его здесь, в этой комфортабельной комнате отеля, перед высокодобродетельным английским пастором и его благодарной и кроткой женой? Что за нелепые, детски-романтические мысли его терзали столько времени?

Ему стало стыдно и мучительно, как сконфузившемуся гимназисту. Что за бред! Он почувствовал, что краснеет, но овладел собою и равнодушно посмотрел на мистера Стида. Лицо его было спокойно-ласково, но Шадрову почудилась промелькнувшая, тайная усмешка на красивых губах, точно он читал мысли Шадрова и был ими доволен. Он был благоразумен, разумен и — прав.

Но, может быть, Дмитрию Васильевичу это только показалось.

Маргарет вышла из комнаты. Мистер Стид замолчал на мгновенье, потом произнес голосом, еще более ласковым:

— Вы недовольны, дорогой друг, что многое устроилось не так, как вы желали? Поверьте, я более, чем кто-нибудь другой, могу понять ваше желание всецело посвятить жизнь и заботы существу, которое вам дорого. Но если оно вам дорого, — подумайте, забывая себя, и об его благе; поймите и меня, — я не меньше вас люблю этого ребенка. Как мог я отпустить ее одну, в чуждую ей, суровую страну, не будучи уверен, что ее здесь ожидает — в смысле жизни и удобств, к которым она привыкла? Здоровье ее хрупко. И без того я уверен, что она здесь заболеет. Она привыкла к моим заботам и ценит мою отеческую любовь; она знает, что я был бы несчастен, если бы не имел возможности продолжать заботиться о ней и хранить ее жизнь, здоровье, душу и спокойствие, как делал до сих пор. Я не стесняю ее... чувств к вам. Но я не хочу верить, чтобы вы, обсудив здраво положение вещей, стали стеснять ее чувства ко мне, — такие естественные, стали бы стеснять мои проявления к ней преданности, — такие понятные, и клонящиеся только к ее благу и здоровью.

Шадров его не перебивал, и отвечать ему было нечего. Мистер Стид говорил неуязвимые вещи. Через минуту он продолжал, вздохнув:

— Имея в виду именно слабость здоровья миссис Стид, я и был против ее зимней поездки в Россию. Она каждый день может здесь заболеть; она и сама этого боится последнее время. А когда начнется весна... Да и раньше, в феврале... Не думаете ли вы поехать на юг? В Венецию, например? Климат Венеции в особенности рекомендован миссис Стид...

— Нет, — сухо сказал Шадров, вставая. Он прошелся по мягкому ковру комнаты и сел опять. — Я занят в университете, связан тысячью невозможностей. До июня я физически не мог бы двинуться за границу. Мне кажется, мистер Стид, что между нами какое-то печальное недоразумение. Разъяснять его теперь очень трудно, да и не к чему. Может быть, я виноват. Я могу только уверить вас, что я миссис Стид в Россию не звал, ни на чем не настаивал, ничего не хотел. Если здоровье ее того требует, — конечно, она должна ехать в Венецию. Я готов с своей стороны всячески ей это советовать. Здесь, действительно, очень дурно для слабых, — нужна привычка и выдержка. Убедите же ее уехать. Мне тоже, вероятно, нужно будет уехать на время всех рождественских праздников, — в деревню, очень дальнюю.

Опять Шадрову показалось, что мгновенная тайная улыбка тронула губы Стида. Но он тотчас же сказал с грустью в голосе:

— Значит ли это, что вы намереваетесь оттолкнуть чувство моего ребенка? О, не делайте этого так резко! При ее впечатлительности, непосредственности эта излишняя торопливость может быть пагубна. Будьте спокойнее, мой друг. Нужна обдуманность, твердость и трезвость. Миссис Стид вас любит... пусть же будет все, как она пожелает.

И он опять вздохнул.


VI


Шадров не хотел идти на остров пешком, торопясь на лекцию, но когда он уже простился, Маргарет вдруг заявила, что пойдет его немного проводить, потому что ей надо прогуляться. Мистер Стид отправлялся в одно английское семейство и напомнил миссис Стид, что они там вместе обедают.

Дмитрий Васильевич и Маргарет вышли на набережную. День был легко-морозный; прозрачный, тонкий воздух таял на Неве. Беловатый облачный дым высоко скользил по небу, не затемняя света. Солнце, уже близкое к закату, невидное, давало дню веселую, наивную грусть. Белый снежный простор реки был и близким, и далеким; на той стороне бледным золотом мерцала узкая, стройная крепость, вся легкая, как привидение, — и вся ясная, видная, живая, — как действительность. Далеко, влево, серебрились небесные и ледяные дали, сливаясь.

Ясный, бледный, бескрайний и понятный простор, тихий свет, молчание снегов успокаивали душу Дмитрия Васильевича. Он забыл о своем стыде, забыл о чужой женщине, которую сейчас видел и которая теперь так робко и не нужно шла около него.

— Как хорошо! Какой красивый... город! — несмело произнес прежний, знакомый голос.

Дмитрий Васильевич вздрогнул, нахмурился. Он вспомнил, что было сейчас и что теперь — нужно кончить. На улице? Под этим светом и небом? Да. Не все ли равно?

Он ни разу не поднял на нее глаз и все думал о чужой женщине, о миссис Стид, которую сейчас видел и которая именно была такова, какова должна быть миссис Стид.

Он сделал усилие и произнес почти весело:

— Да, Петербург красив иногда. А вот польют дожди к февралю... Мы говорили с мистером Стидом: он опасается за ваше здоровье, я сказал, что посоветую вам уехать... в Венецию, кажется. И это действительно будет самое лучшее, Маргарет. Я тоже уеду, — в деревню...

— Ты меня прогоняешь от себя? — грозным шепотом произнесла Маргарет и почти грубо схватила его за руку.

Он в первый раз взглянул на нее. Она была прежняя, до ужаса знакомая. Глаза ее расширились, из них смотрела темнота, опять та темная сила, в которую он поверил.

И никогда еще, во всю жизнь, он не испытал такого внезапного трепета душевного, — безраздельного, безумного, как полет. Все, на это мгновенье, — в одно мгновенье, — вернулось: все мысли, все желания и надежды, — и не только вернулись, но обострились, точно длинные иглы. Ему стало холодно. Ничего не случилось. Они так же шли по усыпанному песком тротуару, так же мягко лился белый, ясный свет зимнего неба.

Но она, верно, почувствовала в нем неожиданное, неизвестное, потому что прижалась крепче, молчала и ждала.

— Маргарет, — произнес он и не узнал своего голоса. — Ты не можешь и не должна быть не тем, чем я хочу. Ты моя. Твоя сила — моя! Я ничего не скажу больше, но если ты не поймешь, что в моей душе... если не поймешь, как я...

Он остановился в новом глубоком ужасе. Он хотел сказать: «Как я тебя люблю». Слова были уже на губах, уже прозвучали в душе. Что это такое? А если б она услышала? Ведь это же неправда... Как он никогда не думал об этом?

Маргарет не услыхала. Она только смотрела на него, на его изменившееся лицо и вдруг почти крикнула:

— О, я боюсь! О, какие у тебя жестокие глаза!

Никого не было вблизи. Они проходили по бульвару Адмиралтейской набережной. Кусты чернели, мертвые. Свет сделался тусклее, близился вечер. Шадров молчал и снова не глядел на нее. Она тоже молчала, серьезная, и вздрагивала иногда, потому что озябла.

Они почти дошли до Николаевского моста.

— Я поеду домой, — мне немного холодно, — произнесла она все так же серьезно. — Прощай, скоро увидимся. Умоляю тебя, не думай ни о чем... Не думай. Подожди, и не будем пока говорить. Я сделаю так, как надо. Подожди только... Какие у тебя были жестокие глаза!


VII


Несколько раз с того дня Маргарет приезжала к Дмитрию Васильевичу, но это выходили невеселые свидания.

Шадров отрывался от работы, смотрел невидящим, не желающим видеть, взором и был молчалив. Она тоже ни о чем не заводила речи, тихая, задумчивая. Веселость, так красившая ее, делавшая ее похожей на бойкого мальчика, совсем исчезла. Она была приветлива, свела дружбу с Ваней, привезла ему массу патентованных английских лекарств и долго объясняла, как их принимать. Потом с деловым видом послушала, как бьется у него сердце, пульс и сказала:

— По-моему, у вас анемия.

Ваня расцвел, и молодая барыня, Маргарита Ильинишна, навеки завоевала его симпатии. Марье Павловне она, видимо, тоже очень нравилась: она всякий раз заходила «на ту половину», не путалась, что квартира была наоборот, здоровалась с больной, разговаривала серьезно и ласково, и больная начала ее узнавать, любила гладить и перебирать ее пушистые короткие волосы.

Один раз был у Шадрова и мистер Стид. Дмитрий Васильевич пригласил их к обеду. Мистер Стид не подходил к квартире Шадрова, был для нее слишком высок и тонок. Но он делал вид, что не замечает этого, был шутлив и вежлив, удивлялся количеству книг у Дмитрия Васильевича и дал понять, что он это, скорее, одобряет.

На Маргарет Шадров не смотрел, старался не слушать, что она говорит. Вероятно, она опять была такая, какой не может не быть при нем.

— Этот что же, — мужем нашей барыне приходится? — спросила на другой день Марья Павловна.

— Да.

— Тоже, муж! Вы, Дмитрий Васильевич, извините, а только он ужасно отвратительный. И человек, кажется, а вот все мне чудилось, что не настоящий человек, а кукла. В музеях такие бывают. Точно и не тело у него под сюртуком под его. И вы не думайте, — он с хитринкой! Я это сейчас увидала. Ядовитый, должно быть, человек. Господи! И неужели это в Англии все попы такие?

И Ване, кажется, мистер Стид не понравился.

Проходили дни. Дмитрий Васильевич никуда не уехал на Рождество. Маргарет просила его ждать и ни о чем не думать. И он ждал и старался не думать. Даже не думал о странных словах, которые он чуть не произнес просто, как самые простые.

Он только работал неистово, занимая себя самыми мелкими, скучными, сухими подробностями будущей книги.

В один из светлых, очень морозных, инистых дней, вскоре после Нового года, к Дмитрию Васильевичу пришел Поляков, тот самый чернобородый студент, который понравился ему у Нины Авдеевны. Они встретились потом в университете, говорили, и Поляков стал заходить все чаще. Это был единственный человек, посещения которого почти радовали Шадрова. Он даже без сожаления оставлял для него работу.

Сегодня Поляков пришел в половине второго, сейчас после завтрака. Было прохладно; Ваня затопил камин в углу кабинета. Дрова хлопотливо потрескивали; желтое, жидкое пламя, с сиреневой серединой, обливало их.

Шадров читал Полякову выдержки из какого-то, только что им добытого, частного итальянского дневника, недавно изданного, мало известного, написанного одним из приближенных миланского герцога Лодовико Сфорца. Язык того времени восхищал его. Поляков следил внимательно. Дневник его заинтересовал, но по-итальянски он понимал менее свободно, чем Шадров.

— Я вам, пожалуй, один более интересный документ покажу, времен гораздо отдаленнейших...

— Ведь вот... — начал Поляков, — чертовская штука эта ваша работа. Чем о ней больше думаешь, тем она шире кажется. Теперь возьмем: что есть главный двигатель истории, показатель ее состояния, главный ключ для разгадки смысла? Конечно, религия. А черт знает, как эдакую шутку понять да выследить? Это ведь бездонность какая-то. Были у меня там разные соображения, хотелось вам сказать... В тот раз у Нины Авдеевны, — она же, кажется, и говорила, а вы одобряли, — речь была, что истории у нас нет, что организм рода человеческого слишком молод.

— Линия начатого круга едва согнута, — проговорил Шадров, почти про себя, любимую свою фразу.

— Вот-вот. А есть еще такое соображение. Существуют кое-какие основания думать, напротив, что конец человечества очень недалеко. Вам не приходила в голову мысль, что, в сущности, движение истории похоже на падение камня, который летит тем быстрее, чем ближе он к земле? Например, возьмем шаги, которые человечество сделало, ну хоть со времен варваров до средних веков. Период громадный. Затем средние века — и Возрождение. Возрождение — и век восемнадцатый. Затем до начала девятнадцатого... И наконец, последние сорок, пятьдесят лет! Периоды все меньше, разница все больше. «Время пришло во умаление», — как сказал один старый писатель. Вы хоть только рост одного сознания проследите!

— Я думал об этом, — сказал Шадров, прохаживаясь по комнате. — Этого вашего «умаления времени» отрицать нельзя. Но есть главный, важный признак, показывающий, что конца истории еще не видно, что он не близок, и даже не виден конец настоящего периода...

— Позвольте, — проговорил Поляков, покусывая бороду. — Вы увлекаетесь. Позвольте сказать вам два слова о Христе...

Шадров хотел перебить его, но его самого перебил вдруг громкий звонок.

Дмитрий Васильевич знал, что к нему никого не пустят; но через секунду он услышал говор, потом торопливые шаги. Это была Маргарет. Шадрову показалось, при взгляде на нее, что с ней случилось что-то особенное, — но, может быть, она просто озябла. Не привыкшее к морозу личико посинело; руки дрожали.

Она неловко поздоровалась с Поляковым, которого уже встречала у Дмитрия Васильевича раньше.

— Вы тут говорили о чем-то? Пожалуйста, продолжайте. Я не помешаю. Я рада камину. Такой холод...

Она подошла, ежась, к камину, наклонилась и протянула к огню руки.

Поляков молчал, забыв свою мысль и занятый упорным ее припоминанием. Шадров, вдруг смутно взволнованный, продолжал ходить по кабинету. Маргарет у камина, с протянутыми к огню тонкими ручками, невольно напомнила ему их первую встречу, когда малиновые угли рдели и переливались, когда он не знал, радостно ему или больно.

— Может быть, новая религия родится из новосознанного Евангелия, — сказал Поляков.

То первое, что он хотел сказать о Христе, он так и не припомнил, потому что его отвлекли мысли об Евангелии.

— И теперь даже много в этой книге для нас изменилось, задумчиво сказал Шадров. — Кто знает? Может быть, действительно, Он — дверь, и люди будущего сумеют ее отворить так, чтобы им спастись.

— Вам не кажется, Дмитрий Васильевич, — начал опять Поляков, — что апостолы, ученики Его, были самые обыкновенные, незначительные, непроявленные люди? Мне это казалось прежде. У них были темные души, а Он Собою их осветил, и жизни их стали — Им живы; потому что ведь и сила света же в Нем была! Сила света, и такая, какой больше в мире не будет. «Блаженны нищие духом» — и «будьте мудры, как змеи»... Заметьте, образ-то чей? Как змеи... Образ искусителя, который соблазнил женщину яблоком мудрости. Души учеников и осветились Им, и книга написалась. Да вы меня слушаете, что ли?

— Я думаю, возможно ли это?

— Что?

— То, что он упал, этот свет, на учеников.

— В таком, как Он, — возможно. А в нас, даже когда наше сознание еще в десять раз расширится — все-таки невозможно.

Но он не договорил, оборвав фразу. Шадров ему не возразил. Он только сказал после минуты молчания:

— Есть область, — я не знаю, как ее коснется сознание, расширившись. Вы думаете, я буду говорить об искусстве? О, нет, потому что область искусства — область символов. Я говорю о музыке.

Маргарет обернулась, пытливо взглянув на Полякова, но не смея вставить своей фразы.

Поляков пожал плечами.

— Вы не знаете, как коснется? А по-моему, оно уж коснулось давно. Только я говорить об этом теперь не стану, — не могу. Вы ведь что? Вы понятие «сознания» смешиваете с «мыслью», которую можете облечь в «слова». Ну, а по-моему, есть сознание, для которого еще нет слов. Еще не выдумали. А все-таки оно — сознание.

Поляков нахмурился, говоря о музыке, точно тронули его мать или сестру. Дмитрий Васильевич принялся спорить преувеличенно весело, может быть, но он совсем перестал отвечать и скоро ушел.

Проводив его, Шадров вернулся к Маргарет. Она все еще ежилась в кресле у камина, и у нее было такое лицо, точно она сегодня утром плакала.

Она взглянула на него робко, потом перевела взор на круглые часы.

— Половина четвертого, — сказала она. — Знаешь, ты будь дома. Сейчас мистер Стид должен приехать. Он хочет проститься с тобой. Он завтра уезжает.

— Уезжает? Что это значит? А ты?

— Ему надо... А я остаюсь. Разве я могу уехать, от тебя? — прибавила она с грустной усмешкой.

Шадров заметил, что у нее бледные, измученные губы.

— Маргарет, скажи мне, объясни, как это вышло? Он ведь хотел, чтоб ты уехала с ним? Как же решилось?

— Ему надо ехать, — начала Маргарет немного монотонно. — Он не находит, чтобы и мне в каком-нибудь отношении было полезно или весело здесь остаться. Но уехать я не могу. Я знаю, ты этого не хочешь — и я не хочу. Но, главное, он беспокоится о моем здоровье. Он уверен, что мне станет хуже.

— Хуже? Разве ты уже больна?

— Немного... Нет... Как всегда. Но, конечно, он прав в своем беспокойстве: я его понимаю. Я не привыкла к климату. Я могу заболеть очень легко. Но не думай, — я не боюсь! Я ничего не боюсь для себя!

Шадров взглянул на нее быстро и строго.

— Маргарет, если ты действительно хочешь остаться, прошу тебя, выкинь из головы эту мысль о болезни; я давно уже слышу ее. То, что ты слушаешь беспокойные предположения мистера Стида, дает тебе какую-то покорную уверенность, что ты непременно должна заболеть. Еще бы, так следует по его программе! Но это не нравится мне, Маргарет. Это глубокая слабость. Наше здоровье зависит от силы нашего желания быть здоровым, от жизненной силы души. Понимаешь? И если ты любишь меня так, как нужно, ты не можешь теперь быть больна; а если думаешь, что можешь, — лучше уезжай, Маргарет!

Она смотрела на него с внезапным ужасом. Она привыкла, что ее болезни, ее слабость вызывают нежность и сочувствие в других. Он опять показался ей жестоким. Но она ничего не сказала, только улыбнулась с жалобной покорностью. Все равно, изменить было уже нельзя ничего.

Она обернулась к нему, хотела сказать что-то, но только протянула руки. Он их сжал крепко и поцеловал одну за другой. Странное волнение стояло у него в горле.

— Маргарет, если бы ты знала, как я...

И опять он остановился, холодея. Что это? Опять эти слова на губах, упорные, сами возвращающиеся, они точно пытаются скользнуть, пока отвернулось сознание. «Как я тебя люблю»... Люблю?

Он смотрел на доверчивые желто-карие глаза, на тонкие руки, недвижно лежавшие в его руках, на всю маленькую, детскую фигурку, такую беспомощную и такую ему дорогую. Темная сила любви привела ее сюда, в неизвестную, неприветную страну, темная сила любви побеждает яд жизни, — и теперь она остается, одна, с человеком, который даже, как она думает, не любит ее...

Не любит?

Он хотел поцеловать ее, ее бледные губы, тонкие руки, но страх перед собой, перед своей душой, оледенил его. Что же такое? Надо же думать, думать...

Она опять готова была испугаться его глаз, но в эту минуту позвонили.

Маргарет вырвала свои руки, взволнованная.

— Я прошу тебя... Будь добр с ним... Он так страдает! Будь добр; ведь я остаюсь с тобою, а он уезжает, один... Я потом выйду ненадолго, к твоей маме, — вы поговорите. Обещай ему все, что он ни попросит.

Мистер Стид уже входил в кабинет. Шадров не заметил в нем ни малейшей перемены, ни в походке, ни в выражении лица, ласково-веселом, как всегда. Так же блестели перстни на его белых руках, так же приятно-ловко сидел безукоризненный сюртук на его прямой фигуре. Шадров невольно искал печали в его глазах, малейшего отблеска тени, — ее не было: мистер Стид скрывал, как всегда, все свои чувства; но теперь он скрывал не печаль: в глазах его была неуловимая — уловимая для Дмитрия Васильевича — тень торжественности и торжества. Шадров подумал, что, вероятно, он ошибается, но все-таки ему стало страшно.

— Я сам нездоров, милый мой monsieur Dmitry, — начал мистер Стид, обеими руками пожимая руки Шадрова. — Нездоров и должен уехать. Но главным образом меня мучит состояние здоровья миссис Стид, оставляемой мною здесь на некоторое время. Она дурно смотрит. Нечего обманываться: она заболеет непременно...

Шадров уловил беспокойный взгляд Маргарет в ответе на уверенный и властный взор Стида. И Шадрову захотелось ударить кулаком по столу, крикнуть по-русски, грубо, во все горло: «Не каркай, ворона, черт тебя побери! Вижу, зачем каркаешь!»

Но он кулаком не ударил и только сказал сухо:

— Если вы в этом убеждены, — ваша обязанность уговорить миссис Стид следовать за вами...

— Но если она желает следовать за вами? — произнес мистер Стид, слегка наклоняясь и уже с явной насмешкой в голосе.

— Я могу только повторить, что я тут ни при чем, — нетерпеливо выговорил Шадров. — Но если вы будете...

Он оглянулся. Маргарет не было в комнате. Она вышла незаметно.

— ...Если вы будете высказывать ей беспрерывно ваши беспокойства, — вы убедите ее, что она должна заболеть. И она легко может заболеть. Чего вы хотите?

Лицо мистера Стида совершенно изменилось, Оно, казалось, выражало теперь глубочайшую скорбь. Последнего, почти грубого, вопроса Шадрова он, вероятно, не слышал. И он произнес тихим, прерывистым голосом, точно задерживая рыдания:

— Я не скрою от вас... Мне тяжело... Зачем обманывать себя? Мы оба уверены, что она заболеет. Обещайте же телеграфировать мне при малейшем ухудшении. Увезите ее на юг, если сможете. Это дитя мне дорого, как мое собственное... И если б не мысль, что вы так же любите ее... Если б не надежда на вас, на мое расположение к вам...

Шадрову сделалось невыносимо противно. Он нервно бросил на стол книгу в довольно толстом переплете, которую держал в руках.

— О, полноте, мистер Стид! Ничего этого не нужно. Будем говорить проще. Да и не о чем нам говорить. Извините, пожалуйста, мое раздражение. Дело миссис Стид — оставаться или ехать с вами. Все, что я мог вам сказать, я сказал. Я не признаю и не беру на себя никаких обязанностей относительно вас. Никаких! Мы чужие люди.

— Я не понимаю, что раздражает вас, — произнес мистер Стид кротко, ласково, но уж без рыданий в голосе, а с тонким следом надменности и сожаления. — То, что я не чувствую и не признаю вас моим врагом? Не будем говорить, если не хотите! Миссис Стид пожелала остаться с вами, — я, дорожа ее спокойствием (потому что я ведь понимал, что у нее в душе теперь делалось), я ее оставляю на то время, на какое она пожелает. (Она может остаться в тех же комнатах, — помещение снято до весны, — а напротив, по коридору, живёт одна наша знакомая дама, тоже англичанка. Это чрезвычайно удобно.) Так вот, все устраивается к лучшему, и я только прошу вас —- это, конечно, не обязанность, вы можете отказать — прошу телеграфировать мне в случае надобности...

— Будьте покойны, — произнес Шадров холодно. У него было скверное ощущение в душе, что опять мистер Стид взял верх над ним, остался спокоен, — и нечего ему отвечать, и нельзя возражать. Не радость, а страх и тяжесть наполняли его душу.

Маргарет вернулась робкая, тихая. Мистер Стид еще поговорил, опять упомянул, будто невзначай, о болезни... и, наконец, встал. Маргарет собралась с ним. Он был добр, ласков и грустен, крепко жал руки Шадрову, так что чувствительна была боль от его колец, качал головой, точно ничего не случилось, и тихонько сказал в передней, вздохнув и подавив вздох:

— Помните же, что вы мне обещали.

Маргарет выходила на лестницу последняя. Шадров, сам не зная почему, вдруг задержал в своей ее руку и медленно поднес ее к губам.

Маргарет вспыхнула и посмотрела на него милыми, знакомыми глазами, которые говорили:

«Не бойся. Я тебя люблю».


VIII


Они видались часто, но оба точно смущались друг друга: он — не доверяя тому, что случилось, холодея от слов, которые жили в его душе, она — покорная своей любви и его воле, робея перед его молчанием. Порою какая-то тяжесть давила душу Дмитрия Васильевича. То, к чему он шел, — его правда, — казалось, была близка. Но радость не приходила к ним. Точно мистер Стид, сильный мистер Стид, сдавил их обоих своей страшной, унизанной перстнями рукой; и когда выпустил — они еще долго не верят, не могут опомниться, оправиться, начать жить. Шадров хотел помочь Маргарет — и не мог; он чувствовал себя слабым; ведь он даже не смел сказать ей слов, которые так упрямо повторяла душа, не смел думать о них. Из темноты будущего веяло холодом.

Пусть идет время. Надо ждать.

— Маргарет, — говорил он иногда, — ведь ты моя? Ведь ты знаешь теперь, что знаю я? Ты веришь в мои мысли? Тебя ничто не мучает?

Один раз, прощаясь с нею, он вдруг сказал:

— Не думай о мистере Стиде.

Она взглянула на него — удивленно и открыто, и улыбнулась почти весело:

— О, я не думаю.

Но в другие дни он заставал ее бледной, испуганной, почти сердитой, с измученным лицом. Он не спрашивал ни о чем, но знал, что это опять письмо от мистера Стида, опять прошлое говорит с ней, прошлое, имеющее власть. Может быть, он мучит ее, пишет о своих страданьях за нее, о человеческих добродетелях, о долге и праве, о неблагодарности, пугает ее своей уверенностью, что она заболеет?

Однажды, в сумерках, они сидели одни в кабинете Дмитрия Васильевича. Маргарет с молчаливой и робкой лаской опустилась на ковер у его ног и положила голову к нему на колени. Он гладил пушистые волосы, и, помимо воли и мысли, в сознании его повторялись все те же слова:

«Люблю тебя, люблю, дорогая девочка!»

Он вздрогнул. В комнату вошла Марья Павловна, чтобы зажечь лампу. Он хотел встать — но Маргарет не тронулась. Ей нечего было стыдиться.

И Марья Павловна посмотрела на них добрыми глазами, с простой лаской. Зажгла лампу, поправила книги, хотела выйти, но остановилась и проговорила:

— Отчего вы, Дмитрий Васильевич, барыню-то нашу к нам домой не перевезете? Давно уж я вам хотела сказать. Что она там в гостинице одна? И ездит такую даль... Вон ростепель опять пошла. Вам бы веселее стало, да и нам бы хорошо на вас глядеть да радоваться. Вы все равно в кабинете да в кабинете, и спите на диване, а крайнюю комнату я так бы устроила, что любо-дорого! Право, лучше. По-хорошему и заживете, по-божески.

Столько доброты и нежной бессознательной ласки было в ее улыбке, что Шадрову стало почти стыдно. Ведь он давно думал то же самое, но он не сумел бы сказать так, как она сказала.

Он наклонился к Маргарет.

— Хочешь? — произнес он, в первый раз говоря ей «ты» при других. — Тебе хорошо будет у меня.

Она только кивнула головой и крепче прижала лицо к его коленям.

Решено было, что Маргарет переедет через три дня, в субботу. Еще один вопрос — денежный — лежал на сердце Дмитрия Васильевича. Мысль, что Маргарет деньгами связана с мистером Стидом, его тревожила и колола. Этого не должно быть. Но он все откладывал разговор с Маргарет: ему казалось, что она еще не поймет его. Ведь она даже не знает главного — того, что у него в душе, тех важных слов, которые все хотят родиться.

Шадров был беден, то есть он проживал почти все, что получал из университета и с курсов. Нужны были две квартиры, уход за матерью, нужны были книги для работы. Когда он заболел год тому назад, он едва устроился, чтобы прожить полтора месяца в санатории. Но теперь к лету он должен был получить кое-что от своего издателя, а будущей зимой хотел взять лекции в лицее, которые ему давно предлагали. Он все это уж много раз рассчитывал, с усилием, как человек неумеющий, почти бестолковый. Но он думал о Маргарет, — и ему даже нравилось думать и о лицее, и об издателе.

Погода с самого начала февраля совершенно испортилась. Черный, разваливающийся снег на улицах, лоснящиеся тротуары, вечером — трепетные огни фонарей, бросающиеся в сторону от порывов мокрого, мягкого ветра. Только дни стали немного длиннее.

— Маргарет, — сказал раз Дмитрий Васильевич, когда, еще в конце января, они проходили вдвоем, в ясный, легкоморозный, предвечерний час, мимо какого-то большого сада. — Хочешь, я скажу тебе одну мою мысль, желание, которое часто мучает меня?

За темными, редкими прутьями деревьев догорела заря, и небо светилось, зеленое, тихое, обещающее весну, — уже весеннее. Еще хрустел розовый снег, а там, в небе, уже была радость, предчувствие новой жизни. И деревья во сне протягивали к небу темные, тонкие ветки.

— Видишь ли, Маргарет, — продолжал Шадров, — я никому никогда этого не говорил, но тебе надо сказать. Я люблю вот эти сучья, зеленое небо, длинные зори, всю эту бедную кротость — полупонятной... стыдливой и ревнивой любовью. Эта страна, в которой я родился, — часть моей души. Она — скрытная и неласковая, да ведь и моя душа — тоже молчаливая и неласковая. Мне трудно говорить об этом, но ты не поймешь, если я не скажу. Мне бывает хорошо и радостно, когда ты играешь с мамой, целуешь ее, как я делаю. И вот мне хочется иногда, чтобы ты немножко любила то небо, ту землю, которая мне — родная. Ведь она тебе тоже родная, Маргарет! Ведь твой отец был русский?

Она задумалась, опустила голову и молчала.

— Маргарет?

— Мой отец был изгнанник, — тихо сказала она. — В России ему сделали много худого; все-таки я знаю, как он любил ее, как мучился, что не может вернуться. Но он никогда не говорил о ней. Ты хотел бы, чтоб я ее любила? Я ее давно люблю, верно, всегда любила; я и тебя всегда любила. А она — ты.

Они вернулись молча, когда совсем догорела заря.

Теперь, накануне дня, когда Маргарет должна была переехать, и Дмитрий Васильевич спешил к ней в последний раз обедать, было нехорошо. Но как раз на западе ветер разорвал тучи, и небо смотрело оттуда, зеленое, кроткое, опять с предчувствием, с обещанием весны.

«Люблю тебя, милая девушка! — сказала душа Дмитрия Васильевича. — Люблю, и пусть она знает, как знаю я. Пусть узнает сегодня».


IX


В большой, высокой комнате с темным ковром и темными стенами, той самой, где Шадров завтракал с мистером Стидом, был полумрак. Высокая лампа сквозь розовый шелк абажура давала теплые, мутные светы. Около нее, в углу, маленький стол был накрыт на два прибора.

Дмитрий Васильевич весело поздоровался с Маргарет.

— Я устал, милая, и ужасно хочу есть! Ты знаешь, Марья Павловна мне поручила купить какого-то кретона для твоей комнаты, и я сам с образчиком ездил в лавки. Конечно, меня обманули, и Марья Павловна ворчит, что я дал слишком дорого. А ты выходила сегодня? Что ты молчишь? Ты меня не слушаешь?

— Нет, нет, я слышу... Я не выходила, погода такая дурная... Ты голоден? Я велю подавать.

Она позвонила. Шадров не видел ясно ее лица, но чувствовал, что ей невесело.

«Опять письмо», — подумал он с тоскою.

Он ничего не сказал, но, хотя веселость его пропала, он старался за обедом говорить с ней, как прежде. Это пройдет. Когда она будет с ним, завтра, он сумеет сделать ее сильнее и счастливее.

После обеда Маргарет пересела в кресло, дальше от лампы и продолжала молчать, все так же безучастно.

— Маргарет, — вымолвил он наконец. — Я вижу, у тебя есть что-то на душе. Что с тобою?

Она поспешно ответила:

— О, ничего! Не беспокойся.

И прибавила, стараясь говорить беззаботно:

— А у меня Нина Авдеевна сегодня опять была. Знаешь, она, в сущности, недурная, я к ней стала лучше относиться. Она, я думаю, тебя до сих пор любит и на все для тебя готова.

Нина Авдеевна была несколько раз и у Дмитрия Васильевича, и он заезжал к ней. О Маргарет они ни разу не говорили, хотя, конечно, Нина Авдеевна знала в главных, внешних чертах всю историю, может быть, знала кое-что и от самой Маргарет, по случайным словам, дорисовывая себе остальное именно так, как ей хотелось и было свойственно. Дмитрий Васильевич ловил иногда устремленный на него взгляд, не то тревожный, не то покорно-страдающий и даже разочарованно, грустно сожалительный. Но ему было решительно все равно, что она думает и как думает.

— Нина Авдеевна собирается к тебе в последний раз, — выговорила Маргарет глуховатым голосом, которому она напрасно старалась придать беспечность. — Через несколько дней она уезжает за границу.

— Вот как! — сказал Дмитрий Васильевич, думая о другом. — Ты, может быть, устала, Маргарет? Не хочешь ли раньше лечь? Ведь завтра все-таки предстоит возня.

Она не отвечала. Потом порывисто вскочила, точно желая уйти, но вдруг закашлялась, глухо и мучительно, прижимая ко рту платок.

Шадров тоже быстро поднялся.

— Маргарет, что с тобою? Говори сейчас! Ты нездорова?

Она заплакала, громко всхлипывая, прижавшись к его плечу. Сквозь рыдания Шадров, наконец, разобрал несколько слов:

— Я больна... Ты будешь думать, что я тебя не люблю... Я больна.

Он резко отстранил ее, взял за руки и посадил в кресло.

— Скажи мне сейчас же все. Почему ты думаешь, что больна? Что с тобою? В среду еще ты была здорова. Пустяки какие-нибудь. Ты ужасно мнительна.

— Нет, я думаю — это не пустое. Я уже два дня кашляю, и бок очень колет. И все лихорадит. А сегодня утром, да и вчера я кашляла с кровью. Я не хотела тебе говорить; я боялась тебя. Может быть, это и пройдет. Но вот миссис Рей, моя знакомая, — она здесь по коридору живет, — заходила утром и так испугалась... сейчас же прислала мне какого-то доктора. Он прописал йод, креозот, но ничего мне не сказал. Нина Авдеевна тоже знает; она хотела ехать за тобой, но я не позволила. Зачем они меня так мучают? Ведь я знаю, что все пройдет, ведь ты со мной...

Она обняла его. Он видел ее лицо, жалкое, измученное, с одной, совсем красной, щекой, и розовый кончик уха. Он слушал и еще не совсем понимал, что она ему говорит, еще душа не отозвалась на эти нежданные вести.

— Маргарет, это ничего... Не бойся. Не дрожи так. Погоди, мы подумаем. Какой доктор был, ты говоришь?

— Я не знаю фамилии. Миссис Рей прислала. Но он мне не нравится, этот доктор.

Она опять закашлялась.

— Знаешь что, Маргарет? У меня тут недалеко живет один знакомый доктор, мой старинный товарищ, он и меня лечил. Хочешь, я съезжу за ним и привезу его? По крайней мере мы сразу же и успокоимся. А то ты только себя мучаешь. Я сейчас.

Он действительно поехал, торопясь, но точно в полусне, без всяких мыслей. Слишком то, что случилось, было неожиданно.

Доктор был еще молодой, сдержанный, симпатичный и чрезвычайно добросовестный. Специальностью его были болезни внутренних органов. Он был известен своей прямотой, строгим отношением к своей специальности. Он не задавал больному никаких лишних вопросов, потом, иногда, даже не узнавал его, потому что забывал посмотреть в лицо, занятый его болезнью. Шадрова он знал давно и был с ним очень мил. Маргарет он тоже скорее понравился.

Он внимательно выслушал ее, одобрил креозот, прописал еще что-то, посидел немного, поговорил о случае в университете. Шадров вышел за ним в коридор.

— Скажите мне, пожалуйста, это серьезно? Что это такое?

— Катар верхушек, сколько я мог судить сегодня. Серьезно ли? Конечно, серьезно. Заболевание легких, особенно на подготовленной почве, всегда серьезно. Нужна большая осторожность и правильное лечение.

— Но... вы не думаете... ввиду того, что больная не привыкла... Что она...

Он сам не знал, что он хочет сказать, и потому совершенно не мог кончить фразы.

— Во всяком случае никакой немедленной опасности я не вижу, — сказал доктор. — Возможно, конечно, ввиду уже бывшего процесса, что выяснится острый туберкулез. Тогда нужно будет микроскопическое исследование.

— Я вас прошу, Михаил Павлович, заезжайте завтра утром. В котором часу вы будете?

— Около двенадцати. До свидания. Всего хорошего!

Шадров вернулся к Маргарет. Она сидела в кресле, сжавшись в комочек, укутанная в большой, мягкий, белый платок.

— Он говорит, что катар верхушек. Нужно быть очень осторожной, Маргарет.

Она посмотрела на него усталыми глазами и ничего не сказала.

— Мы сейчас пошлем в аптеку, ты еще сегодня примешь две пилюли. У тебя жар теперь, надо лечь. Я останусь с тобой.

— Как со мной? Зачем? Ты не будешь спать, ты сам заболеешь.

— Нет, милая. Я лягу здесь, на диване, в этой комнате. Тебе может понадобиться что-нибудь.

— Но миссис Рей предлагала остаться со мною, и я отказалась... Ежели ты думаешь, что я не могу одна — я пошлю ей сказать.

— Не надо, потому что я буду с тобой. Еще не поздно, я успею съездить домой, предупредить Марью Павловну, захватить с собой кое-что.

Завтра утром придет доктор, надо было взять из дома деньги, да следовало послать Ваню в университет с письмом.

Маргарет с тоской подняла на него глаза.

Ты будешь думать, что я тебя не люблю, — повторила она. — Скажи, ты не думаешь этого? Я не хотела заболеть, я не виновата. Но я твоя, во всем, совсем. Делай со мною что захочешь.

Он сел на край кресла, обнял ее, прижал к себе пушистую, горячую головку, гладил ее волосы, качал ее как ребенка.

— О, милая, не думай ни о чем. Я верю тебе, я знаю, что меня ты любишь. Разве ты не чувствуешь, что я верю?

Маргарет, слабо улыбнувшись, доверчивее прижалась к нему. Туман, наполнявший душу Дмитрия Васильевича, стал редеть, но в душе осталось что-то едкое и большое, такое большое, что не было там теперь места ничему другому. Он всматривался ближе, еще ближе и, наконец, узнал, что это — жалость. Но жалость особенная, неслыханная, всепоглощающая. Он даже усомнился на мгновение, точно ли это жалость: слишком она была злая. От нее стояла физическая боль в груди, такая ясная, что он даже форму ее ощущал: треугольник, — верхушка захватывала место, где должно быть сердце.

И страданье это росло с каждой минутой, страдание и удивление перед ним, таким новым. Он внимательно следил за его ростом, не зная, как же будет через несколько времени, если оно не остановится?

Точно треугольник, лежавший у него в груди, был железный, и точно он становился теплее, теплее, горячее, горячее, пламеннее, пламеннее...

Он все гладил волосы Маргарет, смотрел сверху вниз на ее розовое, больное лицо, на закрытые глаза. И вдруг ему пришло в голову: а где же те слова, которые все твердила душа?

Он спросил свою душу. Она не отзывалась, молчала, как мертвая. Только жалость, громадная, страшная, тупая, ворочалась там, да вгрызалась медленно все глубже и глубже. Ни о чем нельзя было думать, кроме нее, потому что ничего больше не было.

— Маргарет, — начал он, пугаясь своего голоса, с единым желанием заставить ее открыть глаза, посмотреть на него, с желанием убедиться, что она еще живет и любит. — Ты не спишь, Маргарет? Послушай: вот ты боялась меня, боялась сказать мне, что больна. А... знаешь ли? Только — ты понимаешь, как это важно? Знаешь ли, мне кажется... что я тебя люблю. Я люблю. Слышишь?

Душа молчала. Он говорил ей эти слова в последнем отчаянии, нарочно, не ощущая их, как прежде, — а лишь с расчетом как-нибудь утолить ненасытимую жалость, которая душила.

Маргарет порывисто подняла голову и взглянула ему в глаза загоревшимся, почти светлым взором.

— Это правда? Это правда? Ты не обманываешь меня, ты не жалеешь меня, потому что я больна? Ради Бога, скажи, это правда?

И с прежним отчаянием он повторил:

— Это правда.

Маргарет опять опустила голову и проговорила едва слышно:

— Я никогда не была счастливее. У меня нет для тебя слов.


X


Дмитрий Васильевич не спал в эту ночь ни минуты, прислушиваясь к частому, но ровному дыханию спящей Маргарет в соседней комнате. Он и не ложился, а то сидел у стола, опустив голову на руки, то ходил из одного угла длинной полутемной комнаты в другой, неслышно ступая по мягкому ковру.

Боль была все та же, — тупая и разъедающая, — и он понял, что ни о чем не может думать, кроме нее. Она съела все его мысли, съела, убила и те, еще не родившиеся, несознанные слова, которые жили у него в душе, пугали и радовали его, — слова любви. Душа глубоко молчала.

Но зато свою боль, эту жалость, он продумал и понял до конца. Жалость была человеческая, тельная, — к ней и к себе равно. Каждый волосок Маргарет, воспоминание об ее маленьких детских руках, о кончике розового, горячего уха, о выражении скинутых туфелек у ее постели — все кололо его до неистовой боли. Это есть, и этого не будет: она умрет. Потом он видел себя у ее постели, когда она станет умирать, старался представить себе тогда свою боль — и не смел, не мог, отвертывался. Он хотел бы заплакать и чувствовал, что губы его почему-то улыбаются, и от этой невольной судороги ему становилось еще страшнее.

Он раньше никогда не думал, что Маргарет умрет. И как только в первый раз эта мысль пришла, она сделалась уверенностью, и он не хотел с ней бороться.

Все, кроме этого одного, он забыл.

Когда на другой день Шадров провожал доктора в коридор, он уже знал, что скажет ему.

— Заболевание острое, — начал доктор. — Не могу утверждать с точностью, но есть основания предположить туберкулез. Впрочем, это покажет исследование. Пока — нужна большая осторожность.

— Скажите, Михаил Павлович, — произнес Шадров твердо, — а вы не советовали бы переменить климат? Больная не привыкла к Петербургу. Ривьера или берег Адриатического моря...

— Очень советовал бы. Я не знал, есть ли у больной возможность уехать. Мое правило — давать подобные советы с осторожностью. Но я все-таки не обусловливаю выздоровление именно отъездом. Она может очень скоро поправиться там, а здесь, во всяком случае, будет долго больна. Конечно, следует ехать. На Ривьере теперь еще не жарко, морской воздух может дать блестящие результаты.

Шадров из всего этого понял только, что смерть Маргарет менее вероятна, если она уедет. Он подумал тоже, что ему, конечно, сейчас же станет легче, как только она уедет: он страдал невыносимо от ее присутствия, от каждого ее вздоха, от теплоты ее щеки; он каждую минуту, глядя на ее больное, доверчивое лицо, переживал грядущий час ее смерти.

— А вот она уедет, и я не буду знать, что она опять кашляла ночью, — подумал он тупо.

Маргарет не лежала. Шадров поехал домой, хотя ему вовсе это было не нужно, но он поехал, опять думая, не станет ли ему легче. Но, к удивлению, на улице ему стало еще хуже, и захотелось вернуться. Он и не доехал до дома, а остановил извозчика и пошел пешком назад.

Маргарет он нашел одну в гостиной. Она сказала, что у нее только что была миссис Рей.

Маргарет глядела на него светло и робко. Он вспомнил, что сказал ей вчера, о чем она хотела и не смела заговорить с ним.

Он подошел к ней, сел рядом на стул и улыбнулся.

— Ты не забыла, Маргарет, что я тебя люблю?

— Нет, не говори мне лучше об этом. Мне страшно. Господи! Как хорошо, что я заболела! Я бы умерла сейчас, только если б это была правда.

— Это правда, Маргарет. Я тебя люблю. Видишь, как я просто говорю это? Ты должна мне верить, и во всем, навсегда.

— Разве я не верю? Пусть все будет, как ты хочешь.

— А если я скажу теперь, что ты... должна уехать от меня? Уехать ненадолго, совсем ненадолго? Для меня, для нас обоих. Ты видишь, — я мучаюсь твоей болезнью. Нужно для нашей любви, чтобы ты уехала и поправилась.

Она приподнялась и смотрела на него с ужасом, почти со злобой.

— Уехать? И ты сам это говоришь? Ты этого хочешь? Ты хочешь, чтобы я уехала теперь, когда я знаю, что ты меня любишь, когда я чувствую тебя, как никогда? Ты обманываешь меня, испытываешь! Я вижу — это не ты!

Тупая боль как будто унялась на мгновенье в его душе, сознание хотело проснуться, но не смогло. И он опять, под тяжестью прежней боли, заговорил с твердостью:

— Маргарет, не время рассуждать! Ты больна, надо поправиться, — это главное. И чего ты боишься? За чью любовь боишься? За свою или мою?

Но она глядела на него, не узнавая его.

— Тебе сказали о чем-нибудь? — проговорила она мрачно.

— О чем?

— О телеграмме мистера Стида.

— Была телеграмма?

— Да. Миссис Рей дала ему знать, что я больна — без моего ведома. Он тотчас же ответил мне и ей, умоляя, приказывая мне, приехать в Геную, где он теперь. Он пишет, что если некому проводить меня, — он приедет сам. Я уже ответила, что мне лучше и что я не приеду.

Холодная волна покрыла Шадрова, но опять жалость ошеломила его, и он почти вскрикнул:

— Но ты поедешь! Я хочу, чтобы ты ехала!

И он стал ей говорить о своей любви, о непродолжительности разлуки, чуть не о благоразумии. Он смутно понимал, что сам разрушает что-то, созданное с великим напряжением воли, что он падает, — но не мог остановиться.

Маргарет не могла бороться с ним. Она только плакала, как ребенок, оскорбленный насилием.

А он опять тупо думал:

«Надо, чтобы она скорее уехала; и я не буду замечать, что у нее лихорадка, и меньше буду мучаться».

В дверь постучали. Вошла Нина Авдеевна, озабоченная, приветливая, сочувствующая. Она заметила, что Маргарет плачет.

Шадров ей торопливо рассказал, в чем дело.

— Не правда ли, Нина Авдеевна, ведь ей нужно уехать?

Он все спешил и говорил точно не своим, грубоватым голосом, но Нина ничего не заметила.

— Еще бы! — вскричала она. — Какое же может быть сомнение! Милая Маргарет, я вас не понимаю! Вы не любите Дмитрия Васильевича, если не соглашаетесь!

И она тоже стала ее уговаривать, очень ясно и просто. Маргарет не умела возражать, не находила слов и опять плакала, беспомощная, одна против двух.

— Хотите, я довезу вас до Генуи? — вдруг предложила Нина Авдеевна. — Я уезжаю послезавтра. Мне это почти по дороге, да и я с радостью увижу море. Идет? Решайтесь, милая, — это необходимо. Не будьте ребенком. Тогда надо телеграфировать, что вас проводят.

Маргарет от слез стало хуже, она пошла прилечь. Но ее отъезд был решен. Оставшись вдвоем с Шадровым, Нина посмотрела на него глубоким, долгим взглядом, не то с сочувствием, не то с грустью.

— Как вы умеете любить! — сказала она. — Я этого не знала.

Шадров усмехнулся.

— Значит, вы уверены, Нина, что я делаю хорошо, отправляя Маргарет к мистеру Стиду?

— А как же можно этого избегнуть? Она больна. Ей нужны подходящие условия, чтобы поправиться.

— А вы думаете, что разлука со мной и общество мистера Стида для нее именно подходящие условия?

— Разлука с вами! Конечно, она вас любит, — понимаю это глубоко, и любовь ее кажется мне красивой, — но что за ребячество — не быть в силах расстаться на несколько месяцев, когда это нужно! И для вас так будет лучше. Подумайте, какая тяжесть на совести, если она умрет, и вы будете знать, что это из-за вас! Вы можете с ней сделать все, что хотите. Уговорите же ее быть благоразумной и любить вас не только на словах.

Шадров опять усмехнулся и не возражал. Нина заговорила о нем, о своем удивлении перед его уменьем любить и снова смотрела на него долго, гордо и грустно.


XI


Накануне отъезда Маргарет Дмитрий Васильевич опять отправился домой, сейчас после завтрака.

Вани не было; за время отсутствия барина он пропадал часами, возвращался лишь к вечеру и немедленно укладывался на постель, прикрывшись пальто. Он был мрачен и бледен.

Дмитрия Васильевича встретила Марья Павловна. Она уже знала, что ее милая барыня больна и уезжает за границу. Она все хотела навестить ее, да старуху нельзя было оставить одну, а Дмитрий Васильевич дома вовсе не бывал.

— К вам Поляков два раза приходил, — сказала она кратко. — Еще придет. Выпейте кофе, я вам свежего сварила, знала, что сегодня уж непременно будете.

Она ни о чем не спрашивала Дмитрия Васильевича и сейчас же ушла. Оставленная квартира смотрела неуютно и холодно. В средней комнате еще лежал развернутый сизо-голубой кретон для занавесок в комнату Маргарет, теперь ненужных. Цветочки этого кретона на свисшей со стола полосе ласково и весело глянули на Шадрова, когда он проходил в кабинет. Он поморщился и подумал: «Что это Марья Павловна не уберет. Зачем теперь?»

В кабинете было тоже холодно. Шадров сел за пустой стол и положил голову на руки. Отупение его прошло. Он уже думал и понимал, что делает, но повторял себе:

«Да, я знаю. Но не могу иначе. Я слишком слаб».

И вместо жалости у него поднималось отвращение к себе.

Позвонили. Никто не отворял, Марья Павловна, верно, ушла на ту половину. Еще раз позвонили. Это стало раздражать Шадрова. Он встал и сам пошел отпирать дверь.

Поляков, увидав Дмитрия Васильевича, обрадовался.

Ну вот, наконец-то застал. Можно? Да что с вами? — спросил он вдруг, вглядываясь в его страшное, осунувшееся лицо. — Вы больны?

— Нет, я здоров. Зайдите.

— Да к вам можно ли? — нерешительно повторил Поляков, входя в кабинет за Дмитрием Васильевичем. — Я не помешал? Право, у вас такое лицо. Я думал, вы больны.

— Нет, я не болен. Садитесь. А вот видите ли... Я вам лучше расскажу, в чем дело.

И он рассказал ему, почти неожиданно для себя, всю историю Маргарет с самого начала, все свои мысли о ней, о Стиде и кончил своим недавним отупением и сознанием последней слабости.

Поляков молчал несколько времени и глядел в сторону, не то смущенный, не то сердитый.

— Да, — протянул он наконец. — Вон какая штука. А вы все-таки теперь этого не делайте. Вы ее оставьте здесь.

— Я не могу. А если она умрет?

— Ну и умрет, — сказал Поляков, уже явно сердясь. — Что, в самом деле? Плоть-то вас как устрашает! Вы ее, плоти, не понимаете, оттого и боитесь. А без нее и все ваши прекрасные мысли никуда не годятся; они у вас на ногах не стоят. Идти так идти; а то пошли прямо, и все прекрасно, мысли, как фонари, дорогу освещают, а вот с плотью человеческой встретились и забоялись, и мысли погасли. Нет, эдак нехорошо. Вы удержитесь. Потом жалеть будете.

— Нет, я слаб, — повторил Шадров. — Теперь уж нельзя.

— Вы оттого слабы, что разлюбили ее, а разлюбили оттого, что мысли погасли. Так и вышло.

— Возможно, что я и не любил ее никогда, — сказал Шадров. — Это в последнее время мне все казалось, и так, помимо сознания. Я об этом ничего не знаю.

— Узнали бы. И сознание пришло бы, не беспокойтесь. Да оно и придет еще. А только теперь не делайте этого, не допускайте ее. Бесчеловечность какая! Или все, что вы думали и делали, — пуф, дрянь и глупость, или это, теперешнее, — бесчеловечно и бессмысленно. Такие ошибки не прощаются. Умрет — подумаешь! Ну, вам будет тяжело — что ж такое? А там она, с этим своим пастором, жива будет? И весела будет? Эк вас плоть-то запугала! Вы в нее не верите, не любите ее, от этого ни духа, никаких своих мыслей не любите и не верите в них. И не к чему было начинать. Напрасно вы рассказали мне. Только рассердили.

Он говорил почти грубо. Шадров молчал, в стыде и печали.

Он знал все это раньше, знал, что не был бы слабым, если б раньше пустил в душу любовь, позволил ей соединиться с сознанием. Но можно ли теперь?

— Выйдем вместе, — сказал он. — Мне пора. Простите, не сердитесь. Я знаю, что вы правы. Но я не сдаюсь еще. Если эту ошибку предотвратить будет поздно, я постараюсь ее искупить. Ей — есть одно оправдание. Я все-таки никогда не был уверен вполне, что ночная душа миссис Стид может проснуться. Я верил — и сомневался. И не от моей вины. «Жизнь» опутала ее. Говорю вам: я сомневался — и верил. А если и с самого начала уж было поздно?

Поляков махнул рукой.

— Бросьте. Вы и думать разучились. Если для нее поздно — все равно, для вас не поздно. Она могла дать вам новое сознание. Вы любите ее?

— Не знаю.

— Опять «не знаю»! Все равно, потом узнаете. И хорошо, если узнаете. Это — для вас. А для вас и для нее — не поступайте бесчеловечно, вот что нужно. Пойдемте. Вы меня совсем расстроили. Мне хочется на воздух.

Шадрову этот разговор был мучителен, он тоже хотел выйти, но в передней их задержала Марья Павловна, красная, тяжело дышавшая.

— Вот успела-таки слетать, — сказала она. — Пока вы здесь — я у Маргариты Ильинишны была.

— Были? Ну что ж она?

Поляков уже вышел на лестницу.

— Да что, Дмитрий Васильевич, очень уж вы скоро порешили! И словно мы некрещеные, перед этим попом перед ее. Как здорова — ты, мол, поп, не нужен. А заболела — на тебе ее с рук на руки, возись. Сдали. Нет, Дмитрий Васильевич, ведь душа-то живая. Ей тоже нелегко опять к попу привыкать. Перевезли бы к нам барыню, полечили бы, поухаживали бы, — слава Богу, приходилось нам с мамашей-то возиться, — по крайности у нее душа была бы на месте. А умерла — Божья воля! Там, за границей-то, не спасенье тоже. Право, Дмитрий Васильевич. Я бы тогда занавески-то дошила.

Дмитрий Васильевич, не отвечая, вышел.


XII


Маргарет успокоилась, верила в свое быстрое возвращение и говорила Шадрову:

— Знаешь, я бы ни за что не уехала, если б не знала, что ты меня любишь. Я это поняла. Я теперь ничего не боюсь, я не могу не вернуться к тебе. Вся моя жизнь прервется с минуты разлуки: я не буду ни видеть, ни слышать, душа умрет на это время, душа останется с тобой. Я только буду двигаться, спать, есть... и выздоравливать.

— Маргарет, — сказал вдруг Дмитрий Васильевич робко. — А если бы... ты осталась? Как ты думаешь? Кто знает будущее? Может быть, это нехорошо, то, что мы... я делаю? Ты не хочешь подумать?

Она прижилась к нему и улыбнулась. Он заметил, что лихорадка сегодня сильнее, чем вчера.

— Нет, — сказала она. — Теперь поздно. Я уже решилась. Ты ведь сам хотел, — а ты меня любишь. Ты мне дал силу сам. И кроме того, — подумай! Мистер Стид знает, что я больна, беспокоится, истерзался весь, мы послали телеграмму, что я завтра выезжаю... И вдруг я останусь! Это было бы нечестно по отношению к нему... Не надо ничего резкого. Но не бойся! Я стала другая. Я поняла, что мы с ним — чужие люди. Недаром же я люблю тебя. Я не скажу ему ничего, я очень привязана к нему и никогда не забуду всего, что он для меня сделал, но душевно мы не можем сойтись во многих вещах. Верь мне.

С поразительной ясностью Шадров увидал в эту минуту будущее; увидел ее письма, сначала полные печали, красивые, как искренность ее души, и потом незаметно меняющиеся, с большими рассуждениями, неоспоримо верными, но идущими как-то мимо его писем, с наставлениями, мягкими и ласковыми, — писанные затрудненным русским языком.

Маргарет уехала. И все случилось именно так, как он предвидел. Только ему не стало легче оттого, что он не следил за ее лихорадкой и не слышал частого дыхания. Боль осталась такая же сильная, тот же горячий железный треугольник остался в сердце на многие недели. Но к нему прибавилось еще сознание ошибки, своей слабости и — стыд. Письма Маргарет постепенно и верно менялись, именно так, как он думал. Она жила в Венеции. Ей, кажется, было лучше. Мистер Стид должен был остаться в Венеции по каким-то делам еще месяц.

В конце мая Шадров написал Маргарет:

«Я еду на четыре недели в Гогенвальд, около Франкфурта. Мне не очень нужны воды, хотя доктор советует, но мне нужно видеть тебя. Приезжай, если хочешь и можешь. Приезжай одна — иначе ты меня не увидишь».

В Берлине он получил телеграмму с одним словом: «Boudou»8. Он знал, что такая именно телеграмма придет, как знал многое заранее.

И они опять встретились.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


I


Желтый, теплый закат догорал. Улицы Гогенвальда, маленького немецкого курорта, делались оживленнее, но темнее от затеняющих небо кудрявых и пышных деревьев. В курзале играла музыка на открытой эстраде. Звуки казались нежными и широкими, уходя вверх, в легкий воздух. Внизу толпились люди, молчаливые, болезненно-скучные, ненарядные. Они бесцельно ходили по площадке перед курзалом, бесцельно присаживались, потом вставали и опять ходили. Четырехугольные немки, американки дурного тона, растерянная француженка — еще говорили немного; мужчины одиноко молчали. Несколько схожих девиц прошли мимо горлицами, некрасивым жестом поддерживая сзади светлые юбки. Громадные деревья сделались почти черными.

Маргарет и Дмитрий Васильевич только прошли через курзал и направились домой. Немецкие девицы бросили незаметные взоры на высокую, худощавую фигуру Шадрова, на его мягкую шляпу и светлую, острую бородку: его наружность непобедимо нравилась романтической юности.

Впрочем, и смелая американка взглянула на него в упор темными, смеющимися глазами. Ей нравилось, ее задевало сосредоточенное равнодушие его лица. Она уже знала, что это русский.

Дмитрий Васильевич рассеянно взглянул на нее, не видя, посторонился и вышел из ворот сада. Маргарет шла за ним. Она тоже не видела людей в курзале и хотела домой.

Они шли медленно по тенистой улице. Пахло сырыми, сильными, вечерними листьями и еще не распустившейся липой. Редкое, плавное движение воздуха приносило порою волну звуком из сада, и звуки казались нежнее и полнее, облагороженные расстоянием.

В комнате не было огня, но еще и не совсем стемнело. В открытые четырехугольники окон виднелись верхушки деревьев и над ними ясное, голубовато-желтое небо. Дмитрий Васильевич подошел к окну и присел на низкий подоконник. Лицо было в тени; тонкая, худая фигура его чернела резко на светлом небе. Он молча следил, как Маргарет сняла шляпу и, подвинув кресло, села у круглого стола, в отдалении.

Комната была довольно просторна, низковата, с большим ковром, с мягкой, некрасивой мебелью, — похожая на все меблированные комнаты на водах. У Шадрова была маленькая спальня в глубине. Белелась, не закрытая портьерой, но запертая наглухо, дверь в смежную комнату, где жила Маргарет.

Маргарет приехала в Гогенвальд раньше Дмитрия Васильевича на два дня, приготовила помещение, встретила его на вокзале. Она казалась выздоровевшей, не кашляла, была деятельна, почти весела. Эта веселость пропадала постепенно, когда она стала ближе всматриваться в Дмитрия Васильевича. Он казался ей переменившимся, другим, более серьезным — и страшным, потому что неизвестным. Она хотела даже спросить его, не болен ли он, но не спросила: больным он нисколько не смотрелся.

Уже три дня они жили здесь, вместе, и ни о чем еще не говорили, хотя на вокзале Дмитрий Васильевич сказал ей:

— Я приехал, Маргарет, потому что нам нужно было видеться. Мне нужно сказать тебе очень много важного. Для нас обоих важного.

Она кивнула головой, без улыбки.

— Да, знаю. И мне тоже.

Но с тех пор оба молчали, откладывая неизбежный разговор. Шадров — точно размышляя, она — вглядываясь в него, такого нового, — с мыслями ужаса и любви.

Но теперь она почувствовала, что молчать дольше нельзя, и что он все равно скажет ей, что хочет сказать.

Она пролепетала, глядя на его затененное лицо:

— Ты уж не хочешь меня поцеловать?

— Почему ты думаешь, Маргарет? Я ведь знаю, ты меня любишь. Скажи, ты не устала? Ты будешь слушать, что я тебе скажу?

— Нет, постой. Я не хочу. Ты совсем другой, в тебе что-то изменилось. Я не знаю, как мне с тобой говорить. Зачем ты приехал, не подождал? Ведь я бы опять вернулась к тебе. Я уж собиралась ехать в Россию, только надо было хорошенько поправиться.

Она говорила серьезно, голос ее сделался тверже.

— Видишь ли, — продолжала она. — Я за это время думала о тебе, о нас. Я тебе и писала это, но в письмах ничего нельзя объяснить. Ты хочешь всегда, чтобы я думала и чувствовала, как ты, видела только тебя и забыла все остальное. Так оно и бывает, когда я с тобою, потому что я тебя слишком люблю. Но когда я одна и могу смотреть со стороны — я вижу, что это нехорошо, не нужно, что я не должна, что ты вовсе не прав. Я другой человек. Я могу любить тебя, но я должна быть свободна. Должна знать, что я свободна уехать от тебя, когда пожелаю, быть с тобой, когда хочу, быть с другим, если мне это нужно. Разве любовь — рабство? Надо, чтобы ты это понял во мне и дал мне свободу любить тебя, как я умею.

Она выговорила все это почти одним дыханьем, монотонно, как заученный урок, и спеша кончить.

Шадров помолчал.

— Ну что ж? — сказал он наконец. — Если так, то мне, пожалуй, и говорить с тобой нечего. Конечно, ты свободна. Твоя любовь ко мне началась свободно, и я никогда не хотел над нею насилия. Мне нет надобности давать тебе свободу. Она у тебя всегда.

Маргарет вспыхнула.

— Ты не хочешь понять меня! О, у тебя недоброе сердце! Ты сейчас же подозреваешь, что я тебя недостаточно люблю! Тебе нет дела, что мне тяжело!

— Маргарет, милая, зачем ты упрекаешь меня? Скажи лучше все, что хотела сказать. Ты ведь думала о мистере Стиде, о том, что не можешь его совершенно покинуть, что у тебя есть к нему обязанности и расположение, что ты можешь захотеть, живя со мной, поехать потом к нему, а затем опять ко мне?

— Да, и это! — проговорила Маргарет с неожиданной решимостью, с отчаянием, почти со злобой. — Я не могу его бросить грубо, потому только, что встретила тебя. Он — честный и прямой человек. Многие из его мыслей, когда он говорит, я понимаю лучше твоих. Он проще. Я сама проще тебя. Может быть, мне не следует быть с тобою. Одно я знаю, что с тобой я никогда не буду счастлива. Я не понимаю, почему люблю тебя, но я люблю, и оставь меня любить тебя по-своему! Не говори, не говори! Я знаю, что ты скажешь! Ты опять спутаешь меня, заставишь поверить в то, чего нет, чего не бывает! Оставь меня такой, какая я есть и была!

Шадров никогда не видал ее такой взволнованной, почти злой. Он не возражал. Только встал с подоконника, прошелся по мягкому ковру и остановился лицом к темнеющему небу.

— Я должна была сказать это тебе, — продолжала Маргарет. — Я ехала с этим. Пусть все будет ясно. Я дала слово мистеру Стиду вернуться — он там, в Венеции, — и жить с ним еще несколько времени, пока совсем не окрепну. К тому же теперь у него неприятности... Он одинок... И сам не очень здоров... Ну, я дала слово. Это кончено. Потом я опять приду к тебе. Ты молчишь, я знаю, что ты думаешь! Но вспомни: весной ты сам отправил меня к нему, когда я не хотела...

Шадров произнес, не оборачиваясь:

— Да, я сам это сделал. Это моя вина.

— Вина? А если б я умерла? Нет, ты исполнил свой долг.

Она зло улыбалась. Голос ее звучал странно, отчаянно и горестно.

Шадров молчал.

Маргарет встала и подошла ближе.

— Ты не отвечаешь мне? Что ты думаешь? Зачем ты мучаешь меня?

Дмитрий Васильевич обернулся.

— Маргарет, успокойся. Поди, сядь, где ты сидела. Ну хорошо, все будет, как ты хочешь. Мне нечего тебе возражать. И ведь ты сама не хотела, чтобы я говорил...

Она вдруг порывисто обняла его и заплакала. Он не утешал ее, только тихонько гладил мягкие, курчавые волосы, слушал, как она всхлипывает, да как у него бьется сердце. Легкая, широкая волна воздуха принесла опять звуки далекой музыки. Комната стала чернее. Внизу, под близким деревом, на улице, зажгли фонарь, и от окон на пол легли, сразу вспыхнув, два ярких четырехугольника.

— Не мучай меня, — лепетала Маргарет сквозь слезы. — Прости, говори со мной. Я ничего не знаю. Я только люблю тебя.

Он так же кротко, с ласковой нежностью, отстранил ее, посадил на кушетку около окна и сел рядом. Светлый квадрат дрожал на ковре у его ног.

— Я приехал для того, чтобы сделать все ясным между нами, — начал он, и сам не узнал своего голоса: такой он был глубокий и твердый. — Ясно будет между нами, как все ясно во мне. Но можешь ли ты выслушать меня? Теперь, после твоих слов? Мои будут иные. Может быть, не нужно говорить? Может быть, после?

Но она взглянула на него, блеснувшими в тени глазами, с такой мольбой и мукой, что он продолжал:

— Хорошо, я скажу. Помнишь, Маргарет, тогда весною, я говорил, что люблю тебя? Я тебя обманул. Это была неправда.

Он почувствовал, как похолодели ее руки в его руках, но она не шевельнулась и молчала.

— Я тебя тогда не любил, не сознавал любви. Другое было в душе. Но я раньше любил тебя, всегда, и теперь люблю — навсегда. Я это понял, сознал до последнего конца. Знаешь ли, Маргарет, что только то важно и нужно, — будь то мысль, действие, чувство, — чему отдаешь все, что имеешь? Отдашь все одному — и тотчас остальное к нему приложится. Но только все, всю душу в один узел, хотя бы на единое мгновенье. Люблю я не для себя и не для тебя. Совершенной любовью нельзя любить несовершенное, нельзя любить ни себя и никакого человека. Я в тебе... люблю Третьего. Ты меня понимаешь? Прямо — мне любить Его не дано, а дано любить лишь чрез мне подобного. Ты — мое окно к этому Третьему. Почему ты — это глубокая тайна, она заключена в нас обоих, в нашем, даже невидном для нас, соответствии, ее нужно принять. Ты для меня открытое окно, как остальные люди — закрытые. И через тебя одну — такова Его воля — я могу познать, почувствовать Его ближе. Мое сознание и мой порыв — в одном узле. Было такое мгновенье, — и оно стало вечным. Вот тебе правда обо мне.

Он остановился на минуту. Была тишина. Он слышал только частое дыханье Маргарет и стук своего сердца...

— Теперь слушай. Живешь ты, и живу я не для того, чтобы быть счастливыми друг от друга, а для того, чтобы сознать жизнь, и смерть, и Его... и отдать Ему все, что у нас есть. К этому ведут разные пути. Когда ты полюбила меня, и я увидел Его тень в твоих глазах, я подумал, что любовь — это твой путь, твое пробуждение, что с этой темной силой ты придешь к свету, если отдашь ей свое «все». Понимаешь ли, что значит — все? И как только соединяются нити души в один узел — ей дается бесконечность, опять открытое окно, свет в сознании и в любви... Разве ты боишься бесконечности, Маргарет? Разве я ошибся? Разве тебя не к ней влечет?

— Говори!.. — шепнула Маргарет.

— Может быть, ты не понимаешь меня? Я не умею найти слов, их еще нет, — слов, для моего сознания. Слова такие не простые, слишком отвлеченные, а моя любовь и мои мысли так ясны и просты для меня. Пойми: я люблю не одну твою душу, но и тебя, как я тебя вижу, твои глаза, твои волосы, твои руки, — люблю твое «все». Ведь я — в жизни, как и ты, я — тебе подобный; я знаю, что люблю всю тебя всем собой, и хочу так любить. Иначе ты не была бы моим окном, иначе было бы не «все». Не надо, нельзя стыдиться своей плоти, как нельзя стыдиться слов, в которые верно облек свою мысль. Наша душа, наше сознание — Его мысль; а может ли Он облечь ее неверным, ненужным словом, ненужной плотью? И потому, что ты мне подобна, мне доступна, облечена такой же плотью-словом, как я, — ты можешь быть моим окном, и я могу отдать тебе все... для Третьего.

Он остановился. Ему было трудно говорить. Он слишком много думал об этом один, — и теперь смущался и не знал, как передать ей, еще такой далекой.

— Если ты это поймешь, Маргарет, ты поймешь, почему я хотел, чтобы ты все отдала своей любви. Случайностей нет. В твоей душе, еще спящей, родилось чувство ко мне, и я подумал, что мы стоим на одной дороге, что твое спасенье в том же, в чем мое — в глубоком и важном познании жизни, смерти и Того, в Ком жизнь и смерть. И я хотел помочь тебе жить. Я был слаб. Туман покрыл мою душу, я перестал понимать смерть, я испугался, пожалел тебя для тебя и для себя, закрыл окно — и тотчас же разлюбил тебя. Вот, когда ты была больна... отдал тебя чуждой жизни. Пойми меня, Маргарет. Есть люди, есть жизнь слепая, бледная, трусливая; есть люди, которые судят, хотят счастья, боятся слова, боятся плоти, делят зло и добро... боятся «всего». Такой человек — мистер Стид, такова жизнь, в которую ты уходишь от меня. Там все — не все, там стыдятся отдать чему-нибудь, какому бы то ни было движению души, — все. Вот почему, моя Маргарет, если хочешь любить меня, если есть в тебе сила соединить, хотя бы на мгновение, нити души в один узел, если веришь в бесконечность и в единство — иди со мной.

Если не понимаешь меня, если слишком поздно пришел я к тебе — иди туда, куда можешь. Но я бессилен перед тобой.

Он выпустил ее руки и встал. Голова у него кружилась и горела. В комнате было совсем черно, только пятна окон дрожали и переливались на ковре.

— И эти мои слова — последние, Маргарет. Ты стоишь на распутье. Ничто не изменится во мне, если ты скажешь, что не можешь, не хочешь идти со мною, и уедешь завтра. Я буду так же любить тебя. Ведь я бы любил тебя, если б ты умерла. Но надо выбрать, Маргарет. Я не хочу и не умею быть иным. И знай: со мною тебе будет трудно. Кроме больших, широких мыслей, ведь есть еще мелочи жизни, — самое трудное, самое тяжелое для слабых людей. На них, на мелочах, лежит отблеск того же света, но его нелегко увидеть и понять. И наша жизнь будет тяжела этими мелочами. У меня есть моя работа, в которую вряд ли ты сможешь войти... Но это и не нужно, — ты найдешь свое. Ты нездорова, а нужно жить в Петербурге, потому что иначе у нас не будет денег... Ведь у тебя ничего нет? А у мистера Стида ты не возьмешь ни копейки, потому что, если ты теперь пойдешь со мной, он исчезнет из твоей жизни совсем, без следа, и возврата тебе не будет... Я не соблазняю тебя, Маргарет. Я говорю тебе только, что есть истина, но что приблизиться к ней трудно...

Он хотел еще что-то прибавить, но Маргарет поднялась и встала. Колеблющийся свет упал из окна на ее лицо, и Шадров увидел, что она очень бледна.

— Ты не знаешь, что ты сделал со мною, — проговорила она медленно и тихо. — Я не могу понять, ужас или счастье в моей душе. Молчи. Умоляю, ни слова больше! И я ничего не скажу тебе теперь. Я ничего не знаю. Пусти меня, дай мне думать. Ты узнаешь потом. Пусти меня!

Она отвела его протянутые руки, пошла к двери в коридор, не оборачиваясь, отворила ее, впустив в комнату длинные лучи света, и скрылась. С нею скрылись и лучи, так же быстро, как быстро и властно прокололи на мгновенье черноту комнаты, ослепив Шадрова, неприготовленного к свету.


II


Дмитрий Васильевич остался один.

Он невольно прислушивался, нет ли шороха, звука в соседней комнате. Но там было тихо, точно пусто. В окна донеслась последняя волна музыки, и затем порыв ветра, всколебавший верхушки деревьев и пламя фонаря. Где-то далеко пробили зорю.

Шадров, не зная зачем, отыскал спички и зажег высокую, тонкую лампу на круглом столе. Стекло зазвенело, не попадая между металлическими зубчиками, и Шадров подумал, что у него очень дрожат руки. Комната озарилась ровным, молочным, не ярким, но ясным светом сквозь матовый шар лампы. Дмитрий Васильевич опустил на окна белые шторы, — побледневшие квадраты на ковре совсем исчезли. Комната стала выше и точно прохладнее. Дмитрий Васильевич прошелся по ней и сел к столу, под самой лампой. Он оперся головой на руку и стал пристально, не отрываясь, смотреть вниз, на узор скатерти. Узор был такой определенный, красный с черным: длинные, узкие, черные листья на красном поле. От тишины он слушал удары своего сердца, мелкие и острые, и следил, как они понемногу делаются реже, тяжелее и глубже. Он часто думал о своем сердце. Оно было такое живое, точно совсем отдельное существо, маленький зверек, внимательный ко всему, что происходит там, извне, где светло, очень деятельный, иногда непослушный, со своей собственной жизнью. «Чего ты хочешь? — спрашивал порою Дмитрий Васильевич свое сердце. — Чего ты ждешь? Что тебе не нравится?» Но сердце неизменно отвечало: «Ты сам знаешь. Подумай. Ты знаешь». И он, точно, всегда знал. Сердце не слушало никаких приказов, когда Дмитрию Васильевичу случалось желать его спокойствия, — и продолжало сердито и резко стучать, если была его правда.

И теперь оно сердилось, ждало и только понемногу успокаивалось. Ему так хорошо бы заснуть и чуть шевелиться во сне. Такая тишина! Разве чуть прошуршит занавеска на окне, слабо тронутая ночным ветром. Черные листья, длинные, тянутся по скатерти, по ее кровавому полю, тянутся, делаются все уже к концам и сводятся в черную, острую иголку. Как скоро идет время! Стало еще тише. Вероятно, было очень поздно.

Вдруг внимательное сердце стукнуло сильно, почти до боли.

Неуловимое движение воздуха, тень движения, — коснулось Дмитрия Васильевича. Ему показалось, что он не один в комнате. Он с трудом пошевелился и поднял утомленные глаза. Так же ровно и мягко лился молочный свет лампы, та же тишина стояла кругом. В комнате никого не было.

Дмитрий Васильевич медленно перевел взор. В комнате никого не было, но она сама была другая. В стене, прямо против него, не белелась запертая дверь, похожая на глаз слепого: эта дверь была теперь широко раскрыта, и за ней была темнота. Нежный свет лампы доходил до этой темноты, до порога, и обрывался, точно за дверью был не воздух, точно там кончался мир.

Ни звука, ни дыханья не слышалось оттуда. Там кончался мир.

Дмитрий Васильевич смотрел в темноту, в черную пропасть; она держала, не позволяла его взорам оторваться. Сердце стучало упрямо и настойчиво. «Ну, что тебе?» — спросил было Шадров. «Ты сам знаешь, — отвечало неумолимое сердце. — Ты знаешь, что это такое, знаешь, отчего дверь отворена, отчего там конец мира, отчего все это так серьезно и важно».

Дмитрий Васильевич встал, взял со стола лампу и вошел с нею в открытую дверь. Мрак побежал перед ним, вспрыгнул на потолок, скользнул двумя длинными, темными крыльями по стенам и скрылся. Маргарет лежала в постели, высоко на подушках, и серьезно и молча посмотрела на Дмитрия Васильевича. Она не сдвинула ресниц от внезапного света, точно давно глядела на него отсюда, из темноты.

Дмитрий Васильевич поставил лампу на столик, наклонился, взял руку Маргарет и сказал тихо, почти робко:

— Так ли я понял тебя? На всю жизнь?

Она опять посмотрела на него строгими, жестокими глазами и проговорила:

— Да. На всю жизнь.

Это было глубокое и страшное мгновенье для них обоих.


III


Жаркие утренние лучи делали низенькую комнату душной и красивой. Воздух был точно янтарный; солнце золотыми пятнами падало на стол, на сухарницу с горой свежих, круглых булочек, на розоватое, широкое платье Маргарет, на лицо сидевшего против окон Дмитрия Васильевича.

Они кончали кофе. Маргарет, оживленная, почти веселая, радовалась, что жарко, — она, как ящерица, любила солнце, — что за окном липы распускаются, что над ними небо такое синее. Шадров с бесконечной любовью смотрел в ее розовое лицо, в глаза, ему близкие и милые, и улыбался, радуясь тому, что в ней столько простоты и радости. Он почти не думал и не заглядывал в самую глубину своей души, — может быть, боясь увидеть там какие-нибудь тени еще вчерашнего неверия.

Он хотел верить вполне. Душа Маргарет в страсти была такой же, как в любви: темная, сильная и цельная. Он хотел верить всему — и верил.

Вдруг Маргарет умолкла и опустила голову. Когда она подняла ее, лицо у нее было без улыбки, серьезное, как вчера.

— Послушай, — сказала она. — Все кончено для нас; я знаю, что мне нет и не будет возврата. Ты видел, как я поняла то, что ты мне говорил вчера, и приняла, потому что это мое же, мои желания. Но, умоляю тебя, не осуждай меня: я еще слаба, мне трудно думать, ко мне могут прийти старые мысли, прошлый туман... Помоги мне, если ты сильнее. Укрой меня от всего, от всех. Пусть ничто меня не коснется теперь извне, — я не хочу, я боюсь! Не оставляй меня ни на минуту эти дни. Хорошо? Возьми мою судьбу в свои руки. Пойми, как мне было трудно... И теперь предо мною туман, я хочу только видеть тебя, знать, что я твоя, слушать твои слова. Потом я буду смелее, буду, как ты. А теперь ты мне поможешь, да? Ты ни на минуту меня не оставишь?

Она с порывистой ласковостью подошла, села к нему на колени, обняла его.

— Ведь я и не хочу видеть ничего, кроме моей любви. Я тебе скажу когда-нибудь, как я тебя люблю. Теперь не могу, не умею. Отчего ты хмуришься? Ты недоволен?

Он крепко прижал к себе худенькое тело и поцеловал ее прямо в губы, почти с грубостью.

— Я сделаю то, что ты хочешь, Грета. Будь только всегда искренна со мною. Скажи, здесь, на почте, знают твой адрес? И где-нибудь еще?

— Нет... — прошептала она. — Мои письма адресуются poste restante9. За ними надо идти на почту.

— Но мы не пойдем на почту, — весело сказал Шадров. — Я, по крайней мере, не пойду, а так как я буду всегда с тобою, то и ты не пойдешь. Пусть без меня в Петербурге делается что угодно. Особенно важное не совершится в две-три недели, которые мы еще пробудем здесь. Мне и напишут только Марья Павловна, да разве Поляков. Бог с ними, с письмами! Сами все узнаем, когда приедем. Правда Грета?

Она молча кивнула головой.

— Вот только... Пожалуй, на почту и придется идти... Да нет! Мы это отсюда устроим. У тебя есть деньги?

— Есть... немного.

— Сколько?

— Не знаю хорошенько. Я тебе принесу сейчас.

Она вскочила с его колен, пошла в свою комнату — дверь была полуоткрыта — и через минуту принесла портмоне. Денег было порядочно, около шестисот марок.

— Вон какая ты богачка! — усмехнулся Дмитрий Васильевич. — У меня для нас обоих, с дорогой в Россию, разве немногим побольше. Но не беда. И доедем, и здесь еще поживем. Дай мне конверт со стола, вон тот, побольше! И чернильницу.

Маргарет повиновалась.

— Что ты хочешь делать? — спросила она робко.

— Я? Ничего. Это ты сделаешь. Вот, напиши две строчки на этом листе, что ты благодаришь, отсылаешь деньги, что они теперь тебе не нужны. Напиши просто, не грубо и без всяких объяснений. Очень хорошо. Теперь адрес: как? Venezia, Italia, Lido, Signo... Отлично. Оставь здесь письмо. Я о нем позабочусь. Прости, девочка милая, больше ничего не нужно.

Он приподнял за подбородок ее побледневшее лицо, испуганное и робкое, взглянул ей в глаза, и под его острым взором это лицо опять пояснело, сделалось почти прекрасным.

— Я ничего не знаю, я только помню, что люблю тебя, — сказала она тихо, с недетским выражением губ.

Он улыбнулся и нежно провел своей белой, худощавой рукой по ее волосам.

— Хочешь, поедем сегодня ужинать в Марбург, в горы? Здесь так жарко и душно от камней. Мы поедем часа в четыре, вернемся к десяти. Хочешь?

— О, как я рада! Только вдвоем. Ты знаешь, я отлично умею править. У меня был свой пони... Я сама тебя повезу, да?

— Хорошо, милая. А теперь поди, оденься. Нам надо выйти.

Она медленно встала, взяла руку, еще лежавшую на ее волосах, и поднесла ее тихонько к губам. Ей точно хотелось о чем-то попросить его, но она не смела.

— Что, Маргарет?

— Я пойду одеться... Это долго. А ты останешься здесь? Никуда не уйдешь?

Шадров рассмеялся.

— Да нет же! Я не выйду из комнаты. И смотри — дверь отворена! Чего ты боишься, когда я с тобою?

Она улыбнулась благодарной и виноватой улыбкой и вышла.


IV


Дорога, широкая и белая, лежала пока ровно. Было очень душно, жарко, хотя они уже выехали из города. Узкие тополи по краям дороги не давали достаточно тени; солнце ослепляло и жгло в просветы между ними.

Шадров и Маргарет ехали в Марбург, в крошечной, желтой двухколеске, запряженной таким же маленьким зверьком — коричневым пони с коротким хвостом и капризными ушами. Маргарет с радостной гордостью держала ременные вожжи и тонкий, длинный хлыст. Шадров улыбался, глядя сбоку на ее оживленнное и серьезное лицо, на прядь темных, с бронзовыми искрами, волос, кудрявившуюся из-под прямых полей соломенной шляпки. Ему опять думалось, что он любит ее до боли и хочет любить. Но почему до боли? Это не та боль, которая таится на дне всякого ощущения, всякой мысли — на самом последнем дне. Это другая боль, тревожная и покорная, боль от чего-то, еще не сознанного.

Бывает ли, может ли быть здесь, на земле, соединение несоединимого? А если желания его слишком дерзки, и пути слишком прямы и коротки? Если один из двух все-таки должен погибнуть?

В конце прямой дороги виднелась тяжелая, темная масса деревьев. Это начинался лес.

— Скорее, Маргарет, — сказал Шадров. — Там будет прохладно.

Она крепко натянула вожжи, и через несколько минут темная масса выросла, затенила солнце. Пахнуло холодом, почти сыростью. Лошадь пошла шагом. Они въехали в лес.

— Как это... страшно! — сказала Маргарет, поднимая голову. — Посмотри: я даже не знаю, хорошо ли.

Дорога сделалась узкой. Направо и налево, без просвета, без конца, были деревья — прямые, старые ели, такие непомерно высокие, что казались безвершинными. Внизу, на земле, между ними, сверкал мох, зеленый, ярко-прозрачный, как драгоценный камень. Ели, которые шли с обеих сторон дороги двумя ровными рядами, со своими замшившимися стволами, стройные и тонкие, точно малахитовые колонны, — вверху соединялись в узкий свод, и не было видно предела их рядам. Кругом стояла строгая, прохладная тишина. Лес был похож на готический храм — узкий и таинственно-легкий.

Маргарет почувствовала это и сказала, понизив голос:

— Знаешь? Точно церковь. Нельзя говорить громко.

Они так и молчали почти все время и ехали шагом мимо зеленых и ровных колонн, под тихими сводами.

Но дорога в Марбург поворачивала направо, оставляя в стороне лес. И она сразу, хотя не круто, стала подыматься. По сторонам теперь были широкие, невысокие деревья и кусты. Налево они были выше, потому что росли на каменистой горе. Солнце свободно падало на дорогу, но здесь оно было не жгучее, только светлое.

Они опять ехали шагом. Дмитрий Васильевич говорил Маргарет об их жизни в Петербурге, о своей работе, о своих мыслях, о том, что счастья не будет, да и не надо его, такого, каким его всегда хотят, о том, как трудно, как страшно и как хорошо жить и думать.

— Любовь не для любви, Маргарет, — говорил он. — Любовь — это одно из средств выразить душу, отдать ее всю. Жизнь — связная, длинная цепь. Я люблю мои мысли, мою работу, потому что люблю, всегда любил тебя — и умею тебя любить — потому что любил их. Все — для одного, в разных проявлениях. Я не оставлю для тебя моей работы, и ты не оставишь своей. Я знаю, ты серьезно училась музыке, она тебе близка и понятна, как мне близко слово. Помнишь, что один раз говорил Поляков при тебе о музыке? Я не знал, можно ли соединить звуки с сознанием, как мы с сознанием соединяем слова. Но он сказал, что не для всей ширины сознания есть слова. Может быть, слова твоего сознания — слова музыки? Я уже думал об этом.

— Я тоже, — тихо сказала Маргарет. — Я давно думала... не это, а близкое к этому, тогда же, после слов Полякова. Я не смела с ним, но он мне очень нравится. Говорят, он удивительный музыкант. Один раз — я тебе не говорила? — я застала его у тебя, он тебя дожидался, но потом все-таки ушел. И мы тогда с ним долго сидели вместе. Он рассказал мне сонату Чайковского, последнюю. Именно рассказал. Я не сумела бы повторить, что он говорил, но потом я слышала эту сонату, и она мне показалась совсем другой, чем прежде, точно я ее во всю глубину поняла. Ты не знаешь меня, — я упорна, я умею работать. Впрочем, я ничего не могу сказать теперь о себе. Я другая — вот, как соната стала другая...

Шадров пристально посмотрел на нее, точно хотел убедиться, что это действительно Маргарет, сама, одна, и никто больше не глядит сквозь ее глаза.

Она подняла ресницы и тотчас же опустила их.

— О чем ты думаешь, Маргарет? — спросил Шадров.

— Не знаю. Я не сумею это выразить. Но я думала о том, что в любви... отчего... так много жестокости? Или нет, это не то, я ошибаюсь.

Дмитрий Васильевич улыбнулся.

— Ты не ошибаешься, Грета. Любовь только тогда любовь, когда в ней есть — все. Как же взять из любви жестокость? Ведь будет не все. Жестокость — тоже бесконечность. И то, что жестокость есть и должна быть в любви, опять говорит нам: мы любим друг друга не для друг друга, а для... Него, для Третьего, потому что если есть жестокость в моей любви — она не нужна ни мне, ни тебе... она Ему нужна, как всякая бесконечность.

Маргарет опустила вожжи и взяла его руку маленькой, горячей рукой. Он опять измерил мысленно всю их близость, опять ему стало хорошо и больно.

Отчего больно? Кто из двух должен погибнуть?

Каштаны пахли резко и тяжело. Желтые и белые цветы ползли по отвесным камням.

Вдруг Шадров взял вожжи. Лошадь остановилась.

— Посмотри!

Направо деревья и кусты расступились широко. Внизу, за обрывом дороги, была теперь долина, бескрайняя, ровная и ясная, в солнце. Сверкали, как стекло, длинные потоки, купы деревьев чернели пятнами, кое-где видны были дома, маленькие, белые, сжатые вместе. Это города, поселки. Гогенвальд — маленький и темный. С нижнего, дальнего края неба поднималась медленно большая, желто-сизая туча. Вся долина была синяя, без дыма, без пленки. Но простор от этой ясности не сделался близким и узким. Хотелось броситься туда, вниз, но не упасть, а пролететь до края неба, до сизой тучи, над этой ясной глубиной, на неустающих, широких крыльях.

— Я помню, — сказала Маргарет. — Ведь это та же самая долина, которая видна из санатории, только с другой стороны. Из Гогенвальда до нашей санатории всего два часа езды. Я помню вот эту черную колокольню, маленькую, острую. Она была там как раз против скамейки, где тогда... вы... Господи, уже целый год прошел!

— Только один год.

— Как странно, что мы увидели эту долину, ту самую, сегодня! Я раньше ни разу не вспомнила о санатории. Какая я тогда была... Точно в полусне жила. Но я тебя любила. И мы...

— Поедем! — вдруг сказала она другим голосом, точно вспомнив о чем-то, и взяла у него вожжи. Тень прошла по ее оживленному лицу. — Поедем, скорее! Будет гроза.


V


В Марбурге, наверху, стояло несколько экипажей. За столиками, под густыми и низкими деревьями, сидели немцы и пили пиво. Несколько англичанок, с девочками в белых платьях, скучая, смотрели вниз, на долину, которая открывалась и отсюда, еще более отошедшая, все такая же ясная.

Дмитрий Васильевич хотел было пройти выше, в лес, но туча с краев неба тихо и быстро подымалась, желтея, теперь вся рыжая. Проворчал едва слышно гром, точно злая собака во сне пробредила. Деревья притихли и потемнели; бессолнечный теперь простор внизу пояснел еще больше.

— Будет гроза, — сказал Шадров. — надо переждать ее здесь.

Им приготовили стол внутри, в большой, длинной зале, с бесчисленными высокими окнами. Сухой, красноватый, металлический блеск молнии вдруг сверкнул по стеклу окна и через мгновенье рассыпался неожиданно резкий, жидкий удар грома, перелился, сделался глуше и все не хотел замереть.

Шадров взглянул на Маргарет.

— Ты боишься?

Она была бледна, но улыбнулась.

— Нет. Немного. От неожиданности, вероятно. Ведь гроза еще казалась так далеко! Я с тех пор... с санатории... ни разу не боялась. Не знаю, почему вдруг сегодня испугалась, как прежде. Ты сердишься?

— Нет, милая девочка, это пройдет. Кушай хорошенько, выпей вина. Не надо поддаваться своим нервам. Разве ты хочешь быть прежней трусливой, не думающей девочкой?

Извилистое сверканье молнии и удары стали повторяться. Маргарет старалась улыбаться, но вздрагивала каждый раз. Она сняла шляпу. Побледневшее испуганное лицо ее вдруг напомнило Шадрову прежнюю, прошлую Маргарет, еще далекую, ту, которую он знал год тому назад. Где же вчерашняя, сегодняшняя, родная, которую он любит? Но любовь была, — значит, есть и Маргарет. Ему стало жутко до боли.

Компания веселых немцев ужинала в другом конце залы. Сильно потемнело; их широкие, плотные, жизнерадостные спины казались призрачно-серыми, точно затянутыми паутиной. Они и не думали бояться грозы: им не приходило в голову, что их может убить здесь, в ресторане, где все устроено для того, чтобы пить пиво, а вовсе не для того, чтобы падали молнии. Голос грома стал ниже и глуше; слышнее сделалось хлопанье пробок, такое вкусное в компании немцев. Один из них встал, подошел к стоявшей у дверей раскрашенной деревянной фигуре мальчика с мертвой, большой рукой, лежащей на шарманке. В другой руке мальчика была щель, — и туда немец опустил десять пфеннигов, аккуратно вынув их из вязаного кошелька. Тотчас же первая, мертвая рука мальчика зашевелилась, и в комнате раздались унылые, упорные, ноющие звуки шарманки. Начался проливной дождь, зашумел, зашелестел, застучал в стекла. Мальчик все вертел рукой; в сером паутинном воздухе стояли те же упорные звуки, не сливаясь с говором дождя. Немец, который положил в щель десять пфеннигов, был доволен, уселся удобнее и даже легонько подпевал шарманке, очень скромно и весело. Другой пошел к дальнему автомату, нашел щель и принес аппетитно завернутую плитку шоколада.

Маргарет успокоилась, пила ликер и кофе и улыбалась, слушая шум дождя и торжественно-безнадежные звуки автомата.

— Вот, тут тоже бесконечность, — сказала она наконец. — Какой-то предел ужаса и отчания.

— Да, для нас. А ты думаешь, для этого немца, который завел шарманку, есть бесконечность, бездна? Для него это небольшое, но милое, скромное и законное удовольствие. Он и не понял бы, даже не испугался бы, если б мы стали говорить ему о наших мыслях. Он любит стены, уютство, тепло, gemüthlich10, гордится тем, что сделал жизнь такой удобной. Здесь и природа, — зеленые, кудрявые деревья парка, ровные дороги со скамейками для отдыха, полезные воды, — все удобно и в меру красиво. Германия — страшная страна! Как заботливо и разумно возделаны поля, какой сочный на них родится хлеб! Все устроено здесь для жизни, для мирной кружки пива, для теплых стен. Не думай, здесь есть и поэзия — как бы они отказали себе в таком невинном удовольствии! Здесь светит луна, есть влюбленные девушки и молодые люди, есть Шиллер и Гейне! Тех, кто менее удобен, они простодушно забывают, со спокойствием, — как забыли, да и не знали, Гете. Они, впрочем, и от него взяли в свое время то, что им могло годиться. Страшная, мертвая страна, обильная хлебом и разумностью! «Не хлебом жив будет человек»...

Он остановился на мгновенье и продолжал:

— Они пошли в сторону, им уже нет спасения. На этом пути нельзя прийти к сознанию великого слова — «все». У них и нет всего, да если б и было, — во имя чего, кого, кому захотели бы они отдать это «все»? А способность к такому желанию — единственный признак, что жив и силен человек, жив народ...

Он хотел что-то прибавить, но остановился и взглянул на Маргарет. Она вдруг улыбнулась, поняв, о чем он думает.

— Да, — сказал он. — Я думал о России. Ты не знаешь ее, Маргарет, но ее надо знать, надо понять в самом ее сердце. Нет и, может быть, никогда не было народа с такой силой истинной жизни, с таким стремлением отдать все во имя единого. В той или другой форме, но единое живет среди них, и они, бессознательно или сознательно, живут ради него. Пусть они бедны, слепы, неумелы, живут как дикари, голодают, умирают, — они сильны и спасутся не хлебом, теплом и всяческим изобилием, не тем, чем их хотят спасать, а собою, своей крепостью, своим будущим сознанием еще темной веры. Я даже не люблю России, Маргарет; я — ее часть, ее кусок; ее сила — моя сила, ее будущее — мое.

Он говорил слишком громко. Шарманка умолкла, наиграв на все десять пфеннигов. Немцы обернулись и с любопытством прислушивались к незнакомому языку и, вероятно, удивлялись, что Шадров говорит так долго и громко. Заметив их взоры, Дмитрий Васильевич умолк. Маргарет ничего не сказала, глаза ее, потемневшие и раскрытые, были полны слез. Почему? Она не знала...

Постепенно становилось светлее. Паутина расползалась по углам. Дождь кончился. За окном голубело вечернее небо, чистое, прохладное, точно вымытое. Ветви близких деревьев вздрагивали, и с них сыпались на землю большие, светлые капли.

— Поедем, Маргарет, — сказал Дмитрий Васильевич, вставая. — Гроза прошла.

Они ехали вниз быстро по ровной и гладкой дороге. Ясная, бодрая горная сырость обнимала их. Тихо меркло прозрачное небо. Над вершинами деревьев поднялся бледно-розовый месяц, еще не полный, но уже большой.

Но там, в конце дороги, у последнего спуска, где начинался большой лес, — леса больше не было. Там, они видели издали, вместо деревьев, лежало теперь что-то громадное, белое, живое. Оно росло и плотнело и, казалось, само тихонько двигалось им навстречу.

— Это ничего, — сказал Шадров. — Это туман. Был большой дождь, там низина. Мы быстро проедем сквозь него.

— Да. Надо быстрее. Это туман. Как теперь темно в лесу, внизу!

— Ты боишься? Дай мне вожжи. Когда мы выедем из лесу, опять будет светло.

Они спустились ниже. Туман принял их, обнял, укрыл мягким сырым покрывалом, ласково останавливал дыхание, заволакивал зрение, баюкал и нежил, душил с материнской любовью. В лесу он из белого сделался черным, так же укрывал и нежил с настойчивой и неумолимой лаской, только, почернев, стал осязательнее, гуще, плотнее. И ничего не было кругом, кроме черного, тяжкого воздуха. Стук колес казался глухим, точно дорога была устлана толстой, темной ватой. Дмитрию Васильевичу казалось бы, что он ослеп, если бы впереди не мерцали мутными пятнами фонари их двухколески, слабо освещая ремни вожжей, да бока маленькой лошади. Но свет был без лучей, ложился суженными, тусклыми кругами.

— Маргарет, ты дрожишь? Тебе холодно? Тебе душно? Смотри, сейчас мы выедем из лесу. Там светло. Чего ты боишься? Это ничего, это туман.

Когда они приехали домой, Маргарет была бледна и молчалива. Он с тревогой посмотрел на нее.

— О чем ты думаешь?

Она обняла его и заплакала. Пусть он не сердится, простит, — она сама не знает, о чем плачет! Ей было так страшно, так холодно в тумане! Но теперь все прошло. Ведь она не одна.

Шадров целовал и согревал ее, глядел в ясневшие, темные, строгие глаза. Он ее любит. Это ей все равно? Она уже не понимает, как это важно?

Маргарет улыбалась, прежняя. Дмитрий Васильевич опять думал, что любит ее до боли, и опять не знал, откуда и почему эта боль.


VI


День отъезда был назначен.

Гогенвальд погрузился в сезонную июльскую жару. От домов и камней тротуаров несло пламенем. Солнце жгло, съедая воздух. Но город становился многолюднее: в курзале по вечерам была толкотня, у источника не хватало стаканов. И казалось порою, на улицах, что это от тесноты сделалась такая жара.

В комнатах, при опущенных шторах, было прохладнее. Маргарет не хотела выходить, но и не любила, когда выходил Дмитрий Васильевич. Она встречала его с переменившимся лицом, испуганная, точно боялась каждый раз, что не увидит его больше. Ее страсть, сильная, слишком порывистая и темная, часть той силы, которую давно видел Шадров в ее глазах, глубоко трогала Дмитрия Васильевича. Его трогала простота этой страсти, простота, дающая любви истинную силу. И сам он любил Маргарет с полным сознанием своего духа и плоти, был влюблен в ее глаза, в ее улыбку, любил с нежностью, с жестокостью, с романтизмом, с трезвостью, со страхом — и всегда с серьезностью.

Но в минуты наибольшей близости и, казалось, полной веры — в душе являлась боль, еще темная, как предчувствие. Счастья нет, но счастья и не должно быть. Должно быть спокойствие... его нет, есть темная, хотя не сильная боль.

Они шли утром, накануне отъезда, по жаркой улице, недалеко от курзала. Люди, самые разнообразные, поминутно толкали их, встречаясь на узком тротуаре. Маргарет была весела и болтала.

— Мне показалось, что это один мой петербургский знакомый, — сказал Шадров. — как я рад, что не он.

— Отчего рад? Ты боялся бы встретить кого-нибудь, кто нас знает? Ты разве стыдишься меня? Ты ни за что не назвал бы меня никому своей женой?

— Конечно, да. Так и будет в Петербурге. Когда станет возможно — мы обвенчаемся. Это ничего не прибавит к нашей любви, но всякое выражение, всякая форма, даже совсем внешняя, любви — мне нравится. Если б ты знала, Маргарет, какие глубокие слова произносятся при венчании! Они кажутся простыми, говорят о повиновении, о детях, но они глубже этого. Мне неприятно думать, что я слышал их тогда, давно, не слушая, и в обмане. Это нехорошее воспоминание, я был не прав.

— А где теперь Нина Авдеевна? — спросила Маргарет, помолчав.

Она в первый раз спросила о ней.

— Не знаю. Кажется, опять в России.

— Она... тогда, помнишь? Она говорила со мною не так, как ты. Совсем иначе. Я была как в тумане, я думала, что она права. Нет, я ее не люблю! Все-таки она уверена, что она твоя жена, а не я! Напиши ей обо всем.

Шадров улыбнулся капризному тону Маргарет и прижал тонкую ручку, которая на него опиралась.

— О, как жарко! Пойдем домой. Что это? Кто это? Посмотри! Скорее, вон там, вдали!

Она вдруг рванулась вперед. Шадров удержал ее. На противоположном тротуаре он заметил высокую фигуру старика в черном. В первую минуту ему показалось, что это мистер Стид. Но это был не мистер Стид. Старик завернул за угол и скрылся.

— Ты ошиблась, Маргарет... Ты видела, что ты ошиблась? Куда ты так бежишь?

— Нет... ничего... Да, это мне показалось. Но это совсем другой. Зачем ему... здесь?

— Ну, какая ты нервная. Это нехорошо. Пойдем домой.

— Нет, видишь ли... Мне сегодня снилось, и так дурно... Он меня упрекал... Может быть, он болен, — прибавила она тихо, точно про себя.

Они как раз проходили мимо серого, большого здания почты, с гигантской, тяжелой дверью. Кто-то отворил ее, дверь хлопнула, оттуда пахнуло холодом, точно из могилы.

Маргарет вдруг остановилась, упорно, невольно. В лице ее не было никакого выражения.

Шадров снял со своей ее руку, сильно, почти грубо взял ее выше кисти и пошел через улицу, быстро, в здание курзала с другой стороны.

Маргарет повиновалась без слов. Лицо ее по-прежнему ничего не выражало.

Они миновали стеклянную галерею, коридор, несколько комнат и вошли в длинную, высокую, темноватую залу с блестящим полом, с легкой мебелью кругом. Это были залы когда-то игорного дома, пышные и веселые. Но рулетку давно уничтожили, и залы теперь были молчаливы, прохладны и пустынны.

Шадров миновал всю залу и опустился, в дальнем углу, на узенький бархатный диван.

Они оба молчали.

— Маргарет, скажи мне...

— Что? — быстро и живо спросила она. — Что ты хочешь?

— Ты сердишься? Но вспомни... И я хочу знать...

— Тебе нечего знать. Ничего нет. О, зачем ты опять меня мучаешь! -— вдруг вскрикнула она горестно. — Зачем ты спрашиваешь? О чем? Я ничего не знаю, я только люблю тебя, верю тебе, хочу тебя любить... Возьми меня отсюда, укрой меня, увези...

Он успокоил ее, как мог. В этот день они уже не выходили. Дмитрию Васильевичу казалось, что никогда еще Маргарет не любила его с такой полной и совершенной силой. Она почти чудесно угадывала еще не произнесенные слова, мысли, едва отразившиеся в глазах. Никогда не были они ближе, но никогда еще тайная, темная боль не поднималась со дна души так упорно.

День кончился, минула ночь, наступило утро.


VII


— Представь себе, Маргарет, какая досада! Билеты я взял, все готово, а денег, оказывается я здесь не могу получить! Сколько времени этот чек лежит у меня, и до последней минуты я не собрался взглянуть, на какой он банк! Я еще в Берлине его получил. Надо ехать во Франкфурт раньше вечера, теперь, сейчас, чтобы до восьми часов, когда идет оттуда наш поезд на Берлин, успеть взять деньги. Иначе мы не доедем. И так не знаю, успеем ли. Может быть, банк рано закрывается. Во всяком случае надо торопиться. Через полчаса идет поезд.

Дмитрий Васильевич был ужасно озабочен и огорчен этими непредвиденными осложнениями. Вечно с ним что-нибудь случится! Не годно ли теперь, в эту жару, ехать во Франкфурт за шесть часов до отхода берлинского поезда и бегать там по неизвестным банкам! Он был обижен, как ребенок, и внутренне улыбался, что такие пустяки могут его искренне огорчать.

— Ты будешь готова, Маргарет?

— Но это невозможно! Подумай, мы даже еще не рассчитались здесь! Нужно сказать хозяйке, — пройдет по крайней мере час. И я даже не начинала укладываться. К шести только принесут белье. Останемся еще на день.

— Милая, у нас билеты на сегодня в спальном вагоне. Хочешь, я помогу тебе уложиться? Мое все готово... Да нет! Теперь действительно не успеть.

— А мы наверное не доедем без этих денег?

— Немыслимо. Деньги нужно взять. Но это пустяки. Я просто поеду во Франкфурт сейчас — езды всего двадцать минут — и отправлюсь в банк; а ты уложишься, рассчитаешься здесь и приедешь в шесть часов. Мы успеем еще пообедать на вокзале.

— Ты хочешь, чтоб я осталась здесь до шести часов?

— Да, иначе нельзя. Что с тобою, Маргарет? Ты не хочешь остаться? Не бойся, я не уеду из Франкфурта, не дождавшись тебя! Милая! Как же быть? Не пугай меня, Маргарет! Отчего у тебя такие странные глаза? Ну, я не поеду.

— Какие пустяки! Если надо, то поезжай. Мне стыдно, что я так боюсь остаться без тебя на полчаса. Я не хочу! Это стыдно так любить... Не слушай меня, поезжай. Ведь ты веришь, что я тебя люблю? Да? Скажи?

— Конечно, верю, — сказал Дмитрий Васильевич, глядя на нее внимательным взором. — Маргарет... мы не должны ничего бояться. Ты — человек, мне равный, я тебе отдал мою душу. Ты знаешь все, что я думаю. Я не хочу никакого страха, никаких случайностей между нами, я хочу тебя сильной и разумной. Слишком все это серьезно.

Она обняла его с открытой улыбкой.

— Поезжай, будь спокоен, я уже не боюсь. Разве я не знаю сама, как это серьезно — то, что было, то, что будет между нами? Я не хочу ничего бояться. И чего? Я бы и сказать не могла. Но скорее! Ты опоздаешь. Ты оставил деньги, чтоб заплатить по счету? Хорошо. Возьми свои вещи. Мне будет достаточно возни с моими. В большой зале, к половине седьмого! Я сейчас же начну укладываться.

Он собрался в пять минут.

Маргарет довела его до двери, заботливая, вся тоненькая, в длинном розоватом капоте, с неприглаженными кудрями. Он поцеловал ее, почувствовал, что опоздает, если поцелует столько раз, сколько ему хочется, и торопливо сказал:

— Помни же Грета, — в большой зале! Я буду направо. Ради Бога, не опоздай! А то я прилечу сюда, мы разъедемся — и выйдет чепуха. До свиданья, милая.

Он был уже на лестнице и сбегал вниз, когда она вдруг окликнула его.

— Что, ты забыла что-нибудь?

— Нет, вернись.

— Ну, что? Что, моя девочка? Хочешь поехать со мной?

— Да... — прошептала она, глядя на него испуганными, детскими глазами. — Я опять боюсь... я даже не знаю — чего...

Он хотел войти в комнату и остаться, но она вдруг засмеялась совсем искренне.

— Фу, какая я глупая! Право, ты меня разлюбишь. Иди, иди! Какой стыд! Я хуже маленькой девочки. Помни, что я тебя люблю.

Во Франкфурте было вдвое жарче, нежели в Гогенвальде. Дмитрий Васильевич, оставив вещи на вокзале, отправился искать банк. Он искал его долго, наконец нашел, в ту минуту, когда его хотели запирать. Начались разговоры, непонимание друг друга, формальности, неожиданные затруднения... Наконец все уладилось. У Дмитрия Васильевича мучительно болела голова, ему хотелось пить. Улицы Франкфурта, пустые и прямые, облитые солнечным пламенем, были ему невыносимы. Он взглянул на часы и заторопился на вокзал: часы показывали половину шестого.

Зала была высокая, даже непомерно высокая, темноватая, с какими-то углами и нишами. По ней, даже заставленной столами, шаги раздавались гулко.

Дмитрий Васильевич устроился в правом углу, у небольшого столика. Рядом лежали его вещи. Он, не торопясь, заказал кушанье, спросил красное вино, — его любила Маргарет. Люди приходили и уходили, торопясь, отчаиваясь, заботясь о своих вещах и о том, устроится ли все так, как они себе назначили.

Из левого угла вдруг на всю залу раздался заунывный, надмогильный голос, выкрикивавший с печалью имена станций, куда отходил поезд. Голос раздавался, как в церкви, и уходил под своды.

Круглые часы над буфетом показывали шесть часов двадцать минут. Через пять минут пришел где-то, на дальнюю платформу, поезд из Гогенвальда. Шадров ждал, не двигаясь с своего места. Тут она скорее его найдет. Пассажиры нахлынули черной волной, которая, сначала густая, понемногу редела. Маргарет между ними не было. Дмитрий Васильевич знал ее дорожное платье: светло-серое, с длинной, свободно, по-мужски, сшитой кофточкой и короткой юбкой. Он даже уверял, что кофточку следует обрезать, что такая длинная не идет к ее маленькому росту и виду пятнадцатилетней девочки. Шляпа, он знал, круглая, соломенная, с черной лентой. И красная сумочка в руках.

Он встал, прошелся по зале, заглянул на бесконечную, крытую стеклом платформу. Там уже серело, свет был какой-то паучий. Маргарет не было. Из угла опять застонал человек в форме, выкрикивая другие названия. Очевидно, она не приехала с этим поездом.

К Дмитрию Васильевичу подошел лакей и спросил, подавать ли кушать. Следующий поезд из Гогенвальда приходил только в семь часов сорок две минуты, как раз к берлинскому. Но, значит, все равно: Маргарет не успеет пообедать.

Он поел один, стараясь не торопиться, так как времени было еще много. Выпил сам немного красного вина. Подумал, не взять ли газету, но хотя в зале и зажгли электричество, читать было бы трудно. В окна галереи смотрел еще светлый вечер.

Шадров сказал Маргарет, что если почему-нибудь (может же случиться!) она приедет с поездом не в шесть часов, а в семь сорок две, то пусть она прямо переходит на платформу к берлинскому поезду, что он будет ее ждать у спального вагона.

И потому, когда человек в каскетке проревел между прочими названиями «Berlin», люди кругом засуетились и залепетали, а носильщик Дмитрия Васильевича пришел за его вещами, он спокойно сказал номер купе и пошел за носильщиком.

У вагона толпились люди, не очень много, но все суетливые и злые. Над вагонами светило сумеречное небо, медленно меркнущее там, где кончался стеклянный навес.

Шадров посмотрел на часы и удивился: было уже семь часов сорок девять минут. Значит — поезд из Гогенвальда уже здесь, значит — она сейчас придет.

Он стал пристально смотреть на решетку, по направлению другой платформы, откуда шли пассажиры.

Люди все шли, а ее не было. Он опять посмотрел на часы, поморщился, как человек, которому скучно, и сказал себе, вслух:

— Какая досада! Опоздала! Билеты пропадут. Надо, однако, позвать носильщика, вынести вещи назад.

И сам прислушался к своим словам. Конечно, это только досадно. Ведь ничего же не могло случиться.

Опять шли люди, толкались и проходили. Но вот, кажется... Да, вот она. Шляпа с черной лентой, серое платье. Наверно она, вот и красная сумочка в руках. Маргарет торопилась и оглядывалась. Шадров пошел к ней навстречу.

— Наконец-то! — сказал он громко. — Ты опоздала на шестичасовой... Маргарет?

У нее было странное, сосредоточенное лицо, очень бледные губы. Глаза не смотрели на него, а мимо, точно она его не видела. Глаза были без мысли, темные, как ночное небо.

— Постой, послушай, — сказала она, взяла его за руку и зачем-то подвела к самому вагону. — Послушай. Я теперь не могу с тобой ехать. Я после приеду.

— Что? Не можешь? Я не понимаю, о чем ты говоришь.

— Я с тобой не поеду теперь. Я думала... И видишь ли: я была на почте... Нельзя же было так уехать! И вот письмо. От мистера Стида. Давно уже лежало там. И другое. Он болен, я так и думала. Он здесь, во Франкфурте. Я должна его видеть. Он говорит мне все, он мне напоминает, что когда-то спас мне жизнь... Говорит, что мой долг увидеть его еще раз... что я не могу отказать... Не имею права... И я чувствую, что не могу быть нечестной. Вот... вот... посмотри.

Она неловко, торопясь, маленькими, детскими ручками стала открывать красную сумку, открыла, порылась там, взяла какую-то бумажку, развернула, хотела, верно, чтоб он прочел, но читать было некогда, да и нельзя, потому что ночь почти совсем надвинулась. Белый листок праздно дрожал в ее пальцах.

Дмитрий Васильевич еще не понимал, но ледяная волна прошла по его телу, сердце стукнуло громко и властно.

Он взял ее за руку, до боли сжал эту худенькую ручку и хотел, почти не соображая, заставить Маргарет войти на ступеньки вагона.

Но она вскрикнула и освободилась с недетской силой, почти со злобой.

— Оставь меня! Я сказала тебе, что не могу, не могу теперь! Я приеду. Я через два дня приеду.

— Маргарет... — начал он, не зная, что говорит. — Маргарет, вспомни...

— Я все помню, все! Но неужели ты не видишь... Господи, за что... так тяжело...

Он близко взглянул в ее глаза — и отступил. В них была такая мука, такое страдание, темное, но страшное, какого он еще никогда не видел в человеческих глазах.

Она закинула ему руки на плечи и поцеловала его. Он почувствовал ее холодные, дрожащие губы на своих губах.

— Прощай. Уезжай. Я приеду, приеду... Я тебя люблю... Пожалей... Или нет. Люби меня, как я люблю. Я не могу... Я ничего не знаю.

Кондуктор бежал, затворяя дверцы вагонов. Шадров поднялся на ступеньки. Маргарет, маленькая, со страннными, мучительными глазами, вся серая, мутная в сером мраке, со своей сумочкой на руке, двинулась было за ним, что-то сказала еще — он услышал только звук голоса, горестный, оборванный — и тотчас же платформа и Маргарет поплыли в сторону, левее, еще левее, вот уже едва видно серое, маленькое пятно, — оно движется, но не поспевает, и все дальше и туманнее... Вот уже и совсем нет. Бесчисленные огненные нити искр, желтые, живые и длинные, разрезали воздух. Они пронеслись со свистом и скрылись. Поезд мчался вперед, и кругом стало темно, как под землей.


VIII


В Петербурге апрель и май были солнечные, но с июля пошли дожди и лило не переставая. К концу июля воздух, небо и земля впитали в себя уже всю сырость, какую могли, и больше не хотели воды, но дождь не унимался; облака, серые, ровные и плотные, так же низко плыли, все так же неспешно и упорно роняя серую, холодную воду.

Черная грязь тяжело налипала на колеса, когда Шадров ехал в тележке домой, к себе на дачу, с одной из недалеких станций Варшавской дороги. В Петербург он заехал всего на несколько часов, побыл недолго в опустевших квартирах, взял кое-какие нужные ему книги и поспешил на дачу.

Он вошел через балкон прямо в столовую. Там уже горела над столом лампа, — от дождя свечерело рано.

Марья Павловна, в своей широкой ситцевой кофте, с гладко причесанными темными волосами, с румяными, как всегда, щеками, стояла у стола и что-то кипятила на бензинке. Бензинка шипела и ровно и тихо гудела, точно мурлыкала.

На стук двери Марья Павловна подняла голову.

— Батюшки! Дмитрий Васильевич! Приехали вы наконец! И как неожиданно: ни строчки ведь от вас не было. Что, кушать хотите? Чаю? Сейчас все будет. Извозчик-то внесет, что ли, вещи? Я Анисью позову, да пойду с вами наверх. Там у вас все готово, давно ведь вас ждали, — только лампы зажечь. Молоко-то бы у меня не убежало.

Она заботливо притушила бензинку и, легко и весело ступая, пошла за Дмитрием Васильевичем наверх.

Наверху, где жил Дмитрий Васильевич, было три комнаты в ряд. Средняя, с дверью на балкон, казалась низкой, потому что была довольно просторна. Желтые обои на стенах, большой диван в тиковом чехле, стол посредине, длинный письменный стол в углу, около окна. Правая, маленькая, комната была спальня, левая, такая же маленькая, стояла пустая, всегда темная.

Марья Павловна ловко и быстро развязывала чемоданы.

— Вот, слава Богу, дождались мы вас. Да что вы, Дмитрий Васильевич, точно нездоровы? Устали, верно, с дороги, — прибавила она поспешно и успокоительно, прежде чем он ответил, и с доброй улыбкой посмотрела на него.

— А где же Ваня? — спросил Шадров.

— Ваня? Да все еще там, в больнице. Мой грех, мой грех, что и говорить! Ну, он поправляется.

Она засмеялась.

Дмитрий Васильевич взглянул удивленно.

— Да ведь я ж вам писала... Ах, ты, батюшки, Анисья зовет! Ну, теперь вам все здесь готово. Внизу сейчас кушать подадут. К мамаше-то зайдите.

В столовой, под лампой, уже накрыли. Марья Павловна, вероятно, была в кухне. Дмитрий Васильевич подошел к двери налево, где была комната матери, прислушался и осторожно вошел.

Маленькая ночная лампочка давала тенистый полусвет. Было тепло, вероятно натоплено, пахло знакомым деревом старинной, через долгое время открытой, шкатулки и лекарствами. На большой кровати, у стены, налево, лежала Анна Ниловна, высоко на подушках. На ней не было чепчика; полуседые, серые волосы разделялись, гладко причесанные, прямым и широким рядом. Подойдя ближе, Дмитрий Васильевич увидел, что она не спит, — глаза ее были открыты. Шадрову показалось, что губы у нее очень ввалились и лицо стало темнее. Он приблизился, сел на край постели и взял худую, коричневую руку, лежавшую поверх одеяла. Рука эта еще слабо шевелила пальцами с плохо сгибающимися суставами, точно продолжала свивать несуществующую тесемку.

— Здравствуйте, мама, — тихо произнес Дмитрий Васильевич, наклоняясь к ней и заглядывая в лицо. — Вот я и приехал. Ну что, как вы? Не соскучились?

Он ждал просвета в глазах, ее обычной и всегда неожиданной улыбки, когда она его узнавала; но глаза не просветлели, улыбки не было. Рука продолжала шевелиться в его руке. Другая лежала на одеяле неподвижно, точно слишком тяжелая.

Стукнула дверь; Дмитрий Васильевич услышал, что вошла Марья Павловна.

— Ну, как? — спросила она, заглядывая в лицо Анны Ниловны.

Шадров обернулся.

— Что с ней? Ей было хуже?

— Да что, все нездорова. Я оттого и писала, чтоб скорее приезжали.

— Я не получал писем, — сказал Шадров. — Давно ли она больна?

— Не получали? — удивилась Марья Павловна, всплеснув полными ручками. — Подите же! А я вам три письма послала, — пост рестант, в этот, как его? ну, забыла, да там у меня записано. Я и о Ваньке рассказывала, а потом и о мамашином нездоровье, и чтобы вы, коли можете, так приехали бы поскорее. Две недели уж будет, а то и больше, как это с ней случилось. Утром, часов в девять. Вижу, совсем нехорошо. Левой рукой все правую трет. Зовешь — молчит. Доктор со станции приехал. Говорит, легонький удар, что ли, был. Да Бог милостив! Она теперь совсем ничего, и кушает. Вот только вставать уж силы нет, и правая рука еще не действует.

— Да на что нам рука! — прибавила она, улыбаясь. — Не работу работать! И так живы будем.

— А узнает она вас?

— Мало теперь. Небось и вас не узнала, а уехали — ведь как скучала! Митя да Митя. Игры никакие не забавляли. А теперь молчит все больше. Станет говорить — так не разберешь ничего. Да что ж! Это пройдет. Доктор говорит — поправится понемногу. Ей, сравнить нельзя, лучше.

Дмитрий Васильевич ниже наклонился, к лицу матери, стараясь уловить в чертах последнее отражение засыпающей души. Глаза ее были открыты, но смотрели не на него, а мимо, не видя его. От тени в комнате они казались бессветными, пустыми, как ночное небо.

— Она, может, заснет, сказала Марья Павловна. — Там вам кушать подали, с дороги-то. Она заснет.

Дмитрий Васильевич поцеловал коричневую, сухую руку матери медленным и слабым поцелуем и вышел.

Марья Павловна, заваривая послеобеденный чай, рассказала Шадрову про Ваню.

— Я уж так и признаюсь — мой грех. Кто ж его знал! Вот, сидим это мы здесь, так же вот, ночи были светлые, только что перебрались из Петербурга. И Нина Авдеевна приехала. Она такая добренькая, и тогда, весной, была вскоре после вас, и потом, недавно, тоже сюда наведывалась. В Царском живет. Я ей писать о мамаше обещала и о вас, вернулись ли. Так вот, сидим мы с Ниной Авдеевной. Ванька тут ходит, только что из города пожаловал, опять где-то по больницам шлялся. Ужасно он мне тогда надоел, просто зло меня взяло, да и смех. Посмотрела я на него пристально, серьезно, да и говорю: а что, Ваня, ведь ты нехорош. Он так весь и всколыхнулся. Как, говорит, почему? Я Нине Авдеевне мигаю, а сама ему опять: ты вон, как пупавок, желт, прямо оранжевый, да и мурашки у тебя по телу. Я, мол, много больных видала, сама почти что фельдшерица; это очень нехорошо, уж я знаю. И сказала-то в шутку, и только хотела смехом дело кончить, а он шасть тихонько из комнаты, и хоть бы слово. Пошла я посмотреть — лежит у себя в каморке, с головой накрылся, молчит. Ну, думаю, спит. Мне его тогда уж жалко стало. И что ж вышло-то? Утром приходит ко мне, весь дрожит. Взглянула я на него — и ахнула. Словно я ему наворожила. Желтый весь, прежелтый, ну как лимонная корка, глаза даже, и те желтые. Трясется и только молит: в больницу! Его утром Нина Авдеевна в Петербург и отвезла. Сказали там, что желчь разлилась от потрясения. Подите же! Теперь уж давно здоров, да, говорят, все просится не выписывать его. Право, Дмитрий Васильевич, вы бы его в деревню отослали. Там, на работе, он лучше забудется. Да и докторов там нет. Не то совсем сгибнет мальчишка.

— Я его и отошлю, — сказал Шадров. — А вот мне бы того доктора повидать который со станции приезжал. Будет он у вас?

— Будет; он на днях обещался быть. Да вы не беспокойтесь, Дмитрий Васильевич. Ей теперь лучше. Что, не зайдете больше посмотреть? Пожалуй, не ходите лучше: она спит.


IX


Прошло три дня. На четвертый день, утром, Дмитрий Васильевич увидел сон. Ему казалось, что он лежит на своей постели, что темно. Но он все-таки ясно видит круглую печку, в противоположном углу, оклеенную беловатыми обоями. В печке грызутся мыши, или, может быть, одна мышь, большая. Она грызет и стучит так сильно, что бумага обоев шевелится, и нет никакой возможности думать, что она ее не прогрызет. Дмитрий Васильевич знает, что этого нельзя допустить, что он не выдержит, если она прогрызет насквозь, и он ее увидит; надо этому помешать; но он не может двинуться, и не хочет, и ждет; слышно, как мышь отдирает внутри какие-то пленки; стукнет, отдерет и бросит; и слышно, что стенка печки сделалась тоньше, — совсем тоненькая, как лепесток. Сейчас он ее увидит...

«А если это даже и не мышь?» — подумал Дмитрий Васильевич. Ему стало резко холодно, и он проснулся. Все кругом было так же, как и во сне, только не темно, — дождливый день смотрел сквозь шторы, да печка в углу молчала, и обои не двигались. Не было никакого звука, но Дмитрий Васильевич проснулся в ожидании звука и знал, что он будет.

И действительно, в ту же секунду к нему в дверь постучали.

— Можно на минутку? Я уж вас разбужу.

Мария Павловна притворила дверь. Она была, как всегда, чистенько одета и причесана.

— Что случилось?

— Да что, мамаша опять нездорова. Встанете — подите, взгляните. Я уж на станцию послала, где доктор этот живет.

Дмитрий Васильевич оделся и сошел вниз. Больная так же лежала на своей большой кровати, только теперь на одной подушке, низко и плоско. Глаза были открыты, рот еще ввалился, и один угол его слегка опустился. Все лицо, темное и маленькое, казалось еще темнее от белой наволочки. Дышала больная ровно и редко и была очень спокойна.

— Глотать ничего не может, — объяснила Марья Павловна. — Я давала молока — не может пить. Вот доктор приедет — скажем.

Доктор приехал только через два часа, в военной форме, молодой и робкий. Но он стал с необычайным рвением переворачивать и щупать больную. Лицо ее вдруг потеряло спокойствие, сделалось напряженным, угол рта еще больше опустился, и Дмитрий Васильевич услыхал какой-то тихий звук, не то мычание. Он постоял, подождал и вышел в столовую.

Доктор написал несколько рецептов. Сказал, торопясь, что это — удар, что он находит нужным применить искусственное питание, что он сам пришлет сейчас же, с обратным извозчиком, пептон и трубку, и стал пространно объяснять Марье Павловне, что с этой трубкой делать. Марья Павловна слушала его с внимательным и сердитым лицом.

Дмитрий Васильевич хотел спросить доктора, опасна ли больная, но не спросил, а просто дал ему денег, и доктор уехал.

К вечеру, действительно, привезли пептон, но очень мало. Доктор извинялся — у него больше не было — и обещал на другой день прислать больше. Марья Павловна все с тем же сердитым видом посмотрела на длинную трубку, взяла ее и пошла в спальню. Оттуда опять послыалось заглушенное мычанье или стон. Дмитрий Васильевич поднялся к себе наверх.

Эту ночь он спал плохо, и все ему казалось, что он главным образом боится, не приснился бы ему опять тот сон, — с мышью. Сон несколько раз едва-едва не приснился, но все-таки в конце концов Дмитрий Васильевич отогнал его, проснулся окончательно и сел на постели. Было восемь часов утра. Серый, сырой свет лился в окна.

Внизу, в столовой, Шадров встретил Марью Павловну. Она была аккуратно причесана, но румянец как будто побледнел немного: она, верно, не спала.

— Ну, что?

— Да все то же. Вот подите, загляните. Дышит спокойно. Только я, Дмитрий Васильевич, ей этого пептону лучше давать не буду. Что в самом деле! За что ее мучить? Это нехорошо.

Больная лежала опять так же, так же редко и ровно дышала, с открытыми глазами, такими темными, точно за ними была пустота, точно там кончался мир. Впрочем, и в комнате было темно от полуспущенных штор, от тусклого, серого дня. Голова лежала на подушке низко и казалась тяжелее, чем вчера, потому что глубже входила в подушку.

Дмитрий Васильевич к полудню пошел наверх и стал ходить там вдоль своих трех комнат — из спальни в среднюю, потом в пустую, потом назад. Тихий, упорный, безветренный дождь падал за окнами, и даже сквозь стекла чувствовалось, как сыро и промозгло там, под мокрыми, жалкими березами. Мокрая, черная ворона грузно села на ветку, хотела каркнуть, не собралась, тяжело зашлепала крыльями и улетела.

Дмитрий Васильевич прислушивался к мягкому скрипу своих сапог, к звукам внизу. Ему казалось, когда он останавливался, что он слышит снизу глубокое и редкое дыханье. Но он прислушивался внимательнее — и уже ничего не слышал.

Минуты ползли медленно и неустанно. Шадров прилег на диван и закрыл глаза. Не пойти ли вниз?

Но он уж был там и тогда думал: не пойти ли наверх?

Вот кто-то идет по лестнице. Ступени скрипят, — это Марья Павловна. У нее легкая походка, но сама она все-таки очень полная и грузная. Вот скрипнула последняя ступенька на повороте, — она всегда очень скрипит, — теперь Марья Павловна у двери.

Дверь тихо и широко раскрылась. Марья Павловна вошла, остановясь у порога.

— Дмитрий Васильевич, — произнесла она неторопливо, серьезно и внятно, — Анна Ниловна скончалась.


X


Около трех часов в тот же день Шадров ехал на станцию, чтобы купить там в лавке, поблизости, все, что Марья Павловна записала ему на записочке. Предстояли и разные другие хлопоты, более сложные, но Марья Павловна, внимательно взглянув на Шадрова, сказала решительно, что устроит все сама, а он пускай только съездит купить то, что здесь записано.

— Вы, пожалуйста, сейчас же возвращайтесь, прямо из лавки, — говорила она, громко сморкаясь и передавая ему белый клочок бумаги, где карандашом, крупно и криво, записала все необходимое. — Доктору только записку завезите, вот эту, в конверте, он пришлет свидетельство. Хоронить-то ведь здесь будем, в Рождествене?

Рождествено было большое село с просторным кладбищем, верстах в десяти.

— Да... пожалуйста, Марья Павловна, делайте, как найдете лучшим... И... нельзя ли проще, тише...

— Знаю уж, знаю. Поезжайте с Богом. Чтобы я сшить все к завтрему успела. Я ей сама хочу сшить. Я ей ведь все сама последнее время шила. Ну, и это... Поезжайте.

Опять черная грязь тяжело налипала к колесам. В тележке без рессор было твердо, тряско. Дождик не то шел, не то не шел; моросил, летел тонкими, острыми каплями и колол лицо. Шадров надел на голову капюшон непромокаемого плаща; ему было тесно и неудобно. Бумажку он держал в руке, боясь потерять.

Ехали мимо мелколесья, серевшего за сетью дождя. Болотные кочки были окружены топью. Спина у мужика, который правил, круглилась под коричневым, насквозь промокшим армяком. В канавах у дороги тоже стояла вода, лежали сучья и палки. Не собранный, уже побуревший, овес стлался по земле, ник и гнил. Тучи, беловато-серые, неспешно и низко проплывали над землей сплошным покровом.

Нашли лавку. У лавки, в грязи, стояло несколько телег. Босая баба, с подоткнутой розовой юбкой, закутанная, перепрягала лошадь и ругалась с мужиком, бородатым и важным, который стоял на соседнем деревянном крылечке, заткнув большие пальцы за пояс красной рубахи, смеялся басом и харкал. Бесхвостый петух, качая головой при каждом шаге, обходил грязь, стараясь не провалиться на своих распяленных, желтых чешуйчатых лапах.

Шадров по деревянной лесенке вошел в лавку.

Там было темновато, тесно, пахло кожей, ситцем, сыростью и дыханьем нескольких немолодых, бородатых мужчин. Мужик за вдавленным прилавком, с которого давно слезла краска, громко, грубо и весело кричал на двух робких баб, которые переминались над голубым шелковым платком, крутым, как лубок. Еще две бабы, совсем молодые, стояли в отдалении, за кусками ситца, сложенными высокой горой.

— Вот... — сказал Шадров, — мне нужно... — Он не знал, дать ли список мужику или самому читать, а потом подумал, что лучше прочтет сам. — Вот кисеи мне нужно... широкой... шесть аршин.

— Сию минуту. Белой прикажете?

Дмитрий Васильевич купил кисеи широкой и узкой, каких-то лент, какого-то тифтику, потом нансуку, потом батисту, потом еще чего-то...

— И вот еще... туфли, — сказал он, с трудом прочитывая последнее слово записки.

— Туфли? Какой номер? Полуботиночки? Или с помпонцем?

— Я не знаю... растерянно проговорил Шадров. — Тут ничего не записано.

— Да вам для кого?

— Для... для мертвой, — с усилием сказал он.

Приказчик вышел из-за прилавка.

— Для покойницы? Вот оно что. Пожалуйте! Для покойниц у нас особенные есть туфельки. Им ведь полусапожек не требуется. Парусинные для них. С вышивочкой желаете? Поменьше номер?

Он поставил на прилавок целый ряд туфель из серой парусины. Они все имели одно выражение — подслеповатое, покорное. Шадрову показалось, что он уже видит их надетыми на мертвые ноги.

— Вот эти... — сказал он торопливо, указывая на ближайшие.

Приказчик схватил их с готовностью.

Хотя они громко говорили о покойнице, никто из бывших в лавке не обратил на это внимания. Бабы с голубым платком отошли к окну и продолжали колебаться и спорить вполголоса. Приказчик, увязывая пакет и желая быть любезным, спросил:

— Давно померши?

Шадров помолчал, потом сказал:

— Сегодня.

Он так долго пробыл в лавке, что уже перестал чувствовать запах кожи, ситца и сырости.

Марья Павловна бодро ходила по дому и отлично распоряжалась. Ночью она сидела и прилежно шила. На другой день был священник и певчие — служили панихиду. Дом наполнился волнами сизого, благоуханного дыма. Дым ладана — нежный и упрямый. Он надолго остается, не хочет ни ложиться, ни покидать места. Его уже не видно, но весь воздух — он, весь воздух — ароматнее, тяжелее, строже.

— Вы посмотрите, какая мамаша-то хорошенькая, — говорила Марья Павловна Шадрову, входя с ним в комнату мертвой. — Вы посмотрите. Я ей из кисеи сшила длинное убранство, с самой головы. А на голове рюшкой собрала, в виде чепчика. Это лучше, чем отдельно чепчик. И по бокам положены длинные такие концы.

Комната мертвой изменилась, как, впрочем, весь дом внизу изменился со вчерашнего дня. До такой степени изменился, — хотя все было то же, — что даже стены казались другими. Анна Ниловна лежала на своей кровати, немного отодвинутой от стены. В комнате было светло. Марья Павловна не рассудила зажигать свечи, нанимать чтецов. Совсем отяжелевшая голова, среди прозрачных складок кисеи, придавила подушку. Руки успокоенно и ровно лежали одна на другой. Лицо побелело, побелел и широкий ряд между гладкими, седоватыми волосами. Глаза были плотно закрыты. Шадров глядел на нее, не узнавая. Он всю ее теперь не знал. Не знал и серого шелкового капота, в котором она лежала, не знал этого ее лица, полного такой строгости, мудрости и тайны, что он невольно опустил взор перед ее закрытыми глазами. Вчера он видел их, — там была темнота, грань мира; и глазам нужно было закрыться, потому что нельзя другому человеку долго смотреть в темноту, за последнюю черту света.

Он хотел вспомнить ее, какой она была последние годы, — и не мог. Он видел эту. Та, прежняя, как будто живая, шла к своему концу. И пришла. И он видел этот конец, и не верил ему, потому что это был не конец, а начало. Это было пробуждение, а не сон. И сквозь видимые черты мертвого лица, их новое единство, он почувствовал невидимые соединения и сочетания в последнем — или первом — созвучии.

Утром рано, часу в пятом, Шадров слышал смутно идущие снизу голоса и шум. Он вспомнил во сне, что ее должны увезти с рассветом, потому что путь долгий, а священник просил назначить отпевание как можно раньше: ему надо было в этот день ехать в Петербург с десятичасовым поездом. Марья Павловна посоветовала Шадрову не следовать за гробом, а приехать прямо в церковь, после обедни. Его разбудят, когда придет пора.

Опять одинокая тележка, грязь на колесах, коричневая спина медленного мужика, опять острые, тонкие капли дождя и мутный, мокрый свет, совсем мутный, потому что еще плохо рассвело. Утренняя дрожь заставляла кутаться Шадрова плотнее в пальто и плащ. Опять они ехали мимо мелколесья; тоненьким березкам и осинам, казалось, тоже было холодно стоять корнями в серой воде. Бурые поля с поникшим серым хлебом, ровные, далекие, под низким небом — и между этим низким небом и близкой к нему землей было сдавленное, плоское пространство воздуха, тяжелого для дыхания.

Ехали так долго, что Дмитрий Васильевич забыл, куда он едет, и не думал, что приедет. Минули черную деревню, вот опять бескрайние поля, вода в канаве и молодой осинник с дрожащей листвой. Но прошло еще какое-то время — и на пригорке показалась широкая деревня, такая же черная.

— Рождествено, — сказал мужик равнодушно. — Церква-то здесь больно хороша. Богач выстроил, фабрикант здешний. У его дача здесь, над прудом. Пожертвовал. И на школу дал, все как следует. Больница тоже есть.

Церковь была большая, новая, кругленькая, из кирпича, с белыми бордюрчиками. Ярко зеленела решетка. Дмитрий Васильевич вошел наверх по ступенькам. У дверей стояли нищенки, которые ему поклонились.

Он отворил дверь и вошел.

В церкви было мутнее и холоднее, чем на воздухе, и казалось, что совсем еще не рассвело. Свечи у образов горели маленькими, красными пятнами. Около желтого, простого гроба, поставленного низко, стояли какие-то женщины. Между ними Шадров не сразу узнал Марью Павловну в черной шали и темной шляпке с бридами. Но она его узнала и шепнула:

— Вот как хорошо попали. Обедня кончилась, сейчас отпевание начнется.

Ему дали тоненькую свечку, и она стала гореть робко и ровно, красненьким пятном. Он стоял у самого гроба и смотрел в лицо умершей. Оно было такое же белое, с немного сдвинутыми седыми бровями над опущенными ресницами. Опять вся она ему показалась незнакомой, великой и загадочной, и ему стало страшно, что сейчас ее опустят в землю, и он никогда не увидит больше этих закрытых глаз, за которыми кончался мир.

Священник торопился. Он ходил, топая сапогами, которые, вероятно, уже надел для города. Дьякон, худой, чернобородый и бледный, был весь медленнее. Шадров вздрогнул, услышав его голос: странный, глубокий, громкий и такой дрожащий, — что казался всякую минуту перерванным рыданиями. Этот голос тревожил и терзал душу, повергал ее в непонятное смятение.

Вероятно, дьякон когда-нибудь обладал громовым голосом и надорвал его однажды, не рассчитав сил.

«Надгробное рыдание творящих песнь...»

Марья Павловна громко сморкалась и вздыхала. Шадров взглянул в лицо матери: та же спокойная мысль лежала в ее строго сдвинутых бровях. Дмитрий Васильевич вдруг по-детски, просто и жалко, подумал: «Мама, если ты знаешь теперь, если ты — ближе, скажи Ему... за меня...»

Что сказать? Почему она ближе? И он сам ближе, потому что он видит и понимает ту печать великого сознания, которая лежит на мертвых чертах.

«Надгробное рыдание творящих песнь...»

Мутный свет редел. Узкие окна церкви становились белее и ярче. Священник торопился, но мерно и отчаянно звучащий голос дьякона лился и трепетал без конца.

На кладбище, под сосной, ронявшей капли вниз, была вырыта желтая, песочная могила. Гроб закрыли еще в церкви. Шадров поцеловал мертвую и вздрогнул от странного воспоминания, почувствовав ее холодные губы на своих губах.

На длинных полотенцах опустили ящик вниз. Священник бросил горсть мокрой земли, туда, на крышку. Марья Павловна, тихонько всхлипывая, тоже бросила, целый кусок. Потом могилу стали зарывать мужики, и долго зарывали, споря насчет полотенец. Священник давно ушел. Дьякон, поговорив с Марьей Павловной и рассказав ей кратко, как сорвал голос, тоже ушел. Внезапно поднявшийся ветер раскачивал молодые сосны, и на шляпу Дмитрия Васильевича падали дробные капли дождя с веток. Все кончилось. Надо было ехать домой.


XI


Поднявшийся неистовый ветер изменил природу, обнажив небо. Когда перед вечером Дмитрий Васильевич пошел в парк — воздух был легкий, редкий и прозрачный. Между сразу поредевшими старыми деревьями голубело непомерно высокое, осеннее небо. Еще утром, в дожде и мути, было лето — теперь пришла и взглнула с небес яркая, ясная осень. Ветер был холодом ее живого дыханья, движением ее крыльев. Ее свет и чистота были повсюду. Она открыла даль и глубину наверху, овеяла и успокоила измученную землю.

Дмитрий Васильевич ходил по длинным дорожкам парка, сделавшегося вдруг просторным и светлым. Бледно-желтые лучи ложились по земле, солнце никло. И когда совсем сникло — долго еще теплилась далекая багровая полоса на западе, в той стороне, куда, пролетая мимо, с пением и криками, мчался ветер.

Дома, во все еще измененной столовой, горела лампа. Дмитрий Васильевич вошел — и не удивился, встретив там, вместе с Марьей Павловной, приехавшую Нину Авдеевну. Только она тоже показалась ему изменившейся, бледнее, как-то меньше, в своем черном, гладком платье.

— Я не успела, — сказала она, смущенно здороваясь, крепко и долго пожимая его руку, которую никак не хотела выпустить. — Письмо, верно, запоздало. Я думала, что завтра...

Она боялась слов и не решалась договорить: «Завтра хоронят».

— Вот, я привезла.. Да уж поздно.

Дмитрий Васильевич заметил на большом диване, у стены, белые цветы, длинно срезанные, несвязанные — так много цветов, что они покрыли почти весь диван. Это были нежные, бледные цветы осени, тонкие златоцветы, любящие сырую, прохладную землю и лучи солнца, которые уже не греют. Их невинный запах, едва слышный, едва понятный, влажный, как запах земли, сливался здесь, в этой комнате, с упрямым, не ушедшим, тяжелым благоуханием ладана.

— Я сейчас должна ехать, — сказала Нина Авдеевна. — Меня извозчик дожидается. Я скоро опять навещу вас... А вы не думаете перебраться в Петербург? — прибавила она робко. — Здесь, в одиночестве, в этих комнатах...

— Я буду работать, — сказал Шадров.

Нина Авдеевна помолчала с минуту.

— Ах, я и забыла! Ведь я вам письмо привезла со станции. Вот.

Она положила на стол большой голубоватый конверт с четырехугольной английской маркой.

Шадров взглянул на письмо, потом на Нину Авдеевну и подумал, что она сейчас спросит его о чем-то.

Она, вероятно, и хотела спросить, но не спросила, а только вздохнула и промолчала.

Уезжая, она опять крепко и долго пожимала его руку, боясь слов.

Шадров поднялся наверх.

На письменном столе уже горела лампа под темным абажуром, бросая вниз яркий, бледно-светлый круг. Другая лампа, стенная, еще не была зажжена, и комната вверху казалась затененной. Снизу, упорно и незаметно, проходя сквозь пол, скользя по стенам, поднимался невинный аромат цветов земли, ломких, длинностебельных златоцветов, слитый с прозрачным благоуханием ладана.

Шадров отворил дверь на балкон, в черную ночь. Там пел неистовый ветер, облетая дом. Пламя лампы на мгновение всколыхнулось и успокоилось.

Дмитрий Васильевич сел к столу, разорвал конверт и прочел письмо Маргарет.

Он ждал его и знал его.

Скрипнули ступени, вошла Марья Павловна.

— Я вам лампу зажгу, — сказала она и улыбнулась. — Так, с одной-то, что-то скучно у вас.

Она кинула беглый взгляд на раскрытое письмо на столе, на листы белой бумаги в круге света и отвернулась, потянувшись за высоко висящей лампой.

— Вот, одни мы с вами остались, Дмитрий Васильевич, — промолвила она вдруг тише, снимая абажур.

Шадров поднял глаза. Она сменила свое черное платье на прежнюю широкую ситцевую кофту; полные руки ее ловко и деловито двигались; свежий румянец милых старых женщин лежал на ее щеках; глаза смотрели с бесконечной добротой, с мужественной и простой бодростью.

— Одни остались, — повторила она. — Да что ж? Уныние — недоброе, злое дело. Да и нет для него причин. Видели, какая мамаша-то хорошенькая лежала? Разве ей легко было жить? Она ведь хуже слепой, без разума-то. Давило ее здесь. А там ей, может, больше нашего открылось. Вы не скучайте, Дмитрий Васильевич. Господь с ней! У всех у нас души живые. Будем жить. А совершилось что — по справедливости совершилось.

Она зажгла лампу и бережно подняла ее вверх, опять улыбаясь. Комната оживилась, пояснела, освещенная мягкими, ровными лучами.

Марья Павловна оглянулась на черную дверь балкона. Там стонал, метался и пел ночной ветер непонятными, темными голосами.

— А что, не задует у вас оттуда огонь-то? — сказала она. — Очень уж ветер неспокойный.

Пламя и второй лампы вздрогнуло в первое мгновение, но сейчас же затихло.

— Нет, — сказал Шадров. — Ничего. Спасибо, милая Марья Павловна. Не задует. Я стану смотреть.

Когда она вышла, он взял письмо и опять пробежал его строки. Маргарет была уже в Англии, она писала порывисто, несвязно, умоляя что-то простить ей, то говоря, что приедет, то не веря сама, что приедет, повторяла слова любви — и эти жалкие и глубокие слова были здесь похожи на слезы.

Дмитрий Васильевич понял только, что ей больно — и от ее боли ему стало так же больно. Но не он властен помочь ей. Душа ее разорвана надвое, но это не два могучих начала мира, которые идут, как две параллельные линии, чтобы сойтись в бесконечности; это — неподвижная двойственность, раскол, мучительный разрыв; она стоит на том берегу, протягивая к нему руки, и нет у нее крыльев, чтобы перелететь провал. Но она примирится, она заснет, и ей не будет так больно.

Дмитрий Васильевич знал со всей ослепительностью внутреннего света, что любит Маргарет навсегда, всем, что есть в его сердце и в его мысли. Он всегда любил ее, и будет любить через нее то, что не дано ему любить не через нее, — пока он подобен ей, пока он в жизни. Маргарет — знак, поданный ему Им, Третьим, сквозь хаос жизни.

Он хотел, чтобы спаслась и она, как он. Он хотел единения, которого не должно ждать не за гранью жизни. Но один из двух погибнет. И единение стало полным и светлым лишь в его одинокой и светлой душе.

Ночной ветер бессильно рыдал и пел за окном. Белый круг лежал на столе, на листах бумаги с еще не видными, не рожденными, но уже существующими где-то словами. Снизу, скользя по стенам, поднимался и наполнял комнату невинный запах белых цветов земли, неразделимо и неуловимо слитый с прозрачным благоуханьем ладана.


1899

 

Примечания:
Журнал «Жизнь». 1900. № 5—7. Печатается по изд.: Гиппиус З. Н. Третья книга рассказов. СПб.: Изд. А. Е. Колпинского, 1902.
  • ...Тэну, Гегелю... которые тоже писали «Философии истории»... — Ипполит Тэн (1828—1893) — французский литературовед, философ, историк; автор монографии «Философия искусства» (1869). Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770—1831) — немецкий философ; в числе его выдающихся трудов — «Лекции по философии истории».
  • ...Массенэ спою или Вагнера... — Жюль Массне (1842—1912) — французский композитор. Рихард Вагнер (1813—1883) — немецкий композитор, дирижер, драматург, музыковед.
  • Боттичелли Сандро (1445—1510) — итальянский живописец эпохи Раннего Возрождения.
  • Д'Аннунцио Габриеле (1863—1938) — итальянский прозаик и драматург.
  • 1. «Храм бацилл» (англ.).
  • 2. «Круглый клуб» (англ.).
  • 3. шезлонг (фр.).
  • 4. Извините (фр.).
  • 5. вы так истинно обворожительны (англ.).
  • 6. холл, вестибюль (англ.).
  • 7. «Медж, Медж, ты сомневаешься, что я тебя люблю, когда я умираю от любви к тебе...» (фр.).
  • 8. «Буду» (в лат. транскрипции).
  • 9.до востребования (фр.).
  • 10. уютно (нем.).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 2. Сумерки духа: Роман. Повести. Рассказы. Стихотворения. — М.: Русская книга, 2001. — 506 с., 1 л. портр.