Кто, понимающий слово «Отец», не поймет, что слово «нравственность» — слово пустое, совершенно не нужное людям? Они прикрывают им свое проклятие, свою отброшенность от Отца.

Зинаида Гиппиус, «Хлеб жизни»

Зинаида Гиппиус. Дневники, воспоминания

Варшавский дневник

(1920-1921)


85


Июнь 1920
Варшава
Крулевска, 29-а


24 июня, четверг

Завтра Дмитрий едет в Бельведер (военная ставка), к Пилсудскому. Если это свидание будет даже пятиминутным и Дмитрий ничего не успеет ему сказать — все равно, будет некий символ. Факт.

Был Борис — перед своим обедом с Дмовским. Борис окунулся в работу. Говорит, что хотел бы растроиться и расчетвериться — как дело началось — сейчас же нет людей...

Завтра первое заседание так называемого «эвакуационного» комитета, прикрывающего формирование русской армии в Брест-Литовске. Председателем — Дима. Прикомандированные к делу Сосновским 3 польских офицера — очень хорошие и дельные люди.

Тайный комитет, из 3 лиц, Бориса, Димы и Глазенапа, уже заседал вчера. Глазенап — дубина (это я видела с первого раза), но приходится Борису взваливать этого осла на спину. Лишь бы он не «воображал» и подчинился.

Я пишу между двумя навалами людей. Чувствую как бы «повеление» писать теперешний дневник, да действительно, слишком важно и интересно то, что происходит, что я вижу, в чем участвую, но... нужны какие-то человеческие, во всяком случае не мои физические для этого силы. Попробую.

Устремленность воли на одну точку все время, в продолжение месяцев — дает мне, и всем нам, неожиданные силы. И какое счастье, что есть Борис. И что он приехал...

При возможности я вернусь к прошлому, буду возвращаться, но сразу не могу. Дай Бог следить за теперешними днями.


86


Сегодня здесь, наконец, составился кабинет, и к удивлению — центро-правый, а не центро-левый. Посмотрим. И, кажется, соглашение с забастовщиками.

Наше дело поляки хорошо торопят. Слух, что у них на севере опять плохо. А сегодняшние газеты Врангеля привели меня в транс. Идиотское черносотенство! Вот эти генералы. Если так будет — то и он, конечно, провалится.

Сейчас (вечер) опять придут люди: Родичев, может быть Петражицкий и наши, остальные.

Завтра у Бориса будет 4 миллиона. Грош, но для начала и для здешнего — годится.


3 июля, суббота

Пилсудского Дмитрий видел, сидел у него час двадцать минут (и то сам потом ушел), результаты интересны. Первый — что Дмитрий в него как бы влюбился и вообще стал бредить Бельведером. Уже написал восторженную статью «Иосиф Пилсудский», которую будет печатать везде, когда через Веняву получит благословение. Венява — личный адъютант, «бельведерчик» с позывом на эстетику, преклоняющийся перед chef'ом, конечно...


6 июля, вторник

Я и нового всего физически записать не могу, не то что к старому возвращаться. Вчера, наконец, появился знаменитый приказ Пилсудского насчет войны Польши не с Россией, а только с большевиками...


10 июля, суббота

Вот как я могу писать здесь...

Сегодня появилось наше ответное «воззвание к русским людям».

Газета будет. Дима весь в работе, мы его почти не видим, переселился в центр, к Борису, в Брюловскую гостиницу. Польское положение довольно жуткое. Формирование нашей армии еще не официально, впрочем, все знают.

Отдел пропаганды, которым я заведую, еще не очень хорошо организован, благодаря тому, что еще нет газеты и помещения.

Я знаю, знаю — там только могилы, но все равно, тем более... Боже, нет слов.


Данциг-Цоппот

11 августа, среда

И действительно нет слов.


87


Варшава накануне большевиков. Мы уехали оттуда в пятницу, 31 июля, в тот холодный, несчастный вечер, когда несчастные поляки отправили свою несчастную делегацию к Барановичам — молить издевающихся большевиков о перемирии. Не вымолили. Что-то происходит очень странное. Не странное с Европой — с Англией; у Ллойд-Джорджа, наказанного Богом, давно отнят разум; но с большевиками. Но, может быть, они чувствуют свою, уже безграничную, власть над Европой? Мне казалось, что они побоятся зарыва, примут и перемирие, и мир, — ведь Англия накануне их полного признания, им это важно. Они же изворачиваются, крутятся, тянут и явно хотят взять Варшаву и соединиться с немцами. Я все-таки думаю, что они дадут Ллойд-Джорджу зацепочку для их признания, — ведь ему так мало нужно!

Наш отъезд был очень тяжел.


Варшава, Н. Victoria

8 октября, суббота

Теперь, оставляя Польшу, заключившую в Риге перемирие с большевиками, оставив уже и здешнее дело, я хочу посвятить последние дни на возможно подробное описание всего, что было с нами и в поле нашего зрения за эти девять месяцев.

Я хочу писать смешанно, сплетенно, личное и общее вместе, потом лучше можно разобрать. И постараюсь, — насколько могу, — без оценок и выводов (их тоже потом). Как можно больше фактов, что только вспомню.

В Бобруйске — наш первый этап после перехода границы — мы прожили дней десять. Там узнали, что Борис Савинков с Чайковским приехали в Варшаву. Запоздавшие газеты давали нам противоречивые сведения об этом визите. Ни общего положения дел, ни позиции, данной, Савинкова мы понять еще не могли. Мы едва начали понимать, какая чепуха творится в Европе, в каком она развале, внутреннем и внешнем.

Из Минска — куда мы едва добрались, в воинском поезде, благодаря любезности польских властей, — мы телеграфировали и Чапскому (Иосифу), и Савинкову От последнего получили телеграмму с просьбой писать в Париж, ибо он уезжает, и с известием, что в конце февраля он снова хочет быть в Варшаве.

Кризис помещений, кажется, всемирен. Польша, особенно пострадавшая от войны, от большевиков и продолжавшая с ними войну, находилась в особенном развале.


88


Конечно, после Совдепии нам, диким людям, и Минск казался верхом благоустройства. Да что Минск! Первые магазины в Бобруйске привели нас в столбняк. Я помню, как Володя с открытым ртом глядел на выставленные в окне носки и произнес с удивлением:

— Ведь я могу их — купить!

Через улицу мы и в Бобруйске боялись переходить (лошади ездят!), точно это было Avenue de l'Opera. В Бобруйске Дима пошел к парикмахеру, остригся — хотя оставил все-таки бородку. (И это его как-то окончательно изменило. Я его стала меньше узнавать, — первого Диму, — чем даже в виде совсем диком, совдеповском.)

В Минске мы поселились в гостинице «Париж», грязной, разрушенной сначала немцами, потом большевиками.

Положение наше было такое.

Мы, прежде всего, были заряжены стремлением бороться с большевиками. То, что мы знали о них, весь наш опыт, вечная мысль об «оставшихся» — все это, само по себе, делало невозможным наше молчание. Белые булки, молоко, шоколад — мы не радовались им, не накидывались на них; мы были к ним или равнодушны (отвыкли), или противны и преступны, если признать, что мы ничего не делаем против большевиков.

И тут же — мы были нищие. Несколько «думских» тысяч, провезенных в подкладке моего чемодана, рваное платье, рваное, в лохмотьях, белье, черная тетрадка моего дневника последних месяцев — вот все, что у нас было.

К счастью, было еще «имя» Мережковского.

Оно, наша «заряженность», мы сами, — «выходцы с того света», — все это сразу, уже в Минске, очень помогло нам. К нам стали приходить люди. Явилась мысль устроить ряд лекций о большевизме.

Русское минское общество, глубочайшим образом провинциальное, поразило нас не этим, а — ненавистью к полякам! К «освободителям» Минска! Это было столь дико для нас, что мы долго не могли опомниться, а когда опомнились — то сразу стали в определенную оппозицию.

Конечно, поляки, особенно низшие служащие, вели себя глупо в отношении русских. Ненавидели их наравне с евреями и держали себя подчас как завоеватели. Но это была мелочь, это было ничто перед ужасом, от которого поляки спасли Минск, взяв его у большевиков!

(Теперь, через 8 месяцев, когда Минск снова прошел через этот ужас и до сих пор под «Советами», — хотелось бы


89


мне повидать этого старого идиота, Ив. Ив. Метлина, упрекавшего нас, на одной частной вечеринке, в полонизме, когда поляки даже «русского языка» русских лишили!)

Был там и кружок уже совершенно правых, «остатков», но с ними мы меньше сообщались. Епископ Мелхисидек, молодой, болезненный, красивый, — был там центром обожания.

Он в самом деле не без интереса. К нам отнесся очень хорошо с самого начала. Держал себя в Минске, по отношению к польским властям, весьма тактично. Нас приятно удивлял своим желанием «современности» — напоминал мне лучших иерархов Петербурга времен первых Религиозно-Философских собраний. Стремление к «интеллигенции». И с этим — несомненно религиозное мужество, при случае подвижничество. (Не знаю, что с ним теперь, после взятия Минска снова, но уверена, что он держал себя достойно). Я вернусь еще к Мелхисидеку, а пока продолжаю нашу историю.

Мы очень скоро читали нашу первую лекцию, все вчетвером, в Городском театре (против гостиницы «Париж»). Устраивали ее заведующий русской Пушкинской библиотекой (д<окто>р Болховец, очень милый). Наплыв народа был такой, что мы, придя в театр, не могли пробраться и уж хотели идти назад. К «толпе» у нас остался вечный ужас. Но после скандалов, криков полиции — прошли, наконец. Вся снежная, темная площадь была запружена не попавшими.

Мы решили эту лекцию повторить.

Среди кучи всяких людей, стремящихся в нашу гостиницу, не из последних был и Гзовский, редактор местной русской газеты, «Минского курьера». Это московский поляк, мелкий когда-то репортер, помыкавшийся по свету. При большевиках был в большевицкой газете, возможно, шпионил полякам (мог бы, при случае, и обратно). Громадного роста, с зычным голосом, самый характерный Хам, какого я только видала на своем веку. При том захолустно-провинциальный (уж был ли он в Москве?).

Он тотчас понял, какие выгоды обещает ему наш приезд. Решил «использовать» его, принялся ухаживать за нами, стал печатать всякие «интервью» и собственные статьи о Дм<итрии> С<ергеевиче> («Ублюдок и Титан»).

Мы это отлично видели и смеялись над его грубыми ухаживаньями, которые были бесполезны: и без них мы, одичавшие, оголодавшие без «слова», заряженные Совдепией, пошли бы на буро-желтые страницы его убогого «Курьера». Он был яро антибольшевицкий — чего же еще нужно?


90


Ко второй лекции мы уже не жили в «Париже». Меня и Дм<итрия> Серг<еевича> Мелхисидек устроил в женском монастыре, в доме игуменьи. Две комнаты на второй половине домика (их нам уступила жившая там Мария Алексеевна Гернгросс, весьма милая, энергичная и благодетельная дама, бывшая аристократка, поклонница Мелхисидека). Дима переехал в комнату на другом конце города, у Хитрово, а Володя, вскоре, к какой-то даме-бабе за реку.

Совершилось наше первое разделение.

Замечу, однако, что это внешнее разделение, наше с Димой, которое как будто обуславливалось внешними причинами — жилищным кризисом, — мне очень не нравилось. Давнишняя мечта Димы — не жить с нами. Я не буду здесь касаться всех разнообразных причин рождения такой мечты. Отмечу одну, последнюю, которая вышла наружу с войны, — это сама война и несходство отношения к ней. Мы уже явно пошли по разным линиям. Внутреннее несходство, «разность убеждений», так сказать, неуловимо перешло в чуждость кожную... так что и Февральская революция нас не сблизила, хотя могла бы, в сущности.

После революции (для меня она была неизбежна во время войны, я только не знала, будет ли «Она» или страшное «Оно») я уже стояла за войну. Я еще надеялась, но Дима почти сразу погрузился в полное отчаяние.

Большевики, несмотря на нашу общую к ним ненависть (соединяла ли кого-нибудь ненависть?), все время углубляли трещину между нами. Перед самым переворотом, когда я (и Д. С.) пытались помогать Савинкову, Дима резко, почти грубо, отмежевался от последнего: «Я не участвую. Вашей политики я не знаю...»

То же самое, когда я помогала социал-революционерам, Учредительному собранию (в сущности, Чернову), писала им прокламации и манифест, считая, что хочу помогать без различия всем, кто только сейчас действенно борется с большевиками...

Дима все время был против меня. До такой степени, что даже в «ориентациях» мы не сходились; его периода германской ориентации у меня никогда не было. Дима вообще одной линии действия не имел. Мы никто не имели этой линии конкретно, но у Димы не было ее одной и внутренно.

При каждом наступлении «белых генералов» — вечный крик, раздраженное страдание, когда я говорила, что «ничего не выйдет», что нельзя «с остатками», что нужна «третья» сила.


91


— Ну и создавай эту «третью»! Ее нет! Создавай, ведь я тебе не мешаю! А пока — молчи, не каркай, не смей «о них» говорить!

О всяком «социализме», о всяком «Учредительном собрании» даже слышать не мог, намека не переносил.

Ожесточенно страдал и опускался, страдал до смерти. С отвращением, пассивным, соглашался на отъезд. Последний побег наш — было наше «насилие» над ним, как он говорил. И в самом деле, можно сказать, что Дм<итрий> С<ергеевич> насильно увез его — он был инертен и безучастен, при озлоблении.

Но с переезда, и особенно начиная с Минска, когда мы стали немного оглядываться, вдруг оказалось, что у нас одна и та же «политика». Не сговариваясь, мы одинаково отнеслись к Польше, к полякам, оказались в той же, до мелочей, позиции. Спор о «границах», этот праздный, преступный и абсурдный в корне спор, одинаково возмущал нас. Когда Дима впервые напечатал у Гзовского, что пресловутые границы 72-го года — только справедливость, — под этим как бы мы все подписались. Дима даже написал, что Саксонская площадь в Варшаве была бы красивее без памятника русского самодержавия, — Собора, и его следовало бы срыть. Я и ждать этого от Димы не смела — и не чувствовала себя от радости, наблюдая эту перемену. Линия казалась нам — мне — очень верной. Ведь были — большевики. И мы их знали. Наш побег оправдывался только ежеминутной работой против них, за оставшихся. Только Польша боролась с большевиками. Мы должны были стать с Польшей, вместе, до конца. И мы могли сделать это вполне искренно, по всей совести.

О позиции Савинкова, когда он приезжал в Варшаву, ходили разноречивые слухи. Неужели он не с нами? Идиотство парижских Сазоновых нас потрясало. Савинков был представителем Колчака, теперь Деникина... А Деникин уже был при своем естественном конце... Кроме того, соображали мы, Савинков давно за границей, а это яд, это туманит мысли...

Впрочем, я не сомневаюсь, что он должен все понять. Надо было лишь сообщиться.

Необыкновенное согласие «убеждений», однако, не приблизило к нам Диму. Он по-прежнему раздражался Дмитрием, чисто внешне, но непреодолимо. Писал мне записки, что «ко мне не пробиться, благодаря моему окружению, когда ни придет — тут же Володя, тут же Дмитрий». Потом звал меня к себе «говорить о политике». Радость от этого глубокого согласия между нами у меня была большая и надежды большие...


92


Не закрывала глаза на то, что это согласие не уничтожает чуждости... но думалось, что это пройдет, да ведь это и личное — такое неважное перед Главным!

Вторая наша лекция прошла тоже с громадным успехом, — публичным, — ибо минское общество уже начало весьма коситься на нас за полонофильство. Было громадное собрание и у Мелхисидека, где мы все выступали. Вскоре, однако, и Мелхисидек, несмотря на свой либерализм и современничанье, стал нами «огорчаться», особенно Димой, за его «варшавский собор».

А для меня этот Димин «собор» был особенно ценным показателем перемены: даже уклон к православию не помешал главной линии.

Сжимали сердце слухи о мире с Совдепией. Явно, Польша еще не знала того, что мы знали, не знала большевиков. Срыв мира наполнял нас новой надеждой.

Поезда в Варшаву не ходили. Мы оставались в Минске. Дм<итрий> стал готовиться к третьей лекции, совершенно польской, к лекции о Мицкевиче.


__________


13 октября, среда

Несколько современных слов, для памяти, раньше чем буду продолжать эпопею. Сегодня опубликовано перемирие Польши с Совдепией. Мир будет через несколько дней. Очень тяжело. В субботу Пилсудский объявил Савинкову, что в течение 6 дней все русские войска должны оставить польскую территорию. На заседании политического комитета в понедельник было решено, что отряд Пермикина пойдет на юг, к Петлюре, а Балахович на Гомель, Жлобин... и далее на Москву. С ним уедет и Савинков. Мы ужинали вместе в понедельник. Необыкновенно тяжелое воспоминание. Дойду в свое время.

Сегодня известие, что Балахович занял «самовольно» Минск (он, по условиям, остается Совдепии). Балахович сам в Варшаве. Вчера вечером у него в Савой был Дим<итрий> на «скучном» торжестве. Дима в Париже (послан), с нами разведется, ибо его вызывают скорее, а мы уезжаем ровно через неделю.

Возвращаюсь


__________


Помню розовые утренние рассветы в оснеженное окно моей монастырской комнаты. Стена собора, в саду, вся в заре. Сны,


93


от которых плачешь, просыпаясь. Все те же, те же... Если очень громко плачешь, Дмитрий будит из соседней комнаты.

И опять засыпаешь, за своей ширмой, пока, совсем утром, не внесет мать Анатолия, самая благообразная из монахинь, самоварчик, не подымется и Дмитрий, собираясь идти в ванну умываться.

Днем — люди... Вспоминаю генерала Желиговского. Умный, удивительно приятный и все понимающий. Он первый как-то оформил нам нашу линию. «Да ведь вы поймите, нет никого ответственного и разумного из русских людей, с кем поляки могли бы разговаривать и кому могли бы доверять. Отношение к Польше парижских представителей несуществующих русских правительств, отношение Сазоновых — вам известно. Если бы они даже были здесь — из этого ничего не вышло бы. Ожесточение поляков против русских огулом вполне понятно, хотя и неразумно.

Неудачи русских генералов меня не удивляют. Я сам генерал русской службы, я знал многих и знаю, почему в борьбе с большевиками они успеха иметь не могут. Генерал должен быть, вы правы, но генерал не может соединять в себе военную и гражданскую власть. Возвращаясь к Польше, которая — вы правы — сейчас одна могла бы серьезно помочь борьбе с большевиками, да фактически одна сейчас и борется с ними, — я повторю, что соединиться с русскими антибольшевиками она не может потому, что их нет. Нам не с кем разговаривать. Вы — первые русские люди, точка зрения которых нам не внушает недоверия. Вы поняли, как болезненно отношение Польши к России. Границы 72-го года... Какой разумный поляк будет претендовать на них фактически? Но это вопрос чести и справедливости. Это печка, от которой надо танцевать. Отказ русских от насильственных действий русского правительства против Польши, начиная с 72 г. Момент восстановления справедливости, аннулирование ее — честное, — вот начало разговоров Польши и России на основах взаимного доверия... В Польше нужно создать русское правительство, которое Польша желала бы видеть в России у власти после свержения большевиков...»

Вот, собственно, суть наших разговоров с ген. Желиговским. Нечего подчеркивать, что мы отлично понимали друг друга. Мы были только в Минске, мы еще не знали ни варшавских настроений, ни положения Польши и ее правительства, не знали детально ни соотношения сил и партий, не уяснили себе вполне, что за личность Пилсудский (не Ке-


94


ренский ли, думалось порою, читая влюбленные письма молодого Чапского), — но главная суть дела нам была уже ясна. И общая линия оставалась одною. Ген<ерал> Желиговский очень утвердил ее в нас.

Он тогда занимал важный пост в Минске, где сумел отлично себя поставить. Бывал на каждой из наших лекций.

Внешним образом тоже помогал нам, во всякой возне с бумагами, с пропусками и т. д. Часто приезжал к нам в монастырь. Иногда присылал своего рослого адъютанта. (Этот же адъютант провожал нас, на автомобиле Желиговского, на вокзал, когда мы уезжали в Вильно.) О Желиговском у нас осталась память как о первом польском друге, умном, сильном, все понимающем и надежном.

Вчера, 17 октября в воскресенье, Савинков уехал с Балаховичем в его отряд. Кажется, в Пинск. Балахович был у нас вчера же утром. В пятницу я видела Савинкова в последний раз, на ужине в Римской гостинице. Я была одна, ибо Дм<итрий> простужен. Обо всем в деталях потом, сейчас записываю лишь числа для памяти. Прелиминарный мир Польши с большевиками подписан в понедельник. В субботу, 16-го, я была на последнем (для нас, ибо мы уезжаем в Париж 20-го) заседании Русско-Польского общества у графа Тышкевича. Приехавший накануне от Врангеля Гершельман делал доклад. Дима с 6-го в Париже. Вызван назад спешно, мы разъедемся, вряд ли увидимся.


__________


Последнюю неделю в Минске мы прожили сравнительно тихо, Дмитрий готовил лекцию о Мицкевиче.

Эту лекцию Пушкинская библиотека уже не взяла на себя устраивать — за наше полонофильство. Взял частным образом доктор Болоховец и милый, тихий молодой еврей — Тевель Черный (немножко поэт).

Иван Николаевич Дудырев, молодой бобруец полутолстовского типа (он в Бобруйске спасал нас в проклятой «контрольной станции»), последовал за нами преданно в Минск. Пристроился в передней около «матушки» (вот халда, не тем будь помянута!) и уже стал тихо мечтать о монашестве. Я в шутку стала звать его «сыном женского монастыря», как бывает «дочь полка».

Так мы жили. Утром, бывало, матушка игуменья в коридор, голосом торговки ругается, разносит монашек, а под вечер приезжает Мелхисидек и начинаются, под его аккомпанемент на фисгармонии, акафисты Иисусу Сладчайшему — длинно-длинно, нежными женскими голосами.


95


Мы с Дм<итрием> были на торжественной всенощной, накануне престольного праздника нашего монастыря.

Я понимаю интуитивное обожание, которое вызывает к себе Мелхисидек. Его голос, его возгласы напомнили мне очень живо... Андрея Белого, когда он, бывало, читал стихи. Он их пел. Так же поет и Мелхисидек, — только божественные слова. Он служит всенощную как мистерию. А когда в конце вышел в голубой мантии, шлейф которой несли за ним к выходу, то и вправду было поразительно.

Мирро у них — просто масло, и я отдала матери Анатолии, по ее просьбе, последние капли «Cœur de Jeannette» для этой всенощной.

Болезненный Мелхисидек неутомим. По 6-8 часов на ногах в долгих службах.

Любит стихи. Очень был рад, когда я ему собственноручно списала те, которые читала у него на вечере. Очень трогательно боится своего воспитания и заботился, как бы ему с нами не показаться «кутейником». Я знаю это. Но он очень культурен религиозно. Очень хорош, каков есть.

После лекции Д<митрия> С<ергеевича> о Мицкевиче (тоже совершенно полной и в присутствии польских представителей власти) мы решили уезжать. Нас уговорили ехать через Вильно, чтобы там повторить все лекции.

Поляк Ванькович обещал нас с Дм<итрием> поместить у себя. Желиговский устроил удобный проезд.

В поезде мы встретились с француз...


__________


Это пишу в Париже, 1 ноября. В нашей старой, чудом сохранившейся, квартире. Мы выехали 20 октября в среду утром. Диму видели, только что вернувшегося, час у нас и на вокзале. Обо всем потом. Теперь продолжаю дальнейшее, пока не забыла.


__________


...с французским полковником Belgrand. Потрясла чуждость европейца. Мы — еще дикие, еще «оттуда», а он говорит как ни в чем не бывало. Говорил с нами, как будто мы — просто... Утешал: «Вы забудете, peu à peu, le printemps viendra...»1. Говорил о Léonardo da Vinci...

И ведь милый человек!


96


В Вильне мы сначала остановились в гостинице, — грязной, разрушенной, как все. Дима с Володей там же, в другой комнате, очень далеко от нашей с Дм<итрием>.

Тотчас же начались приготовления к лекции. И прихождения всяких людей. Поляков и русских. Явился Ванькович, и дня через три мы с Дм<итрием> переехали к нему на квартиру, в две очень приятные комнаты как раз напротив гостиницы, где остались Дима и Володя.

Русских в Вильне почти не помню, помню польское общество. Мариянн Здеховский, профессор теперь виленского университета, устраивал у себя постоянные, очень интересные, собрания. Собственно, только с Вильны мы начали понимать польское общество и польские настроения. Хотя это были круги скорее правые, но все это надо было группировать иначе, не по-российски, а как-то по-новому. Приходилось считаться с несколько странной ситуацией. Правительство (Пилсудский) — левое, страна молодая, разоренная вдруг войной, едва возникающая: традиции старые, дворянство старое, древняя ненависть к России-поработительнице; всеобщий патриотизм и — антисемитизм.

Разобраться было очень трудно, ибо везде мы наталкивались на противоречия: но раз поняв общее — уже просто оказывалось брать частное.

У Мариянна Здеховского бывали прелаты и ксендзы. Католичество в Польше играет очень важную роль. Антисемитизм частью питается и католичеством.

Тут оказалась и наша старинная приятельница — Стазя Грузинская. Уже католической монахиней (в светском платье). И униат о. Диодор, тоже бритый ксендз уже, с виду мальчик. Стазя сидела долго в большевицкой тюрьме, за христианское рабочее братство, сидела вплоть до прихода поляков.

Стазя познакомила нас с американцами (Mr. Philipps).

Наша общая лекция была прочитана в громадной, длинной зале с колоннами, при таком стечении публики, что выломали стеклянную дверь, был шум и полицмейстер каждую минуту выбегал.

Я читала только стихи, и то с громадным физическим напряжением — голоса не хватало.

Вторая лекция, Дмитриева, о Мицкевиче (я опять на ней не была, опять ангина) — уже чисто польская — попала под бойкот еврейского общества. Все билеты в той же гигантской зале были заранее раскуплены, так что не попало много поляков, а зала, говорят, была на треть пустая.


97


Таким образом, Дм<итрий> уже сделался поводом раздора между поляками и евреями.

Собрания у Здеховского продолжались вплоть до нашего отъезда в Варшаву.

В Минске мы познакомились с очень милым, благородным французом, членом военной миссии, d'Aubigny, через которого сносились с Парижем. Мы знали, что Савинков еще и не думает ехать в Варшаву.

Любимова, сестра Тугана-Барановского, бывшая варшавская губернаторша, ныне дама-патронесса в разных «Крестах», — дала нам знать, что труднейший квартирный вопрос она нам разрешает, приготовив «deux petites chambres mauvaises» (sic)2 в гостинице Краковской.

Что касается Юзика Чапского, то он уж лишился надежды нас устроить.

В Вильне с Димой у меня были наилучшие отношения. Он сам был очень угнетен. То, что и тут мы были разделены, то, что у него не было своего угла (жил с Володей), — действовало скверно. Когда он приходил к Ваньковичу, к нам, и тут не было нам возможности поговорить. В первой комнате, в громадной гостиной, всегда сидел Дмитрий, а в дальней, в спальне, тоже было неспокойно.

Я помню, как однажды, зайдя за нами, Дима задержался со мной в дальней комнате. Дмитрий стал его звать, спрашивает, что же он там? На что Дима сердито ответил: «Да ничего. Я Зину два дня не видел, не могу я с ней минутку остаться!»

Мне он только и успел сказать, что ему «очень гаденько». В Вильне уже снег не лежал. Была грязь по колено, ветер, дождь.

Из Вильны в Варшаву мы в первый раз ехали в почти нормальном sleeping'e3, как прежде! Удивлялись и боялись.

Это было, кажется, в середине февраля. Жаль, не помню дат.

Мы приехали в Варшаву в солнечное, ветреное, сухое и холодное утро.

Краковская гостиница на Белянской (в еврейском квартале) оказалась не особенно лучшим притоном, чем корчма Янкеля в Жлобине. Все относительно, впрочем.

Нас долго не хотели пускать, наконец, благодаря еврею, фактору Любимовой, дали комнату для двух, обещая (уклон-


98


чиво) к вечеру и другую. Пока же мы поместились в ней четверо. К счастью, был день.

Дмитрий с Володей поехали в Центро-Союз, где, как нас известили в Вильно, были получены деньги от Bonnier (спасительный аванс за книгу о большевизме), а мы с Димой вышли на улицы Варшавы.

Улицы были чисты от снега и сухи. Незнакомая Варшава казалась нам чужим и неприятным Парижем. Было странно и тяжело.

Расстояния казались такими крошечными. Движение — ненормальным.

Мы вышли на Краковское предместье. Купили что-то в аптекарском магазине. Потом пошли искать Любимову. Она оказалась тут же, против почты с глобусом наверху.

Ее квартира возбудила во мне зависть. Но какую-то равнодушную. В общем, нам давно стало все равно — внешнее.

Сама Любимова оказалась не той сестрой Тугана-Барановского, которую мы знали. Необыкновенно толстая (уже за пределами простой «роскоши») подкрашенная дама, болтливая до крайности, но по всем видимостям весьма «деловая», что называется «бой-баба». Она и в Комитете, она и в Кресте, она и с американцами, она и с евреями, она — везде.

Пригласила нас к себе — «знакомить» со всеми.

Мы сразу почувствовали, что тут разные сложности и общая чепуха.

К вечеру мы еще были в той же нашей несчастной комнате вчетвером. Пришел Юзик Чапский. Милая, нелепая дылда, тонкий солдат (он был за год офицером, потом, по толстовским идеям, ушел, тогда и был у нас в СПб... — потом опомнился и снова пошел на войну, но еще не в свой полк, а пока — солдатом). Удивительно приятный, милый, глубокий ребенок-мечтатель, типичный поляк, с лучшими их чертами.

Влюблен в Пилсудского.

Попытки его устроить нас в пансионе не увенчались успехом.

Поздно вечером Диме и Володе дали большую комнату на другом конце холодного и вонючего коридора, № 35. Мы с Дм<итрием> остались в этой, первой от лестницы, 12.

В этом номере, с двумя кроватями, с грязным умывальником и единственным столом, с окнами, выходящими на шумную еврейскую улицу со скрежещущим трамваем, с криками евреев за тонкой стенкой в коридоре, где, кстати, висел еще телефон, — мы прожили с Дмитрием вдвоем безвыходно до половины мая, т. е. больше двух месяцев. Здесь же мы гото-


99


вились ко всем нашим лекциям. И здесь же принимали всю толпу разнообразного народа — русских, поляков, интервьюеров, послов, людей всех положений и всех направлений.

Кофе утром я варила сама. Володя приносил нам хлеб и молоко из нижней еврейской кофейни Студни, где они с Димой сидели утром. Бледный, наглый кельнер приносил нам в 3 ч. обед (Дима обедал где-нибудь в городе), а вечером тот же Володя опять от Студня — яйца. В комоде ночью мыши с гвалтом поедали крошки и пытались откупоривать банку с конденсированным молоком.

После обеда Дмитрий уходил на час отдыхать в 35 номер, а мы, обыкновенно, оставались праздно втроем в 42-м, я, Дима и Володя. Это принужденное сидение без дела и возможности одиночества вспоминается мне наиболее тяжело.

Я не буду, да и не могу вспоминать здесь подробно эти месяцы. Я постараюсь наметить их главную, общую черту. И поставить главные вехи, отметить наши этапы.

Собственно, были две линии: русская и польская. В Варшаве — Русский комитет и русский агент — Кутепов. Он был ставленник и представитель парижского Сазонова, ненавистного всем без изъятия и находившегося тогда накануне отставки. Русский комитет тоже был в стадии кризиса: Искрицкий уходил, делами заведовал некто Соловьев...

Вскоре после нашего приезда Русский комитет пригласил нас всех на торжественное заседание. Мы там без стеснения гнули свою линию. К удивлению, среди невинной, раздражающей чепухи Семенова и еще кого-то вроде весь комитет с председательствовавшим Соловьевым присоединялся к нам. Генерал Симанский, довольно оборванный старик, проявил даже некий пыл, так что я потом полушутливо говорила: вот и генерал находится, о котором мы в Минске с Желиговским заботились. Чем было бы не «правительство», faut de mieux4: писатель Мережковский (был же пианист Падеревский!), а генерал — Симанский! Дима, однако, не забыл, что об этом Симанском есть слух, будто он в Пскове тяпнул хорошенькую сумму и удрал.

На этом заседании мы старались выяснить, какой позиции держался приезжавший сюда Савинков. Соловьев сказал, указывая на меня и Дмитрия:

— Вот на этом месте сидел Савинков, на этом Чайковский. И говорили они совершенно противоположное тому, что говорите вы.


100


Мы не спешили с нашими лекциями. Хотели сначала присмотреться к Польше, понять расположение шашек.

Отношение к русским, — не к нам лично, а вообще, — было, действительно, неважное. Впрочем — слишком это было естественно. Не говоря о прошлом — а здешние русские были сами неважные, да и вели себя из рук вон плохо. О глупом Кутепове, «официальном» представителе (?), я уже говорила. Польское правительство смотрело на него крайне недоброжелательно, едва его терпело. Он ровно ничего не делал, да был и не способен, и бессилен.

Имя Дмитрия, помимо целой кучи всяких интервьюеров, корреспондентов и т. д., скоро привлекло к нам польскую аристократию, всяких контов и контесс, а также посланников и посланниц. Помогали нам и обрусевшие поляки (сделавшиеся теперь самыми польскими поляками). Милейшее дитя, добрый и нелепый москвич Оссовецкий, знающий всю Варшаву, невинный снобист, — enfant terrible5, — очень был хорош. Надо сказать, что почин Русско-Польского общества принадлежит ему.

Но об этом потом.

Положение было таково, что, например, граф Тышкевич, в первые свидания с нами, не говорил иначе, как — по-французски. И Дмитрий долго обсуждал с ним, не читать ли ему свою первую лекцию, о Мицкевиче (он хотел сделать ее первой), на французском языке. Этот же Тышкевич, ныне председатель Русско-Польского общества, со смехом вспоминал последнее время наши сомнения. Говорит он по-русски, как русский.

Лекция, наконец, была прочитана, — по-русски, — имела громадный успех. Присутствовал весь цвет польского общества, с контессами и с — военными кругами. (Лекции наши были на Корове, в небольшой, белой, полукруглой зале Гигиенического общества.)

Надо сказать, что в Польше очень мало единства. Аристократические круги, естественно, более правые. Очень сильна партия низов, так называемая П.П.С.; она не правительственная, но полуправительственная, ибо из ее истока — Пилсудский. Но, как казалось, этот умный молчальник от нее уже стал освобождаться, опираясь, главным образом, на военные круги, на армию, где имел громадное личное обаяние.

Влюбленный в него (издали) Юзик Чапский старался соединить нас с его кругами. Привел к нам однажды Струка,


101


очень приятного, тихого, — но, кажется, хитрого — польского писателя, друга Пилсудского. Но из двухчасовой беседы с ним мы вынесли мало определенного.

В Польше ощущение ненадежности, нестроения, разорения; и все же та степень устойчивости, которая поражает, если вспомнить, что Польша перенесла во время войны, как недавно она существует, — да еще при непосредственном соседстве с большевиками. А они на пропаганду не скупятся.

Близость большевиков порою действовала на нас физически. Например, непрерывные, иногда совсем неожиданные забастовки. Помню, как мы раз вышли вечером, чтобы идти к Лесневскому (тоже один «русский» поляк, женатый на русской, милый и скучный неврастеник).

Была электрическая забастовка, кишащая темным народом, улица такое впечатление производила, что Дима внезапно повернул назад: «Не могу!» И вернулся бы, если б не уговоры Чапского и не то, что я его чуть не насильно потащила вперед.

Когда мы возвращались — огни уже пылали. И странно был освещен пустой, безкрестный собор внутри: забыли погасить, и он, запертый, зажегся ночью, когда кончилась забастовка.

Хотя то, что ни у меня, ни у Димы не было своего угла и мы почти по-настоящему не «виделись», — очень плохо действовало, — я не могу сказать, чтобы мы в это время были не вместе. Ко всем контессам и послам он не ходил с нами, больше нас был с русскими, но во всей большевицкой и польской линии мы были заодно и всякие свидания более или менее важные происходили у нас сообща.

Бывали мы у проф. Ашкинази, ловкого еврея-ассимилятора, близкого к правительственным кругам. Ведь надо учитывать силу польского антисемитизма. Он в аристократии — и в народе. Левое правительство, близкое к П.П.С.-ам (а в этой соц<иалистической> партии немало Перлов и Диамантов, а газета ее «Robotnik» то и дело впадает в большевизм, однако — патриотичный!), — правительство это единая защита евреев. У Ашкинази мы видели и директоров театра — и министра Патека, и писателей — и генералов. Ашкинази — черт его знает, хитрый и неприятный, однако защищал как будто нашу позицию и был яростно против мира Польши с большевиками.

(Между прочим: у этого Ашкинази оказалось наше письмо Керенскому, после Корниловской истории, где мы убеждали его скорее «отказаться от престола». Запечатанное моей печатью. Кто-то ему привез после разгрома Зимнего дворца.)


102


Упорно работая в польском общественном мнении против большевиков и мира с ними, долбя все по тому же месту, мы ждали Савинкова. Я писала ему длинные письма — Дима приписывал. Из его ответов казалось, что он все понимает, как мы, — но что-то мешает ему ехать. В это время ликвидировался Деникин, что на нас не производило никакого впечатления, ибо мы, из Совдепии, с лета 19 года видели его гибель. Нужно было другое, совсем другое, и скорее, и отсюда именно, из Польши...

Каждый день нам носили какие-нибудь карточки, кто-нибудь просил свидания. Раз — не помню точно, было ли это в конце февраля или в начале марта, — слуга из гостиницы сказал, что нас просит о свидании генерал Балахович. Он проездом, остановился в Краковской, хочет нам дать какие-то «документы».

Вспоминаем всякие слухи, проклятия большевиков, Юденича, Псков, все непонятное, темное, — и я с интересом настаиваю на Балаховиче.

В сумерки он является.

Мы были сначала все трое, но через час Дима ушел, а Дмитрий и уходил, и опять приходил, утомленный. Я сидела все время — часа четыре, если не больше.

Небольшой, совершенно молодой, черненький, щупленький и очень нервный. Говорил все время. Вскакивал, опять садился.

— Я ведь не белый генерал... Я зеленый генерал. Скажут — авантюрист? Но борьба с большевиками — по существу, авантюра. У меня свои способы...

И его способы, чем далее он говорил, тем более казались мне разумными, единственно действенными, ибо тоже большевицкими.

— Только мой один отряд Эстония выпустила вооруженным. Мои люди отказались разоружаться. В апреле я с ними опять иду на большевиков. Мне все равно, хоть один — но на них. Поляки возьмут меня. Отряд уже в Брест-Литовске, я увижусь с Пилсудским и еду тотчас в отряд. Потом опять вернусь. Я белорус, католик, но я сражался за Россию, и я буду делать русское дело...

Да, он мне показался нужным, хотя, быть может, и страшным, если на него одного положиться и оставить его распоряжаться. Он — орудие, он — молот, чудесно приспособленный к большевицким лбам, но какая крепкая рука может держать этот молот?


103


Балахович — интуит, дитя и своевольник. Ненависть его к большевикам — это огненная страсть. Но при этом он хитер, самоуверен и самолюбив. Он совсем не «умен», но в нем есть искорки гениальности, угадки какой-то. Он, конечно, «разбойник и убийца», — но теперь, по времени, после этих лет сплошной крови, и когда над Россией сидят короли разбойников и убийц, — не страшнее ли, не греховнее Сережа Попов, нежный толстовец?

Балахович во всяком случае генерал «с изюминкой».

Долго и спутанно рассказывал, как он арестовывал Юденича. Понять в этом историческом рассказе я ничего не поняла, или мало, но всей душой была на стороне Балаховича, а не Юденича.


До мая мы прочитали две общие лекции, и две прочел Дмитрий, не считая сообщений в частных кружках. Все лекции — битком, и отношение очень хорошее. Дима на этих общих лекциях читал вялее всех. Он естественно тянулся к русским. Вскоре он был выбран председателем Русского комитета.

Помню, как в солнечный теплый день мы ехали с ним в кружок мессианистов (на Польную) и дружески рассуждали. Дима говорил, что эта работа его не свяжет, что это дело попутное и нечего бояться, что он «засосется», как я говорила, в мелочи русского болота. Это все только «пока».

«Мессианисты»..... тут много своеобразно-любопытного, но мне некогда останавливаться...

Знакомство с Булановым и Гершельманом... Из русских это были единственные, с которыми мы как-то сразу почувствовали схождение и возможность будущей работы.

Мы думали тогда уже о собственной газете. Единственная русская газета в Варшаве была «Варшавское слово». Мы уже в Минске знали, что ее называют «поганкой». Заведовала ею темная личность, какой-то еврей Горвиц, газета большевичнила вовсю. Мы не могли понять, как ее не пристукнут, но Горвиц, оказывается, услужал правой партии, или вроде — «страже крессовой», ею был и субсидируем.

Горвиц этот однажды вполз к нам в комнату, ругал (пытался) Савинкова, а когда мы с ним обошлись крайне холодно, принялся в газете ругать и нас, хотя с опаской.

Итак — толки о газете с поляками, у Оссовецкого. Тут и было зарождение Польско-Русского общества.

Вендзягольский приехал из Парижа. Привез еще письмо от Бориса. Он писал, что «вполне с нами». Что когда был в


104


Варшаве, то «согласился с Пилсудским» (подчеркнуто). Но что Чайковский поехал к Деникину, и до его возвращения и его информации «ехать в Варшаву нет смысла».

Мы этого не понимали (какой еще Деникин!), и Вендзягольский, хотя сразу показался нам хлыщеватым, соглашался с нами.

Вскоре через него же прочитали мы и отчаянную информацию с юга Чайковского.

А Борис все-таки не ехал!

Наступила жара. Мы все еще томились в грохочущей и вонючей комнате Краковской гостиницы. И даже потеряли надежду из нее вырваться. В это время милый Чапский, глядя на измученного Дмитрия и Диму, стал умолять нас поехать отдохнуть в имение Пшевлоцких, мужа его старшей сестры, — в Морды. (Вся семья Чапского, его сестры — это особая прелесть.)

Я, конечно, хотела больше всего увезти измученного Диму. Но он нервничал и все мрачнел; чувствовалось, что держится он и сутолокой, делами, работой (положим, и я тоже), чувствовалось, что не поедет.

Раз Чапский по-детски описывал, как в Мордах хорошо, как теперь там цветут сирени... Дима вдруг вспылил, закричал:

— Не могу я, не нужны мне эти графские сирени!

И я поняла, что его надо оставить.

О Мордах у меня главное воспоминание — сирени, сирени, и день, и всю ночь напролет пенье соловьев в этих сиренях. Милая, нежная, как ветка сирени, — Рузя, младшая сестра. Красивая Карла, в предчувствии материнства. Помещичий быт польских аристократов.

Но как я понимала Диму! Разве можно «отдыхать», разве можно — нам «отдыхать»?

Единственно, что меня кое-как поддерживало, — усиленная работа над нашей запроданной книгой о большевизме Швеции. В Мордах я только эту работу начала и — почти кончила. (Кончила совсем — в Данциге! В Варшаве не написала ни строки!)

Долго сидеть в Мордах не приходилось уже потому, что готовилось торжественное событие — первый ребенок Карлы. Но мы и без того уже назначили день отъезда, ибо Дима писал, что в Варшаву приехал Родичев и, главное, посланец от Савинкова — Деренталь, который должен переговорить с Пилсудским и дать знать Борису, когда приезжать. Этого Деренталя мы не знали раньше. Дима о нем писал: «Человек серый».


105


Явно какой-нибудь из Борисовых «Флегонтов Клепиковых», если так.

С газетой, писал Дима, дело на мертвой точке. Две разные группы ее хотят и не могут сговориться. Горвиц лез и к Диме, «держал себя с последним унижением», но и Дима отверг эту «гадину».

Вообще Дима звал нас, говорил, что нанял нам 2 комнаты у евреев, себе где-то далеко у немки, Володя должен был оставаться в Краковской.

Окончательно мы разделились.

За несколько дней до нашего отъезда, когда в доме никого не было, кроме нас, ибо муж Карлы и Рузя уехали в этот день в Варшаву, — Карла внезапно взяла да и родила!

Утром нам объявил старый слуга: родилась девочка. Даже доктор не успел приехать, даже акушерка из Седлица!

Мы были весьма сконфужены.

Конечно, телефон, телеграммы, к вечеру прилетел Генрих (муж) с Рузей, скоро Марыня, потом другие... Юзик был на фронте.

Это случилось, кажется, 13 мая. А во вторник, 17-го мы, простившись с больной Карлой и младенцем (его сняли на руках у Дмитрия), уехали в Варшаву. С нами ехала и Марыня.

Дима нас ждал на нашей новой квартире, на Крулевской 29-а, против самого Саксонского сада, у евреев Френкелей.

Отсюда начинается наша новая варшавская фаза и, лично для меня и Дмитрия, самая важная.


__________


В Париже, 14 ноября, воскресенье

Сегодня, после очень скверных известий о Крыме из-под руки (газеты печатали, что Врангель спрятался за Перекоп «без потерь», а Перекоп неприступен) — сказано, что Врангель весь провалился, большевики прорвались в Крым, откуда все хлынуло на пароходы, и сам Врангель будто бы уже в Константинополе. Вчера Евгения Ивановна приносила два письма от Савинкова — откуда-то из-за Пинска. Очень бодрое. В обоих — «Я уверен, что мы дойдем до Москвы». «Крестьяне знают, что идем за Россию не «царскую и барскую». «В окрестных деревнях 3 тысячи записались добровольцами». «Как отсюда ничтожны все Маклаковы» (да и отсюда тоже, прибавила я, читая). И ясно, пишет еще, что «Рангель» — по выговору крестьян — непременно провалится.


106


Хорошо, но что могут сделать Савинков и Балахович — одни? У большевиков 1) такая база, 2) неограниченное число человечины, 3) всемерная помощь немцев, и тактика их, и тяжелые орудия. Как бы ни был прав и свят Савинков (?), какой бы ни был дух у них — у большевиков пушки...

За них и Англия. Против одна Франция, но и то платонически и надвое: как она смогла допустить, чтобы Польша заключила мир? Ведь это же абсурд, если признаешь Врангеля! Ведь ни большевики, ни мы не скрывали: если Польша даст им «передышку» — они кинут все на Врангеля.

Ну, дойдет очередь и до Польши. Продала себя за... даже не за золото большевиков, а за их золотые обещания.

Нет, довольно. Пусть теперь соединяется с ними Ллойд-Джордж, пусть их признают, пусть они расползутся по всей Европе, пусть, пусть!

С немцами рука об руку они «научат Европу уму-разуму», как сказал Троцкий. А под конец проучат и своих помощников самих.

Я давно не выхожу, больна. Однажды обедала у Petit.

От Димы за все время одна несчастная телеграмма — «сложное положение»... «видел Пилсудского»... Какой кошмар это молчание!

Была в Версали — у Зины Р. Приехала курочка Амалия.

Здесь, вообще, кошмар и скандал — эта русская колония...

Делать ничего нельзя.

«О, эти сны! О, эти пробужденья!..»


__________


Итак — с 17 мая мы с Дмитрием на Крулевской, 29-а.

Я — в большой комнате с балконом на улицу, — на противоположной стороне густые, душистые купы деревьев Саксонского сада (а на улице, к сожалению, опять скрежещущий трамвай). Но очень высоко (ужасная лестница) и потому все-таки лучше. Моя комната — бывшая гостиная бывше-богатых евреев. Ломберный стол посредине, где еврейская горничная, рыжая Маня, вечером подавала нам простоквашу и вареники, а днем я, разливая чай из толстого чайника, вскипяченного на газе, умоляла бесчисленных гостей не облокачиваться чересчур.

(Оссовецкий таки раз, в конце концов, свалил все и маленький чайник разбил.)

В углу — маленькая, проваленная кроватка с красной периной. Я ее утром сама убирала и закрывала коврами, которые дала мне дочка-жидовочка Мальвина.


107


Дмитрий — в маленькой комнатке напротив, через переднюю. У него такая же кровать (обе с клопами) и оттоманка.

В моей комнате — ощущение света (солнце с 5 часов) и приятной жары.

И каждый день — людей, людей! Но уже совсем не тот беспорядочный навал случайных — всяких дам, интервьюеров и поляков, как было в Краковской: в известном смысле Дмитрий, как новинка, закатился. Но зато здесь почувствовалось другое; гораздо больше толку.

Люди у нас начинали уже группироваться — «повторяться». Буланов, Гершельман (Дима их тоже присоединил к комитету), Родичев, который непреодолимо мил, добр, честен, но глуховат, притом несколько «сел на ноги», по выражению Димы. Полонофил, — но все-таки «кадет», да еще приехавший из оглупевшей Европы, — он нуждался в большой и, главное, неустанной «обработке». Дима уж тут без нас постарался — мы подхватили.

Случайные люди, «разовые», бывали, конечно, — но куда реже. И деловые.

Деренталь, стертый блондинчик довольно симпатичного вида с обвязанной шеей (его варшавский парикмахер заразил какими-то нарывами), — жил бездейственно, дожидаясь возвращения Пилсудского с фронта (а он вернулся только 17-го, в один день с нами, и когда мы ехали — мы везде видели еще не снятые гирлянды «встречи», как на станциях от Седлеца, так и в Варшаве).

Деренталь, как выяснилось, был, действительно, Борисов «преданный», но появившийся уже как-то в более последний период. Сам по себе — он средний эмигрантский памфлетист, — вообще «писатель», — даже писал в «Русских ведомостях», — из Испании.

О других его связях с Борисом скажу потом, а пока я узнала, что Деренталь, да еще с женой, сопровождал Бориса по Совдепии весь предпоследний год; был сначала в Москве, потом проделал Ярославское восстание, потом, когда Борис чуть не умер от холеры в имении адмирала Одинца, — жена его («типичная парижанка», как говорит Деренталь) ухаживала за ним; затем они очутились в Сибири; наконец оттуда вместе, на пароходе, в Париж, обогнув чуть не весь земной шар.

Деренталь рассказывал мне о последнем годе Бориса:

— О, вы теперь его не узнаете; он сделался таким дипломатом. Так со всеми любезен. Нет следа его прежней резкости.


108


Нам очень хотелось ему верить. Помня Бориса-одиночку, со слишком явным сампрандерством (все дело в «явности»), которое всех от него бессмысленно отталкивало, — мы радовались, что он сумел приобрести нужную сейчас гибкость.

Но когда мы хотели определенно понять, кто с ним в конце концов, есть ли целая группа, — оказывалось, что как будто нету никого. Чайковский? Да, может быть. Или отчасти. Маклаков? Львов? Или кто?

Но если и никого, — то, быть может, виноват не Борис, а состояние парижской эмиграции, безнадежность которой мы уже понимали?

Относительно Польши — суть январского приезда Бориса и теперешние полномочия Деренталя — мы не скоро все это уразумели, благодаря привычно конспиративным приемам Деренталя. Но оказалось, что у Бориса с Пилсудским был письменный проект соглашения, очень выгодного, с пунктом, что Польша обязуется содействовать свержению большевиков «в течение 20-го года».

Если Борис, при этом, еще не терял все время контакта с Пилсудским, чего же он до сих пор не ехал?

Надо сказать, однако, что как раз в это время была история Польши с Украйной, неожиданное соглашение Пилсудского с Петлюрой и взятие поляками Киева.

Его взяли еще в начале мая. Пока был успех — шипели мало, а чуть дела на юге стали шататься — поднялся гвалт против «украинской авантюры» и в самой Польше; что же касается нашей русской несчастно-преступной эмиграции, то она завела себя поистине неприлично... Но об этом после...

Родичев, впрочем, уже и в это время, вдруг вскипая, начинал тыкать пальцем: «...а сог-соглашение... сс этим рраз-бойником... с Ппетлюрой... этто што??»

Через Гершельмана и его друга графа Пшездецкого принялись устраивать Деренталю аудиенцию у cher d'Etat6.

Деренталя было не понять. Он уверял, что на его ответственности лежит решить, стоит ли Савинкову приезжать или нет. Решит он это лишь после свидания с Пилсудским. Даром вызывать — можно ли?

От Савинкова шли нетерпеливые и довольно спутанные депеши (всегда подписанные Aimée Derenthal, женой Деренталя).


109


В конце мая свидание, после хлопот, состоялось наконец. У Деренталя еще и шея не прошла.


__________


16 ноября, вторник (Париж)

Да, это неслыханная катастрофа. Трагический скандал. Врангель, можно сказать, рухнул в одночасье. Буквально. Лавина всесметающая большевиков, под личным предводительством Троцкого, уже в Севастополе.

Это лишь первая реализация варшавского ужаса — мира в Риге.

Дима, с тех пор как мы уехали, почти месяц, не написал ни строки. Ни мне, да, кажется, и никому.

Я ему писала. Скажу и здесь, что знаю, с чего не возвращусь.

Наша грубая, простая линия понимания, которое мы вывезли «оттуда», — проста и непреодолима, и единственна. Мы знали, что свергнуть иго большевиков (и даже не трудно) можно только:

1) вооруженной борьбой с крайне демократическими лозунгами (Савинкова) и с чисто большевицкими методами борьбы (вроде Балаховича);

2) при непременном условии опоры на регулярную армию другого самостоятельного воюющего государства.

Вот — и больше ничего. Остальное — сравнительные детали, отсюда вытекающие. Знали мы также, что «очень бесплодны все южные движения...». Да ведь это само собою разумелось...

От этого нашего знания и пошла наша вся Польша, и наше ожидание туда Савинкова, и все, все...

От этого знания и не сомневались мы, что «большевики лопнут около Польши в ту минуту и там, где Польша нанесет им первый... даже не удар — укол».

Это случилось в 7 верстах от Варшавы... и так называемое «чудо на Висле» совершилось.

Мы знали... Мир Польши с большевиками, после этого «чуда», — что это такое? Или мы в него не верили (как большинство), или мы забыли, что это — конец?

Все равно. Факт тот, что мы почти ничего не делали ни в Польше, ни во Франции для предотвращения катастрофы. Мы уже разделились тогда в себе — вот наше преступление. О, вероятно мы ничего бы не могли сделать, что такое — мы? Но мы и не делали. И далее, когда мир — первая и главная катастрофа — стал реальностью со всеми последствиями (она


110


включала уже и падение Врангеля), — мы ничего не сделали, чтобы сохранить, спрятать до времени Савинкова и Балаховича... Хотя как?

Савинков теперь, со всей правдой дела (говорю не лично о нем, а как о «знаке») — «один в поле воин». С ним, если при этом ужасном условии, он... будет дискредитирована и единственная правда дела, правда лозунгов и методов.

Ждать нечеловеческого чуда, чуда совсем внереального — одно можно. Но можно ли даже молиться, требовать такого чуда нам, не исполнившим меру своих крошечных сил? О, если б я могла!

Савинков тоже виноват тут, но он, для себя, конечно будет «свят». Но что Савинков, что — в конце концов — и каждый из нас!


__________


Я не совсем помню, когда именно, но чуть ли не в один с Деренталем день, лишь на несколько часов раньше, было и свидание с Пилсудским Родичева. (Может быть, и ошибаюсь, но, кажется, так.)

Надо сказать, что старик, в общем, все знал и был с нами в прекрасных отношениях, — не знал только деталей. Мы виделись каждый день и, уж конечно, всячески старались держать его на нашей стезе. Ибо он нет-нет — да и взбурлит, и начнет порываться к своим «кадетам»! Помогала много его любовь к Польше, а затем то, что Родичев сам по себе удивительно ясный, честный, добрый человек.

К Савинкову он относился хорошо (и надо ведь, помнит, что из Парижа приехал! И кадет! И большевиков путем не испытал!). Только иногда, ни с того ни с сего, вдруг начинал доказывать, что с Савинковым ничего не выйдет... почему? «А потому, что он — убийца!!»

«Вышло же с Пилсудским, — возражаем мы, — а ведь он то же, что Савинков, чуть не той же, во всяком случае такой же, боевой организации».

Тогда Родичев начинал доказывать, что Пилсудский внутренне это свое «убивничество» преодолел, переступил, а Савинков — нет («я читал его романы!)», и что это лично делает последнему честь, но действия его обречены на неудачи. И прибавлял еще смутно, что Пилсудский — неизвестно, может тоже в конце концов провалиться.

Нас не тревожили, конечно, эти выводы Родичева: но в глубине души, — меня по крайней мере, — тревожило другое


111


при сравнении Бориса с Пилсудским. Видно же, что этого обожают целые косяки людей, что он, говоря мещански, «популярен», и даже в армии. Борис, этот потрясающий «личник», как-то специализировался по «непопулярности». Наверно (еще бы!) глубже Пилсудского... Но вдруг он и теперь глубок, как дыра, проткнутая семиверстной палкой: чуть не до центра земли глубок, — но узок, темен...

Впрочем, ведь говорит же Деренталь, что он изменился...

Так я тогда размышляла.

Старика в Бельведер шапронировал какой-то расторопный малый из Русского комитета. К четырем часам.

Свидание это не могло иметь никакого особого значения и, конечно, никаких реальных последствий. И не стремилось к ним. Просто акт вежливости с обеих сторон, со стороны Родичева, и «желание взглянуть в глаза».

Ну да и так, вообще, — «на всякий случай».

Родичев уж имел против Пилсудского особый зуб — Петлюру, Украйну. Уже нет-нет и зажигался (правда, минутно) проклятым и преступным огнем «патриотического» негодования, который разгорался уже среди всегубящего русского эмигрантства в Париже и в Лондоне.

Ведь ей-Богу, — и это стоит отметить! — все оно, вплоть до невинно-безалаберного Бурцева, до того дошло, что стало кричать вместе с большевицкими о патриотическом подъеме в Совдепии, в красной армии, против гнусной Польши, желающей отнять у России (??) Украйну, объявляющей ее самостийность!

Орало без различия партий. В глупостях, безумно-гадостных и фатальных, — всегда единодушно.

Под вечер пришел Родичев к нам и всем нам обстоятельно рассказывал об аудиенции.

(Деренталя не было. Положительно — его свидание было назначено в тот же день вечером!)

Усталый старик как-то размягчился. «Сказал прямо, что об Украйне буду молчать». А в общем — доволен. Пилсудский, очевидно, был с ним снисходительно мил, осторожно умен. Я спрашивала о впечатлении от личности.

— Я скажу... да, я скажу, что у него — честные глаза...

Не совсем помню, когда явился Деренталь. В этот день или на другой. Во всяком случае при нем были только мы, никого постороннего.

Явился довольный, — тут уж и мы вздохнули свободно. Говорит, что послал Борису очень благоприятную телеграм-


112


му. Выходило, что Пилсудский хочет приезда Савинкова. Как будто хочет, однако, чтобы он приехал один. Так Деренталь и телеграфировал.

Да с кем Савинкову и приезжать? Ясности у нас полной не было, но как будто выходило, что у него приблизительно никого.

Перед самым свиданием Деренталя от Савинкова опять были противоречивые телеграммы. То «не приеду», то «все изменилось, приеду» и «sans papa»7 (Чайковский).

Деренталь начал с того, что передал от Савинкова поздравление Пилсудскому по поводу его успехов на Украйне. Это, кажется, маршалу весьма понравилось.


Мы стали ждать. И довольно радостно. Даже Дима был (сравнительно) весел.

Как жаль, что я не помню точно числа июня, когда приехал Борис. Это было в самом начале, числа 8-го, быть может. Или 7-го, или 9-го. Вроде этого, словом.

Мы ждали его на Крулевскую с утра, и Дима пришел. Но поезд опоздал: в 2 ч. мы с Дмитрием пошли обедать. Дима тоже куда-то ушел. Быстро вернулись (и Дима). Френкеля, — кто-то из них, — сказали, что у нас был гость, «кажется, министр», оставил карточку, придет в 5 ч.

На карточке Савинкова («Ancien Ministre de la Guerre de Russie»)8 действительно стояло: «Зайду около 51/2».

Мы, как-то успокоенно, опять стали ждать.

Когда позвонили — мы невольно пошли к дверям передней, и я первая попала в его объятия.


__________


25 ноября, Париж

Дима телеграфировал, что приедет в пятницу (завтра). Ранее была телеграмма от Буланова, что через 8 дней приедет в Париж или Дима, или Борис. И затем было (через Petit) письмо от Димы, начинавшееся так: «Сегодня отправил Борису письмо с категорическим требованием приезда. Мне кажется, ему нужно поехать в Париж, ударить кулаком по столу и взять, наконец, в свои руки несчастный русский флаг...» (!) Это показывает, что Дима тоже не понимает степени непопулярности здесь Бориса. Конечно, надо бы сделать именно так;


113


но ранее надо было сделать здесь гигантскую подготовительную работу, вроде польской, только неизмеримо труднее, ибо тут приходится считаться с русскими отбросами, с русской швалью и старью, а шваль и старь — все русские, за личными исключениями, и русских тут чуть не 200 тысяч. Да и Савинков...

К личностям же Варшава отнеслась с самой опрометчивой пренебрежительностью (не говорю о нас) и всякого друга, данного и потенциального, сумела оттолкнуть. Кое-кого определенно вышваркнула (ген<ерал> Владимиров), кое-кого обманула (Рузский), почти всех раздражала полным отсутствием связи и информации, полнотой невнимания. Неожиданно, вчера, «Общее дело» напечатало интервью с «только что прибывшим в Париж» и будто бы «назначенным представителем Русско-Польского комитета в Варшаве» — каким-то Неклюдовым. Кто он — неизвестно, ибо его не знают ни у Petit, ни в кадетских кругах. Мы не знаем даже, откуда он взялся. (Но мы — все равно, а почему так случилось, что мы «все равно» — это будет видно из моего последовательного рассказа.)

Дима пишет еще, что положение «невероятно трудное», что Пилсудского травят. Украинцев бьют и «на Пермикине лица нет».

Сегодня известия, что большевики принялись и за Балаховича и «остатки его накануне ликвидации». Верно ли это или упреждение событий — не знаю. Но зато знаю, что Англия накануне признания большевиков. Это-то уж верно. Между прочим, поэтому я думаю, что большевики сейчас на Польшу ни за что не полезут (если бы!).

Не полезут, слишком хитры.

Пилсудский, по словам Димы, «в мир не верит, но войны вести не может». Нахохлившийся больной орел.

Может быть, большевики и вовсе не полезут на Польшу? Может быть, внутренние польские раздоры, которые ужасны, кончатся падением Пилсудского... и тогда Польша будет завоевана «мирно», т. е. попросту обольшевеет. Отсюда особенно ясно видно, как там все полуразрушено, какая там полусовдепия.

Я, впрочем, не хочу, прямо не хочу ничего предсказывать.

О, какое жалкое зрелище русские за границей! И партийные, и беспартийные...

Сегодня мы опять пойдем обедать к Petit.


__________


114


Савинков изменился — так неуловимо, что я бы не могла сказать — чем... Однако я его мгновеньями не узнавала. Постарел? Поплотнел? Полысел? Нет. Перед свиданьем в Петербурге, в 17 году, я его дольше не видала — и он был совсем тот же, он же... А теперь — он, а мгновеньями другой человек. (Говорю только о физике.)

Он, конечно, воззрился на Диму: неудивительно! Этот ведь в самом деле во всех смыслах — неузнаваем!

Долго не мог прийти в себя от Димы. Дмитрия нашел только чуть побелевшим сбоку, да и то мало. А моей «непотрясаемости», как он выразился, моей неизменяемости так же долго удивлялся, кажется, как Диминой перемене.

Мы все были радостно взволнованы. Чувствовалось, слишком много надо сказать — и мысли перебивают одна другую.

Володи, конечно, тут не было. Вообще же — я должна сказать несколько слов о Володе. До сих пор он, в свою меру, во всей этой польской эпопее, был вместе с нами: и у Оссовецкого, и в Польско-Русском обществе, и у мессианистов, и лекции читал тоже везде с нами вместе. Это мне казалось, помимо всего другого, хорошим символом: не все «седые и лысые»... И если б у него характер поактивнее, то было бы, конечно, еще лучше. Он мог бы завязывать связи собственные с людьми, с которыми мы не могли связаться, благодаря нашему положению и, главное, нашему возрасту. У нас могла бы создаться периферия. Большевики понимают не хуже меня, как нужна молодежь, и притом отнюдь не только в виде пушечного мяса...

Этого, благодаря Володиному характеру, пока не выходило. Он просто оставался «на наших стезях». Я надеялась, впрочем, что в конце концов будет именно то, что нужно, и пока оставляла, как есть.

Надо еще прибавить, что Володя очень доверчив, наивен, невинен — в общежитии, в смысле условного «savoir vivre»9. Он не имел «светской практики» и не умел вовремя приходить — вовремя уходить, выгодно быть и выгодно не быть. Конечно, и весь уклад жизни наш был совершенно исключительный. Я не знаю и сама, будь я Володей на Володином месте, нашла ли бы я тот исключительный такт, с которым надо было «выгодно приходить и уходить», мудро держать себя... не с нами, но с нашими людьми.

Во всяком случае лишь с Крулевской я тут почувствовала особые трения. Дима как будто раздражался. Наконец, по


115


поводу Деренталя (и уж со слов «конспиративного» Деренталя) сказал мне. Я, конечно, сказала Володе, — но уж это беда, когда нужно сказать: непременно человек станет самым «невыгодным» образом — уходить!

Последнее время при Дерентале Володя и уходил.

Не было его, конечно, и при первом свидании с Савинковым, но и потом не было. Большей частью, едва являлся Савинков — Володя уходил. Сидел в комнате Дмитрия. Потом, если мы пили чай, я его звала — приходил, но был тенью, что совершенно естественно... хотя и неестественно.

(Таковы уж все люди: склонны других прежде всего брать, как тень... мешающую или помогающую. И когда чувствуешь, что тебя берут за тень — трудно не входить в роль.)


__________


26 ноября, пятница (4 часа)

Дима не приехал утром, встречавший его Володя сказал, что поезд опоздал.

Но теперь мне вдруг пришла мысль, абсолютно дикая и оскорбительная, но вероятная именно своей неестественностью. Если она не приходила мне в голову ранее, то лишь потому, что еще не окончательно свихнулась, все спадаю в нормальность.

Мысль эта: Дима не будет жить у нас, остановится в гостинице. Он туда прямо и проехал.

Легко объясниться внешним образом (предлоги) и невозможно оправдать внутренне.

Да, я забыла абсурдную психопатию Варшавы и несчастие Димы. Оттого я и не думала об этом. Теперь я почти уверена.


18 декабря, суббота

Конечно, конечно, так и случилось.

Дима живет в гостинице. Он еще здесь. Мы редко видимся. Дело, за которым он приехал (доставать деньги для интернированного в Польше отряда Савинков — Балахович), — не удалось. Больше мы ничего не знаем.

Третьего дня Дмитрий читал лекцию в Salon Danton. Слушали внимательно. Вчера у нас был Чайковский.

История Евг<ении> Ив<ановны>. Изумительная грубость Савинкова. Но это все, когда дойду. На днях Дима уезжает обратно в Варшаву. С проклятиями. Неблагословенность «наших» дел... Еще бы! Так и будет продолжаться.


__________


116


11 марта 1921 г.

Кончена зима, кошмарная. Я физически не могла писать дневника. Знаю, что это очень плохо.

Писала статьи в «Общем деле». Получала письма от читателей. Дима совсем оставил нас. Пишет изредка Володе. Трудно понять, что они там с Савинковым делают. Оказывается, «разгромили» генералов. Вышвырнут и Балаховича. Дима, кажется, сделал политику (политику Савинкова) своей религией. Трудно поверить.

Но дело не в том. А в том, что Россия опять в революции. Восстание кроншт<адтских> матросов. Борьба за Петербург. Моря, океаны крови. То, чего не было бы при малейшей помощи извне, — «интервенции». Но социал-революционеры ликуют. Что им русская кровь!

Главное — это длится. Уже две почти недели. Какое томление духа, какая боль. Но лучше молчать пока.

Чайковский, И. Демидов, Вакар, Карташев и мы — соединяемся в какой-то религиозный союз. Илюша и Руднев, посидев, ушли, ибо не желают (не могут) вливать в «дела» — дух, а дух делать действенным. Бунин — во-первых, слишком чистый «художник», а во-вторых — не без черносотенства.

Карташев — но буду ли я о Карташеве?

В смертельном томлении душа моя.


26 марта, суббота (ихняя Страстная)

Вот когда действительно надо было бы писать дневник. И нет ни сил, ни возможности. Нет слов — а между тем только слова останутся. Только они кому-нибудь помогут не забыть. А забывать нельзя.

Большевики восторжествовали по всем пунктам. Вся Европа кинулась помогать им.

Ллойд-Джордж подписал соглашение. Так же все другие страны. Польша подписала мир. Кронштадт, конечно, пал.

В Варшаве Савинков сидит по-прежнему, всех разогнав, самодовольный, с Димой. Нельзя понять, на что они надеются. Ничего не видят.

Франция предложила Врангелю отправить русские войска или в Совдепию, или в Бразилию. Милюков, съеденный эсерами, требует уничтожения Врангеля. Все «Зензиновы» тоже.

Я ничего не понимаю от тяжелой душевной боли. Целыми днями хожу одна, в толпе. Не знаю, куда еще бежать.


117


Всякий день жду удара... О, если б я знала! Неужели Дима...

Карташев исчез.


__________


Теперь я здесь отмечу нечто, относящееся к нашей Варшаве в июне 1920 года, что имеет очень важное внутреннее значение, но такое внутреннее, что не подлежит оглашению. Это касается меня и Савинкова. Составляет продолжение — непосредственное — истории нашей в Варшаве.

Несколько слов раньше: Савинков до такой степени, по природе, лишен в себе женского, что никогда не могла себе представить, чтобы между нами, в какой бы то ни было форме, мог возникнуть пол.

Слава Богу, около пятнадцати лет я его знаю, и несмотря на всю (мою) дружбу — это было в корне исключено между нами, в голову не приходило, ни мне, да и, очевидно, ни ему.

Первые дни в Варшаве Савинков еще ничего не начинал — да и Пилсудский был в отъезде, — а предстояло решительное с ним свидание. Собственно, оно уже было ясно. Предстояла большая ломка для Савинкова, — еще так недавно бывшего Колчако-Деникинцем, большие, может быть, унижения... Савинков это понимал, был неспокоен. До этого свидания с Пилсудским избегал какого-нибудь «оказательства» в польском обществе. Бывал только у нас. Ко мне проявлял особое внимание, и за глаза — и в глаза. Это было естественно — не я ли верно хранила всегда его для нас, не я ли одна писала ему, и прежде — и в последнее время, не я ли особенно настаивала на его приезде, на его нужности здесь?

Меня не удивило, когда однажды, в жаркий солнечный день (у нас сидели, как почти всегда, люди — Родичев, Буланов, еще кто-то), пришел Деренталь и сказал: «З. Н., Б<о-рис> В<икторович> хочет иметь с вами партикулярный разговор, он у себя, просит вас прийти к нему сейчас». Я надела другие туфли, шляпу и потом пошла. Через сад. Сад был напротив нас. Если его пересечь — то выходишь прямо на маленькую тихую уличку, где помещается Брюловская гостиница, тоже окнами в сад.

В маленьком номере Савинкова я уже бывала. Он нам трогательно там устраивал обед (всем трем), очень заботился, чтоб была скатерть, — в Варшаве нет скатертей, — и добыл все-таки нечто, похожее на простыню больше. Номер узкий, длинный, в одно окно, выходящее на сад (высоко).


118


Слева красный диванчик, стол с бархатной скатертью, кресло спиной к окну. По правой стене у окна шкаф, дальше кровать. Я застала С<авинко>ва сидящим на диванчике у стола. Простывший чай. Какие-то конфеты. Я села в кресло. Окно было открыто.

Наша долголетняя дружба делала наши отношения близкими и, как мне казалось, очень верными и очень прямыми. Если слово «любовь» взять, как слово совсем исключительное, высшее, редкое во всяких отношениях, то я не могу сказать, что я люблю С<авинко>ва. Но я чувствовала к нему совершенно особую, редкую близость, глубоко человеческую, доверие, понимала его ценность и думала, что до дна понимаю его слабости, принимаю его с ними. Все это в то время еще подчеркнулось радостью несказанной, что вот — этот человек здесь, внутренно с нами, в той правде, которую мы видим, и будет в нужной борьбе, и сделает то, что нужно, ибо у него сила, которой у нас нет. Только о том и думалось, как бы ему тут помочь, пригодиться, хоть на линийку увеличить его силу. Ведь это «борьба» — только она и заполняла все наши помыслы, чувства — все. Я как-то, почти не думая, ощущала тогда всех нас, — и его, — вместе. И за Диму перестала бояться (что он опять пойдет против Савинкова). Слишком важно было первое, главное.

Мы говорили очень хорошо. Я понимала остро «боренье духа», в котором находился этот властный, одинокий человек. Такому нужно вдруг, порою, поговорить с кем-нибудь вот так, близко. И то, что предстояло, — было так трудно, так важно, так нужно. Трудно передать разговор, и тогда я не могла бы. Переплеталось внешнее и внутреннее, личное и общее. Говорил — о себе — тоже и внешне, и внутренне. Какое странное смешение в нем доверчивости, ребяческой, — мрачности, самоуверенности — суеверия, остроты и слепоты, расчета и безрассудства; то он сознателен — то инстинктивен. Сколько примитива, кроме того. Нет, никогда не встречала я таких сложностей в единой душе... И даже не сложностей. Ведь он как будто тонок, но не тонок. Он никогда не владеет всем, что у него есть, но всегда чем-нибудь одним, и незаметно это одно начинает владеть им.

Я давно пересела к нему на диванчик, обнимала его полусмеясь, нежно, целовала его. (Мы часто, всегда целовались, особенно прощаясь — мы ведь расставались каждый раз как бы «навсегда».) Говорила, что все понимаю и его сейчасного понимаю (что была правда), — ведь мы с вами «однотипны».


119


Он тихо соглашался: «Да, мы похожи». Разговор не переходил на отвлеченности. Иногда мы просто «молчали вместе». Я знаю, что ему в эту минуту дорога была бы та интуитивная ласка, тот духовный знак, которым так богаты женщины. К этому он бессознательно тянулся. Я знаю, что тут мой провал, и я уже в первое это свидание как-то дрожала, что сумею и не умею создать именно этой атмосферы, дать и это. Нет у меня этой интуиции! А что у меня есть — сейчас, в данную секунду, не нужно. Впрочем, это было не так резко тогда, а смутно. Всей доброй волей моей я смутно искала путей к такому проникновению. Впрочем, во мне столько было бездонного человеческого чувства к С<авинко>ву и такой подъем духа, что я ничего еще не боялась.

— Я даже не честолюбив... Я властный, но это другое... И уж таким я родился...

Когда надо было уходить — идти ужинать, — он меня не отпускает. «Ведь вы понимаете, я один, один с моими мыслями и борениями. Придет Деренталь... Потом уйдет... Больше ничего... Эти дни пройдут, я справлюсь с собой. Когда решу — будет легче. Но теперь мне трудно». — «Хорошо, я пойду домой, скажу, что буду ужинать с вами, — и вернусь. Хотите? Я приду через четверть часа».

Дома я застала Володю (он ужинал всегда с нами), сказала, что опять ухожу. «Да. Пожалуйста, придите за мной в Брюль в 11 часов». (В Варшаве можно было ходить вечером лишь до 111/2, и одной неприятно.)

Итак — я вернулась. Мы ужинали на том же столике, пили кофе, курили. Он был очень рад мне. Не помню хорошо, но, кажется, настроение было не такое интимное, как дневное. Или, кажется, оно несколько изменилось, когда я (довольно бестактно) сказала:

— Я просила «моего Деренталя» прийти за мной в 11 часов.

— Зачем? — как-то недовольно сказал он. — Я бы вас сам проводил.

Ровно в 11 часов Володя пришел, и мы тотчас же ушли.

Эта крошечная тень не имела никакого значения. И опять я не удивилась, когда, на другой день, возвратясь из пансиона, где мы обедали, нашла записку от Деренталя: «Б. В. будет ждать вас все время...» И я пошла опять.

Мне жаль, что я пишу так вдолге, так не могу восстановить подробностей даже самых как бы ненужных — они, по-моему, все нужны. Савинков за эти несколько дней (я даже не помню уже, сколько) очень много мне говорил о себе. То


120


с детским увлечением показывал мне красную, широкую, масонскую ленту и рассказывал, как он «держал экзамен» в какую-то высшую степень и как его «клали в гроб», то рассказывал о своих делах и путешествиях, об истории с Авксентьевым, то о Дерентале, о том, как отец его жены предал его, С<авинко>ва, и как С<авинко>в, простив, приобрел вечно преданных ему людей... То опять о себе внутреннем, о своей «безмерности», о любви к детям... (О безмерности, об отсутствии «меры» я уже начинала догадываться, т. е. об ужасной этого стороне.)

Но дело не в том. Не про это хотела писать. Вот про что: наши «сидения» вдруг стали приобретать совершенно неожиданный оттенок. Я сначала отказывалась верить себе, но уже не замечать этого сделалось нельзя, а скоро и вид делать, что не замечаешь, уж нельзя стало. Меня просто ужас взял, ибо я сразу охватила все возможности тупика. Безысходность я поняла чуть не раньше, чем его импульсы. Конечно, он в меня не влюблен (еще бы?). Я даже нарочно, говоря о прошлом, подчеркнула: «Я ведь никогда не была влюблена в вас», — на что он тотчас ответил: «Вот и я тоже»; допустить грубое «желание» — тоже глупей глупого, слава Богу, что я на «мужчинский» вкус из себя представляю? Несмотря на известную моложавость — подумаешь!!! Я соображаю, что это было, в сущности, все опять то же стремление к близости «женского» в его интуитивной силе, утешающей и поддерживающей; его собственное объяснение, очень индивидуальное, свойское, как будто этому не противоречит... «Я совсем не грубый в этом смысле... Меня не знают... И не «брачник»...» — «Неужели вы думаете, что если б я хотел женского тела... Нет, я не понимаю близости духовной только. Вместе видеть смерть лицом к лицу — это сближает действительно, физически...» — «Но я не думаю так. Я не могу». — «Тогда не нужно целовать в уста...» — сказал он, слегка отодвигаясь. Думая все о том же, о тупике, который все равно грозит, раз уж такое случилось и он так думает, я взволнованно сказала: «Я ведь ничья...» Он, не понимая, ответил: «И я ничей...»...

Смотрел прямо, мимо меня.

Тут я опять сказала, что в него — никогда не была влюблена, что у нас с ним другая близость, совершенно единственная, что тут мы чересчур «однотипны»... Уже не помню, что я говорила, но была искренна и опять с болью чувствовала, что дело в «атмосфере» женской, и что дать ее я не


121


могу никогда, и что тупик готов во всех случаях, даже в том, если бы я внутренно решилась пойти на все жесты женские... Это была бы сплошная жертва, так как Савинков, по сплошному «мужчинству» своему, вообще убивает во мне всякий пол. Но это была бы жертва бесплодная, она не спасла бы ничего. Твердое сознание бесплодности подобной жертвы меня и подавляло. И я без всякого честного выбора (не хочу щадить себя) пошла по линии наименьшего сопротивления... Была еще глупая надежда, что это «так», а завтра и он забудет. Или еще: что он вдруг «поймет» мои отвлеченные слова, не будет их слушать, как «заговаривание зубов». Под этими глупостями я, однако, знала все простые и неизбежные вещи: это человек исключительного самолюбия и в данной, как во всех других сторонах. Он не привык ни к какому сопротивлению. Он его не простит, даже если бы и хотел...

В этот день я ушла до ужина, и мне удалось сделать это, как хотелось, без тени разрыва... Без «да», без «нет»...

Помню, как я шла через сад домой, по ближайшей аллее, мимо пруда. Было солнечно, каблуки моих туфель стучали по землистому тротуару этой пересекающей сад аллеи... А исхода не было. Сколько ни думай — все равно. Вдолге, вскоре, так, иначе, — мое устранение придет логически. В это время, впрочем, главной моей заботой было — «как не повредить». Вот это.

(Вспоминаю еще, что Савинков очень откровенно говорил со мной о своей коренной «одинокости». Я, впрочем, никогда не сомневалась, что он коренным образом «одиночка». Мы так понимали друг друга, что, когда я с улыбкой напомнила ему конец его второго романа, неожиданно кончающегося «народом», он произнес тихо: «...это я написал для других...». Но, несмотря на такое значение, я тогда считала его ум и его волю в большей гармонии... Впрочем, это отступление сюда не относится.)

Я была так взволнована неожиданным несчастием, что дома намекнула об этом Дм<итрию> (слегка) и сказала Диме. Быть может, не в этот день, а на следующий, — не припомню. Ибо на следующий день я тоже обещала прийти, и пришла, и было опять то же мое «верченье», и разговоры, и жесты, и мое внутреннее отчаянье, и мой смех... И опять я ушла с тем же безысходным обещанием прийти завтра. Кажется, он меня провожал на этот раз. Опять было солнечно. Он рассказывал что-то о своем путешествии... (Спешу дописать, надоело ужасно.)


122


Было решено, что я приду завтра. Опять. (Окончательно не помню, сколько было этих свиданий. Может быть, больше, чем пишу. Все равно.) На другой день утром получила записку: «Дорогая З. Н. Я буду в два часа у Сосновского (это военный министр), а с 31/4 буду дома...» Я дошла до того, что стала просить Диму прийти днем к Савинкову — чтобы «прервать» как-нибудь свидание. Все по той же линии наименьшего сопротивления! Дима обещал, с неохотой; но дела были.

В половине четвертого я пошла. Говорили об делах, о Сосновском. Еще о чем-то. Но я уж видела, что опять будет то же. Дима пришел как-то очень скоро. Я подумала, что это плохо. Не может же и он весь день сидеть. А я хотела с ним уйти. Но Дима и не подумал об этом. Говорили опять о делах. О Пилсудском, который чуть ли не сегодня-завтра приезжает... И Дима скоро взял и ушел. Я осталась.

Это свиданье, так неожиданно последнее, было, в сущности, очень похоже на предыдущие... И я ему говорила: «Послушайте, милый. Ведь вы же заставляете меня бороться с вами. А это смешно. И некрасиво. И я к этому не привыкла». Он остановился, потом снова и, натыкаясь на мое невольное сопротивление, — шептал: «Не боритесь»... Позволить ему решительно все — так же глупо, как не позволить. Т. е. совершенно так же поведет «к худу». Это будущее «худо», неизвестное, уже где-то совершилось. Мог быть один вопрос: в каком из двух случаев оно будет менее важно для общего? Но я не могла этого решить. Мне казалось, впрочем, и весьма разумно и ясно я это сознавала, — что «худо» будет, главным образом, для меня, для наших отношений с Сав<инковым> и для моего участия в деле, которое было для меня дорого, как свое (и вообще дороже всего). И по чести скажу, не рисуясь, что тут и была моя единственная надежда, спасавшая от отчаяния. Да, непредвиденное несчастье. Да, моя мечта была тут, вместе, помогать, делать — провалится, провалилась... чувство твердое. Да, у меня есть силы, я могу быть нужна делу (так я тогда думала крепко), но... даже когда этот мой провал и воплотится? Ведь дело останется? Ведь Сав<инков> останется? Ведь вся беда — моя только, и так ли она важна, моя-то?

Я не думала всего этого четкими мыслями, конечно. Но за эту надежду моей личной неважности хваталась. Схватилась. Без четких мыслей невозможны никакие «решения», конечно. Но могут быть инстинктивные уклоны выбора. И


123


когда я почувствовала, 1) что позволю ему все или не позволю — будет одинаковое худо в результате, но 2) что это худо коснется, вероятно, лишь меня и моего, — я как будто выбрала, т. е. из своих-то «худ»; раз «мое» — могу же я подумать о себе? В моем будущем провале — как мне будет лучше сидеть? С этим бесполезным воспоминанием или без него? И, кажется, у меня был уклон. Ибо, конечно, быть без него мне, в том же фактически положении, лучше.

Ну, да, я разбираю это лишь теперь. Тогда разборки не было. Но все вместе уже было...

Я была столь же осторожна, как он, — я избегала «борьбы» физической, но, конечно, он чувствовал же мое весьма несоответствующее состояние. Рядом с большой внутренней горестью у меня был на все это наблюдающий взгляд. И, признаться, меня таки душил неудержимый смех.

— ??

— Я смеюсь потому, что вы ужасно не умеете обращаться со мною!

— Научите!

Весьма просто было сказать, что он этому обращению (со мной) никогда не научится, но я ничего не говорила, только смеялась... Я надела шляпу и стала уходить, все время что-то говоря, уже не смеясь, полушутливо, полу... нежно? Не знаю. Мы стояли у двери, я все говорила, неизвестно что... «Нет, нет, я завтра приду, завтра...» — «Завтра?» — «Нет, вы не грубый... Что? О, нет...» — «А посмотрите, разве я не тоненький, как вы?» Он распахнул пиджак, я на секунду обняла его за талию. «Я завтра приду... Сегодня я взволнована... завтра...» Я, действительно, была взволнована, но совсем не так, как хотела показать. О завтра почему-то не думала. Точно зналось, что его не будет... Назавтра он был вызван к Пилсудскому, дело решилось. Началась работа — каждую минуту дня. И наши «сидения» прекратились «как будто» сами собою.

Первые дни по приезде Савинкова случилось, что Пилсудский был не в Варшаве, и решительная аудиенция оттянулась. Это не имело значения, так как известно было, приблизительно, чего ожидать от нее конкретно. И конечно, «торг» с Пилсудским имел свои трудные, даже унизительные, стороны. Савинков понимал это, волновался, мучился. Видался с некоторыми лицами, но мало, больше сидел у себя в гостинице (куда я приходила к нему для долгих разговоров). Бывал и у нас, но в эти дни чаще тогда, когда никого


124


не было. Говорили о Пилсудском. Дмитрий спрашивал, что он может понять? Мы все знали, что тут очень важен человек, его широта и сила. Он может сделать так (понимая), что станет возможной и общая удача, и наше и Савинкова зависимое положение не будет тяжело. Но может и внутренно «провалиться», понять вполовину, внешнее, хитро и грубо, — и это уж будет гораздо хуже, притом чревато всякими близкими и далекими последствиями.

Вот об этом «провалится или не провалится Пилсудский» мы больше всего и рассуждали.

У нас собрались все прежние, изредка встречались и с Савинковым.

Не знаю, как, но чувствовалось, что приезд Савинкова в Польшу — окончательный, что плохо или хорошо обернется дело — в Париж он не вернется, и вообще у него везде сожженные корабли. Кто стоит за ним — мы не знали, но точно и никого. Впрочем, это нам тогда было все равно. Савинков говорил о двух генералах, из которых одного ждал на днях — Глазенапа.

День аудиенции наступил как-то внезапно. Помню Савинкова, приехавшего к нам прямо из Бельведера. Мы были одни, с Димой. Бросились, конечно, навстречу: «Ну что?» Савинков еще не успел дойти до угла, где у меня стояли кресла и диван, первое его слово было: «По-моему, он провалился».

Т. е. внутренно провалился. А с виду, внешне, все обстояло как бы наилучшим образом: решено было формирование русского отряда на польские средства. Пока — не официально объявленное, под прикрытием «Эвакуационного комитета». Председатель — Савинков.

— Вам, — сказал Савинков очень серьезно, обращаясь к Диме, — я предлагаю быть моим ближайшим помощником и заместителем, товарищем председателя этого комитета.

— Не смею отказаться, — ответил Дима.

Как ни были мы в этот миг все одинаково взволнованы и как бы все решительно вместе — мне почему-то показалось вот это мгновенье и этот Димин ответ — какой-то чертой отделяющей... что от чего? Кого от кого?

С этого дня все завертелось. Пристегнули Буланова, Гершельмана... Других всяких. Предполагался «отдел пропаганды», в котором я должна была играть роль. Тут не сразу стала образовываться газета. Дима вызвал из Минска этого хама — Гзовского. Родичев подходил несколько сбоку, но тоже подходил.


125


Глазенапа Савинков привел тотчас же к нам с Дмитрием. Бледный, одутловатый, с гладкими черными волосами. Одутловатость какая-то у него самодовольная. Савинков его точно не совсем понимал (он вообще мало видит людей) и беспокоился. Но другого не было.

К этому времени относится моя запись в этой книге (первая) от 24 июня. Надо сказать вот что: конкретные последствия, первые, начатой «работы» Савинкова были таковы, что мы почти перестали видеться. Если бы Дима не перешел на чисто военную работу с Савинковым и Глазенапом, а со мной и Дмитрием стал бы, в этом же деле, устраивать газету, пропаганду и т. д., — это было бы одно; но у Савинкова не было ни одного серьезного человека, которому он бы доверял, на которого мог бы опереться, и Савинков схватился за Диму. При совершенной закулисности и притом спешности этой громадной сложной работы формирования армии, работы нам с Дм<итрием> неизвестной и остающейся неизвестной, — мы и оказались сразу как бы в пустоте, впрочем ее не чувствуя и не сознавая, — разве предчувствуя. Разумных возражений нельзя было и представить: им — Савинкову и Диме — дохнуть некогда, они и с польскими властями, они и офицеров принимают, они и с Глазенапом заседают, когда же кому же еще бегать к нам — докладывать, что ли? Предполагалось, что я сама по себе, одна, только с деньгами, буду устраивать какой-то «отдел пропаганды» с Володей в виде моего личного секретаря.

Я, впрочем, ничего не боялась и была готова на все, но решительно не могла ступить. Да и некуда было мне ступить. Дима приходил иногда, измученный, раздраженный. Дали мне в помощники Лесновского, этого плюнь-киселя. А хуже всего, что чуть началась газета — мне в этой «Свободе» свободы не дали. Гзовский сразу начал хамить, и пошла чепуха, неизвестно, кто был хозяином, со всем нужно было обращаться к Савинкову, и ничего не понять. Являлся Дима — и опять не разберешь, какая «коллегия» распоряжается в газете. Гзовский ни с кем, кроме Савинкова, разговаривать не желал, от меня только требовал материала! материала! а иначе грозил свою дрянь вставлять.

Все это было глупо. Может быть, и моя внешняя беспомощность и непривычка «организовывать» тут виною, но что я могла «организовать», когда, при отсутствии помощи, у меня не было и полномочий, никакого маленького дела с моим хозяйством и собственной хозяйственностью. Даже ста-


126


тьи, которые я писала в хвост и в гриву, даже за обедом (материала!!), и те, когда вечером я приезжала в редакцию править корректуру, сказывались с Димиными исправлениями «резкостей»...

Но я забегаю вперед. И меньше всего мне интересно жаловаться или оправдываться. Было как было. Силой вещей.

Тут свидание Дмитрия с Пилсудским. Его статья «Иосиф Пилсудский». Знакомство с адъютантом Пилсудского — Венявой. Наши старанья: снять крышку с дела Савинкова, т. е. с формирования армии, и добиться открытого объявления со стороны польского правительства, что Польша воюет не с Россией, а с большевиками.

Тут Дмитрий очень постарался, и это вышло, и даже очень хорошо и пышно. У меня записана дата, когда это было.

Глазенап бывал у нас, без Савинкова, и как-то весьма откровенно беседовал с Дмитрием. Мало нам нравился, главное же — несомненно, что Глазенап ненавидит Польшу, терпеть не может Савинкова и весьма не рад быть у него под началом. Сав<инко>в злится, но откуда взять генерала?

С<авинко>ва я с Дмитрием видим все реже и реже.

Подхожу к нашему ужину в Саксонском саду, в июле.

Да, собственно, все разыгралось в течение июля, т. е. наша работа с Савинковым, и начало нашего разрыва было уже положено.

Внешняя последовательность такая, если начать со свидания С<авинко>ва с Пилсудским, когда было решено формирование русской армии: Глазенап уже был. Создание «эвакуационного» комитета. Дмитрий видится с Пилсудским. Официальное объявление, что Польша воюет только с большевиками, а не с Россией. Наше воззвание (втроем) к русской эмиграции и к русским людям, объясняющее войну Польши. Начало газеты «Свобода». Появление Балаховича (скажу ниже подробнее). Наступление большевиков. Мольбы поляков о мире (поддержанные Европой). Наш отъезд в Данциг 31 июля.

Внутренно же это развивалось следующим образом. Как я уже писала — работа Савинкова, в которую плотным образом, сразу, был вовлечен Дима, по своему характеру, чисто военному и конспиративному, оказывалась такого рода, что я и Дмитрий фактически остались сбоку. Т. е. мы, не участвуя в военной работе (естественно), просто реже стали видаться с ними, и никакой общественной работы не было, все наши отношения в Варшаве сделались как-то ни к чему: ведь главное дело было не официально, и Пилсудский ни за что не


127


хотел его сделать главным. С самого начала Савинков держал себя конспиративно, в польском обществе не показывался, даже у нас при других не бывал.

Не знаю, как я могла, при этих условиях, без прямого контакта и дельных помощников, поставить «отдел пропаганды», который мне будто бы был поручен. Но не спорю, может быть, и могла (не имея власти даже в газете), — но факт тот, что пошла везде великая чепуха... и первые трения с Савинковым. Они начались нелепо. Непонятно. (Или так всегда бывает?)

Он как-то вырвался, и мы условились пойти вместе, втроем, обедать. Так как стояла жара, то пошли просто в Саксонский сад, напротив, в открытый ресторан. Невозможно уследить и нельзя передать как — но разговор принял чуть не сразу самый неприятный оттенок. Могу только утвердить, что ни я, ни Дмитрий не были в этом повинны, и нас это изумило и даже поразило. Дмитрий самым благодушным образом, в тоне старых наших, близко-дружеских, отношений, начал говорить об общем — о борьбе с большевиками, конечно, но об идеях, о работе, о Смысле ее... может быть, и сказал что-нибудь о слишком узко-военном характере дела, благодаря которому мы не можем иметь более тесного контакта. Вдруг Савинков сделался аррогантен, стал говорить, что это «экзамен» ему, что ему теперь не до разговоров, что он работает — он не привык отвечать на чужие сомнения, и держать экзамены ему некогда. Каким-то образом, уже к полному нашему изумлению, заговорил о Володе и стал его неистово ругать, зачем он не пошел к нему записываться в армию. «Ему надо бы мгновенно прийти, умолять меня, а он — что? Он, сукин сын, вишни ест! И не пошелохнулся! Стихи пишет? Да черт ли в них, когда перед ним прямое дело!»

Мы, конечно, Володю не защищали, но с непривычки не сумели сразу замолчать, а пытались еще спорить. Я привыкла за годы Савинкова нисколько не бояться и очень в него верить. Мне казалось, что это случайное что-то, а ведь он «все поймет всегда». (Я забыла «перевернутые страницы». Да ведь как забыла!)

Удивленный Дмитрий вечером не знал, что и сказать. На другой день пришел Дима и говорил: «Борис мне рыдал в жилет, что вы его экзамену подвергали и что он экзамена не выдержал». Странно было и с Димой спорить.

После этого было как-то свидание днем, у нас. Не помню точно глупого разговора, но, кажется, был момент, когда я


128


рассердилась (все по старой моей вере) и сказала: «Это вздор, сколько я ни думаю о вас, но Россия для меня первая; и если я верю, что вы будете нечто для России, может быть, — но я имею право смотреть, судить и узнавать вас». Что-то в этом роде. На это он сказал: «Как вы резки», — но сказал уже тише.

Комнатные столкновения ничего пока не меняли. Я продолжала работать и в газете, и в конторе в Краковской (где жил и Володя) — всё, насколько можно было и умела. Еще внутреннее — меня заботил Дмитрий, который к ежедневной работе уже совсем не приспособлен, к такой в особенности, чувствовал свою растущую бесполезность в данных условиях и очень томился поэтому на нашем пыльном припеке — жара стояла неистовая. Так как я хотела оставаться с ними до последней возможности, терпя все и все-таки стараясь дать все силы, — то мне с утра приходилось мучиться, придумывать, как успокоить Дмитрия, что ему обещать, только бы он не стремился куда-нибудь прочь. Утром возилась с редактированьем рукописей, днем ехала с Дмитрием в Лазейки, чтоб он там подышал, вечером ехала часто в редакцию — и бесполезно, — в промежутке писала статьи для «Свободы».

Польские дела шли очень серьезно. Была объявлена еще одна мобилизация. Помню с нашего балкона мальчиков с песнями, новобранцев, и было это хорошо, и вся душа была с ними, — ведь они идут не с Россией бороться, а за «свою и нашу вольность».

Я не помню, когда в эту марсельезу стал ввиваться подленький мотивчик, «mein lieber Augustin»10 — мотивчик о перемирии и мире с большевиками. Да если б и помнила всю польскую ситуацию тогда, всю их партийную борьбу и подталкиванья Европы — не стала бы писать. Не стоит. Факт, что мотивчик день ото дня рос и креп. Поляки наши — конечно, кричали, что ничего не будет, — да ни за что в жизни! И Пилсудский против мира, да и как можно!

Не то было среди крайних правых и крайне левых...

Я забыла сказать, что приехала жена Деренталя — эта самая Aimée. Во время наших свиданий с Савинковым в Брюле он как-то мне сказал: «Деренталь просил у меня позволения выписать жену. Я сначала сказал — как хотите, это ваше семейное дело. Но потом вспомнил, что ведь она может быть полезна. Она будет составлять телеграммы во Фран-


129


цию, она владеет языком, как француженка. И работала у мае в Унион».

К этому времени Савинков перешел в Брюле в другой номер, где в первой комнате была контора, а крошечная за конторой — его. Свою же комнату (где мы «заседали») он отдал ей. Сделав нам визит — она нас пригласила к себе чай пить. Было любопытно, как преобразилась комната: розовые капоты, пахнет пудрой, много цветов. Она — ничего себе, вид крупной еврейки, яркая, с накрашенными губами, кокоточная, сделана для оголения, картавит. Черные волосы; на грубый вкус красивая. Деренталь говорил Диме: «Моя жена очень умеет с Борисом Викторовичем обращаться, если что-нибудь — так надо к ней».

Кстати: насчет Деренталя я сначала не все понимала, до одного факта. Раз, еще в самом начале июля, в начале «дела» — пришел Деренталь и стал прибедняться: «Вот я теперь еду в Латвию и в Эстонию для тамошнего формирования, Борис Викторович посылает. И непременно завтра. На послезавтра у меня есть билет, но Борис Викторович требует завтра, и я должен в багажном вагоне...»

Вечером я видела С<авинко>ва и между прочим, чуть не шутя, сказала ему, почему это он так жесток и не позволяет Деренталю остаться лишний день? И — (это было первое мое изумление) — вдруг С<авинко>в осатанел: «Как! Деренталь смеет рассуждать?! Смеет жаловаться?! Да он на буфере поедет, если ему приказывают!!!» И т. д.

Тут я поняла окончательно и бесповоротно, что Деренталь — собака.

И что С<авинко>ву нужны только собаки. Но это последнее я поняла (сказала себе) не тогда, а вдолге.

Я пишу все эти мелочи для характеристики «человека». От громадности драм «людей» — не уменьшается важность драмы «человека». (Никто этого не понимает. А это связано.)

Дима тогда переехал в Брюль, хоть оставил за собою комнату у немки. Мы с Брюлем иногда днями не сообщались. Дима, повторяю, иногда приходил в сумерки, думал на моем диване. Я говорила ему насчет Балаховича: «Пошли какие-то слухи, что Балахович со своим отрядом чинит какие-то препятствия савинковскому» (Балахович числился на польской службе). «Что же, он с вами не хочет разговаривать?» — спрашиваю, помня нашу весеннюю встречу и соображая, что почему бы и Балаховичу, при таких обстоятельствах, не пригодиться?


130


— Вот еще! — вспылил Дима. — Это мы с ним не желаем разговаривать!

Ну, я промолчала. Глазенап, между тем, явно вздувался и пакостил. Мы обедали в пансионе, где жил он. Дмитрий часто с ним говорил. Предупреждал С<авинко>ва, что ничего доброго из него не будет. Савинков уверял, что пока — надо терпеть, без него нельзя. Ну, так длилось. Савинков заезжал все реже. Обыкновенно с этой самой Aimée. (Деренталь уехал гораздо раньше ее приезда.) В Брюле жил и Буланов — он был на должности казначея и хранил польские миллионы у себя под кроватью.

Тут еще надо сказать о Врангеле...

Впрочем, что говорить о Врангеле? Мы в него по некоторым, доходящим до нас фактам и его «воззваниям» не верили, особенно же печально было то, что он был против всякого дела с Польшей, из Польши, смотрел на всех и все здесь — как на врагов. Быть может, он и не ошибался даже в поляках; но это была тактическая ошибка, и я утверждаю, что у Врангеля было бы больше шансов на успех, если бы он попытался заключить — хоть не союз, хоть в блок войти с окружными государствами. В тот момент фактически это было возможно, но на это не хватило ни выдержки, ни разума.

Отношение же Савинкова к Врангелю было какое-то непонятное. Да, по правде сказать, Савинков мне все менее и менее становился понятным, — не говорю менее приятен, ибо это могло быть моим личным делом и не важным, — но именно непонятен; в памяти у меня даже всплыло старое туманное пятно, оставшееся для меня непонятным в Савинкове во время Корниловского дела. Почему он, тогда, после всей его возни с Корниловым против Керенского, после всего, что было на наших глазах, чуть не в нашей квартире, и в линии очень определенной, — вдруг сделался на три дня «усмирителем Корниловского бунта» и лишь потом был Керенским изгнан? Этого нам он объяснить тогда не сумел, но сумел затереть вопрос до забвения.

Теперь я, сама, впрочем, не отдавая себе в этом отчета, — вспомнила.

Да, работать с ними вместе — нельзя, нам, по крайней мере. Просто фактически невозможно. Объективно — я перестаю верить в успешность дела именно с Савинковым, благодаря многим его свойствам, которые прежде ускользали из моего поля зрения. Одно из них, наиболее еще безобидное, это — что он людей не различает, никого не видит. Не могу


131


же я вообразить слепого Наполеона! А претензии его безграничны при этом.

И, однако, я решаю, со своей стороны, сделать все и не отходить до конца, до последней возможности. Ведь — Дима! Не то, что я бы осталась ради Димы в глупом и вредном деле вредного или ненужного человека; но мне верилось, что мы уйдем вместе с Димой, если именно так выяснится, и выяснить поможет мне Дима, а я — ему.


__________


Когда все стало невозможным?

Уже был Балахович. Сначала он звонил мне, жаловался на Брюль, я устраивала свидания (тоже по телефону), и внезапно оказалось, что Балахович уж с ними. Ну, ладно, все хорошо.

Но мы очутились в полной пустоте и безделии. Отчасти благодаря событиям: большевики полезли в наступление. Наш отряд был в полной неготовности и, насколько я понимала, из-за внутренних дрязг, чепухи и общего неумения. Закулисную сторону я знала мало, но все-таки видела, что Савинков организатор плохенький и сам по себе, а тут еще и личные его претензии совершенно людей не собирают, а отталкивают.

Дмитрий томился: «Знаешь, уедем хоть недели через две, ну на десять дней хотя бы... Ведь нам буквально нечего делать!»

Пришел как-то Дима. Дмитрий и к нему: «Знаешь, недели через две...» Дима прервал его: «Не через две, а теперь уезжайте, тут действительно пошло такое, что лучше уехать, вернетесь, когда выяснится. Только не уезжайте из Польши», — прибавил он вдруг.

И мы уехали в Данциг.

Это было 31 июля. В этой книжке есть об этом запись. О Данциге и Цоппоте. Как в Данциге немцы радовались ложному известию о победе большевиков, о взятии Варшавы.

Поляки все время посылали просить о мире. Не знаю, что случилось (почему и как было это пресловутое «чудо под Вислой»), но Варшаву не сдали, и после этого самого «чуда» большевики сделались сговорчивее, перемирие вскоре (не без скандалов и издевательств, впрочем) было подписано в Минске. Быть может, я путаю числа, но во всяком случае — все уже как-то замирились, о взятии Варшавы речи не было, и, несомненно, все шло к миру. Мы решили вернуться в Варшаву, посмотреть... Была ли у меня надежда? На что? Конечно, нет. Буквально ни на что больше, и даже не было надеж-


132


ды выцарапать Диму из ямы. Но я хотела еще и опять добросовестно сделать и увидеть все.

В наше отсутствие — мы знали от Буланова — Дима уехал в наши лагери, к «неготовым отрядам». Я никогда не знала и не узнавала, что там делалось, но факт, что были там чепуха и безобразие. Глазенап уже исчез, да и вообще какие-то генералы, почти все, прежние исчезли, появились какие-то новые (вроде молодого Пермикина), Дима ругался в тонах Савинкова (где был Савинков — я не знаю), а Деренталь жестоко пьянствовал.

Но я забегаю вперед.

Мы вернулись в начале сентября — это наш третий варшавский период, последний и самый несчастный.

Прямо на Хмельную, где у Димы не то редакция, не то какие-то заседания...

Ну, с муками устроились в невероятно грязной Виктории, такой грязной, что даже написать — сам не поверишь. Большая комната, две кровати за ширмами, во втором этаже, дверь на балкон (старая, в щелях, и на полу стояла асфальтовая лужа, ее потом вычерпывали. А затем нас ночью через балкон обокрали).


__________


Почти не стоит в подробностях описывать эти наши последние полтора месяца Варшавы. Просто скажу краткую суть. Ведь уже все было кончено.

Я с величайшей строгостью задала себе вопрос относительно Савинкова. Я не хотела, хотя бы только перед собой, даже втайне, ни тени чего-нибудь не объективного. Я должна была быть справедлива. Ничто мое пусть не ввивается в мой суд. И если в чем виновата я — не скрою от себя.

Ведь разве трудно поддаться таким чувствам: «мы» оказались не у дела; и главное, главное — разделил нас с Димой, совершенно взяв его под свое влияние; значит — Савинков нехорош... Вот этого-то я и не хотела. Вот такого-то суда над Савинковым и не принимала. Я желала и добивалась полной справедливости даже не как к Савинкову-человеку в первом счете (это само собой), но в вопросе пригодности его в данный момент для дела России.

И я видела, что он для дела ни в данный момент, ни вообще не пригоден.

Лично (т. е. помня о Диме, обо мне, о нас) у меня могло бы быть, с этим выводом, злорадство; но у меня было горе и


133


ужас: здесь другого-то, пригодного, не имелось нигде! Ведь на него у нас была главная надежда, и его приезд я считала величайшей нашей удачей!

Да, горе, ужас, а из личного — только стыд, пожалуй, стыд, что я могла так обманываться в человеке. Стыднее, чем о Керенском... Этот стыд еще и не позволял мне окончательно и открыто сказать себе то, что оказалось впоследствии, скоро: Савинков — пустота. И я ведь своими руками ввергла Диму в эту обманную пустоту...

Но вернемся к рассказу.

Я решила дотерпеть и «досмотреть» все до конца: конец уж ясно, по всей линии, для нас намечался — отъезд. Я ничего не могла противопоставить Дмитриеву стремлению уехать в Париж, это стремление было верное.

Дима делал попытки привязать — меня, по крайней мере — к каким-то их делам; выдумал еще — для нас — особый частный Комитет и совещания; но и тут писались «официальные» бумаги на бланках (!), причем Дима говорил: «Борис это любит...» На генеральных совещаниях мы не присутствовали. Собрания с поляками были теперь иные; наши прежние отношения как бы провалились; я помню одно собрание, уже после перемирия, у какого-то левого министра (чуть ли не в отставке), где «докладывал» Савинков, и были мы приглашены. Это собрание, а главное, довольно бесцельное, меня, однако, поранило, такое все было иное, а главное, изранили речи С<авинко>ва. Я их приняла, как «новую тактику», но для меня непонятную, противную и целей которой я не видела: он, Савинков, говорил о мире Польши с большевиками, восхвалял этот мир «успевшей страны» и т. д. Дмитрий не выдержал и стал говорить то, что мы всегда говорили и на чем продолжали стоять, что продолжали думать. Савинков был очень недоволен и жаловался потом Диме, что Дмитрий возражает ему... Но я, не видя «мудрости» в тактике С<авинко>ва, нисколько Дмитрия не осуждала. Да вряд ли и поляки верили, что можно так искренно перевернуться в несколько недель.

Однако и это ему приблизило развязку. Я абсолютно не могла понять, что еще делать в Польше после мира ее и признания большевиков. Ведь прежде всего выкинут этот несчастный русский отряд, готовившийся — и не приготовившийся, несмотря на ухлопанные деньги.

Ничего не понимая, я уже сама отдалилась от всех стараний проникнуть в их «планы». Люди были все новые, ста-


134


рые, вроде Буланова, раскусили Савинкова, приходили к нам жаловаться, на него и на Диму.

Гершельман уехал к Врангелю. Дима принимал замашки С<авинко>ва, с величайшей заносчивостью разбрасывая всех вокруг: «Мы этих генералов разогнали, черт их подери...» Генералы тоже давно новые. Деренталь привел какого-то Палена, вился молодой Пермикин, а главное, царствовал Балахович с братом. Савинков разыгрывал главнокомандующего (чем?), и будто бы очень важно было примирить Пермикина и Балаховича, которые будто бы соперничали из-за того, кого первым назначит С<авинко>в. Так как я продолжала ничего себе реально не уяснять, то автоматически делала, что придется: говорила с Пермикиным, когда он зачем-то являлся к нам, говорили мы и с этим, часто пьяным, enfant terrible, Балаховичем, который, при данном обороте обстоятельств, был, по-моему, ни на что серьезное не пригоден, а при его самодурстве С<авинко>ву подчиняться совсем был не склонен. Впрочем, о чем говорить с ним? Дитя природы, искренний разбойник, его любопытно слушать, а сам-то он что понимает?

Вечные ужины, питье... На одном ужине я сидела между Пермикиным и Балаховичем. Прямо передо мной — оголенная Деренталиха в кружевной шляпе... Как наблюдение —интересно, пожалуй, но мне было не до беллетристики. Ролью Деренталихи я глубоко не интересовалась, почти не видела ее.

Савинков иногда приходил еще к нам, с Димой, в Викторию. Когда мы уже решили уезжать, даже билеты взяли, он как-то сказал: «Да, я прежде не хотел, чтобы вы уезжали из Польши, но теперь я нахожу, что вы можете быть полезнее в Париже, и я говорю теперь: "Да, уезжайте"».

Хотя мы все равно уехали бы, если б он этого и не говорил, и хотя я нисколько не обманывала себя, что мы едем — в бездействие, мы промолчали. Ведь и тут бездействие, только еще глупое и вредное. Этот «нелегальный» поход С<авинко>ва в отряде Балаховичей и с Деренталихой в мужском костюме (она озабочена была заказываньем сапог, когда приходила к нам прощаться) — ведь это же несерьезно!

Савинков раз, у нас в Виктории, прямо сказал: «Мне не нужны помощники, мне нужны исполнители!» И я опять тогда подумала о словах Дмитрия, когда он вдруг открыл: «Знаешь, я убежден, что Савинков просто — не умен!» Это было на темной варшавской улице, давненько, мы просидели


135


втроем в каком-то пустынном польском кабачке, пили мед. И Савинков, действительно, городил жалкую и непрактичную чепуху.

Почему-то Дима внезапно был командирован в Париж. Мы не узнавали, было уже неинтересно. Явная чепуха, ибо какие оставались у Савинкова связи в Париже? Я сильно подозревать стала, что он там сжег корабли, если и были.

Запись о самых последних днях наших в Варшаве, с последним ужином в Р. гостинице, где я была одна (без Димы и без Дмитрия), — у меня здесь есть.

На другой день «они» и ушли в свой поход (17 октября), а мы уехали 20-го. Дима вернулся за два часа до нашего отъезда.


__________


Наша «Польша» тут кончается; мне осталось лишь отметить ее отзвуки. И это все — будет только о Диме и о Савинкове, т. е. более личное. Хотя и очень интересное.

Впрочем, до этого, вот еще что хочу сказать насчет общего: все почти «генералы», начиная с Глазенапа и не исключая Балаховича, были «юденические». Нас, естественно, интересовал поход Юденича, — такой для нас недавно — жгучий — и необъяснимый его «невход» в Петербург, вопреки даже большевицким ожиданиям. Все эти участники похода (и генералы, и не генералы) на расспросы отвечали, охотно и длинно (каждый отдельно, правда). Но после всех рассказов, при настоящем их разнообразии, мы остались в том же неведении, как были в Петербурге. И до сих пор я не понимаю, что там было, что происходило, кто виноват. Пожалуй, одно мелькает: сам Юденич, безвольный и бессмысленный. Хотя и окружающие тоже недурно...

Теперь, в виде дополнения, вот странички моей маленькой «Коричневой тетради» за годы 1920-1925 в Париже. Запись карандашом и почти без фактов (факты я буду прибавлять, что помню), запись, касающаяся исключительно Димы и Савинкова (отзвуки Польши), исключительно личная — только для меня, и для меня любопытная и знаменательная.


__________


(Прибавляю в скобках еще следующее: все это было написано в 1920-1921 и 1922 гг., начато в Польше (эпопея), продолжалось в Париже. Перевернутые страницы написаны в


136


Висбадене, в 1921 г. Да теперь я бы и не могла уже ничего вспомнить. Прибавляю это, чтобы подчеркнуть время: до перехода Савинкова к большевикам. То, что далее (из «Коричневой тетрадки» выписки), все помечено, когда записывалось (т. е. по годам).


1927 г.

Из «Коричневой тетрадки» (1920, 1921, 1922, 1923, 1924 и 1925 гг.). 26 марта 1921. Париж.

Примечания:

Впервые: Возрождение (Париж). 1969. № 214-216. Публикация Т. А. Пахмусс. Фрагменты «Варшавского дневника» Гиппиус включила в книгу «Дмитрий Мережковский» (гл. «Польша 20-го года»; см. т. 6 наст. изд.). Печ. по изд.: Гиппиус З. Дневники: В 2 т. Т. 2. М., 1999.

  • 1. «со временем наступит весна» (фр.).
  • 2. «две маленькие плохонькие комнаты» (так) (фр., лат.).
  • 3. спальный вагон (англ.).
  • 4. за неимением лучшего (фр.).
  • 5. ужасный ребенок (фр.).
  • 6. глава государства (фр.).
  • 7. без папы (фр.).
  • 8. Бывший военный министр России (фр.).
  • 9. умение жить (фр.).
  • 10. «Мой любимый Августин» (нем.).
  • С. 85. Крулевска 29-а — варшавский адрес Мережковских в июне — июле 1920 г.
  • Пилсудский Юзеф Клеменс (1867-1935) — один из лидеров Польской социалистической партии (ППС) и ее военизированных отрядов. В 1919-1920 гг. глава (начальник и верховный вождь) государства. После переворота в мае 1926 г. установил в стране режим неограниченной личной власти. 25 июня 1920 г. Мережковский обсуждал с Пилсудским возможность включения в Войско Польское для борьбы с большевиками русской 20-тысячной армии, сформированной Б. В. Савинковым на деньги польского правительства.
  • ...«эвакуационного» комитета... Председателем — Дима. — «Эвакуационный» комитет — Русский политический комитет (РНК, «русское правительство в изгнании»), созданный в Польше в июне 1920 г. и возглавленный Савинковым. Д. В. Философов был вице-председателем РПК.
  • Сосновский Казимеж — генерал, в 1921 г. военный министр Польши.
  • Глазенап С. П. — генерал в Добровольческой армии А. И. Деникина.
  • С. 86. ...газеты Врангеля... — В апреле ноябре 1920 г. в Крыму, где на пост главнокомандующего Русской армией был избран генерал-лейтенант, барон Петр Николаевич Врангель (1878-1928), издавалось более двадцати газет.
  • Родичев Федор Измайлович (1854-1933) — помещик, владелец винокуренных заводов, ставший одним из лидеров кадетской партии, депутатом Государственной думы четырех созывов. В марте — мае 1917 г. комиссар Временного правительства по делам Финляндии. С начала 1920 г. представитель Добровольческой армии в Польше.
  • Петражицкий Лев Иосифович (1867-1931) — юрист, один из основателей кадетской партии. Депутат 1-й Государственной думы. В 1921 г. принял польское гражданство. Покончил жизнь самоубийством.
  • Венява, Веньява-Длугошовский Богуслав (1881-1942) — адъютант Ю. К. Пилсудского с 1918 г.
  • Газета будет. — Имеется в виду газета «Свобода», выходившая в Варшаве с 17 июля 1920 г. (с 4 ноября 1921 по 6 апреля 1932 г. под названием «За свободу!»). Первым официальным редактором был В. А. Злобин, а фактическим руководителем — Д. В. Философов.
  • С. 87. Чайковский Николай Васильевич (1850-1926) — деятель революционного движения с 1869 г. После Октябрьского переворота 1917 г. член антибольшевистского Всероссийского комитета спасения родины и революции, входил в состав правительства А. И. Деникина. В эмиграции с 1920 г., один из руководителей Исполнительного бюро Комитета помощи русским писателям и ученым во Франции, совладелец (с Т. И. Полнером) парижского издательства «Русская земля», выпустившего в 1921 г. сборник рассказов Гиппиус «Небесные слова» и роман Мережковского «14 декабря».
  • Чапский Юзеф (1896-1993) — польский прозаик, публицист, издатель.
  • С. 89. Гзовский А. И. — прозаик, публицист, редактор газет «Минский курьер» (с 1919 г.) и «Свобода» (Варшава, в июле — декабре 1920 г.).
  • «Ублюдок и Титан» — статья Гзовского о Ленине и Мережковском.
  • Хитрово Лев Аркадьевич (1878-1933) — прозаик.
  • С. 90. Чернов Виктор Михайлович — в эмиграции лидер партии эсеров; основал и возглавил журнал «Революционная Россия» (Ревель, Берлин, Прага, 1920-1931).
  • С. 91. ...напечатал у Гзовского... — Т. е. в варшавской газете «Свобода», в которой несколько месяцев «правил» А. И. Гзовский (первым официальным ее редактором-издателем был В. А. Злобин).
  • С. 92. Пермикин Михаил Николаевич — генерал-майор. С сентября 1920 г. командующий 3-й русской армией в Польше, находившейся в подчинении Русского политического комитета. В феврале 1921 г. Комитетом отстранен от должности, а в марте арестован и выслан в Германию за организацию покушения на Савинкова.
  • Балахович Станислав Никодимович (наст. фам. Бэй-Булак-Балахович; 1883-1940) — штабс-ротмистр в годы 1-й мировой войны. В феврале — ноябре 1918 г. командир полка в Красной Армии, затем перешел на сторону белых, присвоив себе звание генерал-майора (1919). В Польше вместе с Савинковым в 1920 г. сформировал добровольческую армию, вторгшуюся с петлюровцами в Белоруссию и учинившую там массовые казни, погромы и грабежи.
  • Дима в Париже... — Д. В. Философов находился в Париже с 13 по 23 октября 1920 г. (см.: Свобода. 1920. 23 окт.).
  • Желиговский Л. — польский военный деятель, генерал.
  • С. 94. Русско-Польское общество — организовано в Варшаве в 1920 г.
  • Тышкевич Стефан, граф (1887-1962) — председатель Русско-Польского общества в Варшаве. Зять великого князя Николая Николаевича-младшего и его жены Анастасии Николаевны (урожд. Черногорской). Впоследствии верховный главнокомандующий польской армией.
  • Гершельман Карл Львович (1899-1962) — прозаик, поэт, член Русского политического комитета в Варшаве.
  • С. 95. Леонардо да Винчи (1452-1519) — итальянский живописец, скульптор, архитектор, поэт, ученый и инженер эпохи Высокого Возрождения.
  • С. 96. Здеховский Мариан Э. — литературовед, богослов. Приятель Мережковских с 1907 г.
  • Грузинская Анастасия (Станислава), княжна — знакомая Мережковских с 1907 г., ставшая в 1916 г. католической монахиней.
  • С. 97. Любимова — урожд. Туган-Барановская, жена сенатора Дмитрия Николаевича Любимова (1864-1942), виленского губернатора в 1906, помощника варшавского губернатора в 1914 г.
  • Туган-Барановский Михаил Иванович (1865-1919) — экономист, историк, «легальный марксист». В конце 1917 — начале 1918 гг. министр финансов украинской Центральной рады.
  • С. 99. ...парижского Сазонова... накануне отставки. — Дипломат, министр иностранных дел в 1910-1916 гг. Сергей Дмитриевич Сазонов (1860 —1927) был в 1918-1920 гг. членом правительств генерала А. И. Деникина и адмирала А. В. Колчака, их представителем на Политическом совещании в Париже, обсуждавшем итоги 1-й мировой войны. После отставки поселился в Польше, где ему вернули родовое имение под Белостоком в знак признательности за полонофильскую политику.
  • Искрицкий Борис — публицист, критик.
  • ...делами заведовал некто Соловьев. — Вероятно, Александр Васильевич Соловьев, юрист, филолог. В 1920-1936 гг. профессор Белградского университета.
  • Семенов В. И. — деятель русской эмиграции в Варшаве.
  • Симанский П. Н. — генерал, в эмиграции активный деятель антисоветских организаций в Польше, в том числе Русского общественного комитета, созданного в 1930 г.
  • Падеревский Игнацы Ян (1860-1941) — польский пианист и композитор. В 1919 г. премьер-министр и министр иностранных дел Польши.
  • С. 100. Струк — Струг Анджей (наст. имя Тадеуш Галецкий; 1871 — 1937) — польский прозаик, один из активистов Польской социалистической партии (ППС). С 1914 г. легионер Ю. Пилсудского (порвал с ним в 1926 г.).
  • С. 101. ...немало Перлов и Диамантов... Перл и диамант — жемчуг и бриллиант; здесь в переносном (чаще ироничном) значении: нечто выдающееся.
  • С. 103. ...Сережа Попов, нежный толстовец? Сергей Михайлович Попов (1887-1932) — последователь Л. Н. Толстого, много раз бывавший в Ясной Поляне и беседовавший с писателем в последние годы его жизни.
  • С. 103. Буланов Николай Георгиевич — в 1930-1939 гг. председатель Русского общественного комитета в Польше, близкий друг и соратник Д. В. Философова.
  • Вендзягольский Кароль — адъютант Ю. К. Пилсудского, друживший с Савинковым. Автор мемуаров «Савинков и Керенский» (Новый журнал. 1961. № 65), «Савинков» (Новый журнал. 1962. № 68, 70; 1963. № 71, 72).
  • Борис — Б. В. Савинков.
  • С. 104. Деренталь Александр Аркадьевич (наст. фам. Дикгоф; 1885-1939) — литератор, переводчик, политический деятель; эсер. Участвовал в убийстве Гапона. После 1918 г. соратник Савинкова, вместе с которым 16 августа 1924 г. вернулся в советскую Россию. Подвергся репрессии в 1937 г. Расстрелян.
  • С. 105. ...из Борисовых «Флегонтов Клепиковых»... — Флегонт Клепиков — персонаж книги Бориса Савинкова «За Родину и Свободу» (Варшава, 1920), выпускник Павловского юнкерского училища.
  • Евгения Ивановна — Зильберберг (1885 или 1883-1942), с 1908 г. вторая жена Савинкова. После разрыва с Савинковым во Франции жена публициста Георгия Алексеевича Ширинского-Шихматова (1890-1942).
  • С. 106. Зина Р. — З. В. Ратькова-Рожнова.
  • Амалия — А. О. Фондаминская.
  • Petit — Е. Ю. Пети и его жена Софья Григорьевна Балаховская-Пети (1870-1966), драматург, адвокат. С супругами Пети Мережковские познакомились в 1908 г. в Париже. В 1920-е гг. у супругов Пети помимо Мережковских бывали И. А. и В. Н. Бунины, П. Б. и Н. А. Струве, A. В. Карташев, И. И. Фондаминский и др.
  • «О, эти сны! О, эти пробужденья!..» — Первая строка стих. Гиппиус «Глаза из тьмы» (август 1920).
  • С. 107. ...Борисов «преданный»... — Деренталь.
  • С. 108. Маклаков Василий Алексеевич (1869-1957) — один из лидеров кадетской партии, прибывший в Париж в качестве посла России в день Октябрьского переворота. Брат расстрелянного большевиками в Москве бывшего министра внутренних дел Н. А. Маклакова.
  • Львов Георгий Евгеньевич, князь (1861-1925) — премьер-министр первого состава Временного правительства. С 1918 г. в эмиграции. Один из организаторов «Русского политического совещания» в Париже. Автор «Воспоминаний» (1998).
  • Aimee Derenthal — Любовь Ефимовна Дикгоф-Деренталь, урожд. Броуд (1890-е-1970-е). С 1920 г. подруга Савинкова (формально оставалась женой А. А. Дикгофа-Деренталя).
  • С. 111. Шапронировал — сопровождал (от фр. chaperon — компаньон).
  • С. 113. «Общее дело» (Париж, 1918-1922, 1928-1934) — газета B. Л. Бурцева.
  • С. 115. Евг<ения> Ив<ановна> — Зильберберг.
  • С. 116. Восстание кроншт<адтских> матросов. — Военный гарнизон Кронштадта и экипажи нескольких кораблей 1 марта 1921 г. подняли восстание против большевиков под лозунгом «Советы без коммунистов». Восстание было жестоко подавлено к 18 марта.
  • Демидов Игорь Платонович (1873-1946) — юрист, земский деятель, публицист. В 1917 г. комиссар Временного правительства на Юго-Западном фронте, товарищ министра земледелия. С 1920 г. в эмиграции. С апреля 1921 г. в газете «Последние новости», с марта 1924 г. помощник главного редактора П. Н. Милюкова.
  • Вакар Николай Платонович (1894-1970) — публицист, переводчик. Участник 1-й мировой войны и Белого движения. Член Партии народной свободы. В декабре 1919 г. приезжал в Варшаву с поручением от главного командования Добровольческой армии. С осени 1922 г. сотрудник, а с 1924 г. заведующий информационным отделом парижской газеты «Последние новости» (псевдоним Н. П. В.). С июля 1941 г. в США, где стал профессором-славистом.
  • Карташев — Антон Владимирович.
  • Илюша — И. И. Фондаминский.
  • Руднев Вадим Викторович (1879-1940) — публицист, издатель, член ЦК партии эсеров. В 1917 г. московский городской голова. В эмиграции с 1919 г. Один из основателей и секретарь редакции журнала «Современные записки» (1920-1940).
  • Бунин Иван Алексеевич (1870-1953) — поэт, прозаик, переводчик; лауреат Нобелевской премии (1933). В эмиграции с начала февраля 1920 г.
  • ...ихняя Страстная... — Последняя неделя Великого поста перед Пасхой (Страстная), как и сама Пасха, у католиков отмечается по григорианскому календарю (новому стилю), а у православных по юлианскому (старому стилю).
  • Зензинов Владимир Михайлович (1880-1953) — публицист, прозаик, мемуарист; член ЦК партии эсеров. С января 1919 г. в Париже, соредактор журналов «Современные записки» и «Воля России».
  • С. 117. Б<орис> В<икторович> — Савинков.
  • С. 120. ...«держал экзамен» в какую-то высшую степень... — Савинков 4 апреля 1917 г. был посвящен в петербургскую масонскую Ложу Истинных друзей. В 1919-1922 гг. член парижской масонской ложи Фивы. В апреле 1920 г. вошел в «Предварительный Комитет» масонского общества Добрый самаритянин. 8 июня 1920 г. возведен в 18-ю степень капитула Верные шотландцы. В 1921 г. стал членом-основателем масонского Капитула Астрея (см.: Серков А. И. Русское масонство. 1731-2000 гг. Энциклопедический словарь. М.: РОССПЭН, 2001. С. 1143, 1163, 1219).
  • Авксентьев Николай Дмитриевич (1878-1943) — общественно-политический деятель, публицист, мемуарист; член ЦК партии эсеров. В эмиграции в 1907-1917 гг. После Февральской революции министр внутренних дел Временного правительства. В 1918 г. выслан из России. В эмиграции соредактор парижского журнала «Современные записки» (1920-1940).
  • С. 130. ...во время Корниловского дела. — Имеется в виду вооруженное выступление генерала Л. Г. Корнилова против Временного правительства 25 августа 1917 г.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 9. Дневники: 1919—1941. Из публицистики 1907—1917 гг. Воспоминания современников / Сост., примеч., указ. имен Т. Ф. Прокопова. — М.: Русская книга, 2005. — 560 с.