Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут, — иногда сознательно, иногда бессознательно, — потому что нельзя человеку жить без Бога.

Зинаида Гиппиус, «Критика любви»

Зинаида Гиппиус. Дневники, воспоминания

Дневник 1933 года

 

167

 

(Январь-май)

 

Мне хочется написать это для памяти, для себя, конечно. Я знаю, что всегда все пишут «для себя», а в бессознательно неизвестно, что шевелится; но за бессознательное, или подсознательное, нельзя отвечать. Знаю еще, что даже в максимуме «для себя» невозможно написать все: ни количественно, ни качественно. И там, и здесь, по разным причинам, о многом умалчивается, многое опускается. Но вот что я себе обещаю: писать только по сознательной совести (своей), передавать внешнее и внутреннее так, как оно мне видится, строго следить за точностью и следить, чтоб не было даже подозреваемой лжи. Это часто случается: искренно думаешь, что не исказишь действительности и только чуть-чуть, едва-едва, подозреваешь: а может быть...? Но не хочешь смотреть. Лишь потом видишь: а ведь было подозрение! Ну так вот этого я хочу избежать. Лучше быть точной — хоть бы до грубости, не щадя никого, — ни себя... в первую голову.

Ошибки — другое дело; от ошибок никто не застрахован; в ошибке, которую я не вижу, нет вины. Да и «что есть истина»? В частных случаях наших маленьких жизней — кто ее каждый раз доищется?

 

Мой «случай» с Т. И. (если это «случай») — не новость для меня в существе, при всем внешнем разнообразии их. Но каждый меня поражает новостью, каждый для меня первый, — до сих пор! Тут, конечно, причина во мне. У меня мало интуитивного отношения к миру и к людям, во всяком случае интуиция моя как-то отдельно от сознания, и я с ней не умею считаться, не умею их соединить в одну «умную веру». Поэтому так часто беру данное за желанное, забывая опыт; и верю словам. Да, нечего себя обманывать, верю словам безнадежно; и когда оказывается, что они для другого не

 

168

 

то значили (внутренно), что для меня были, просто много цвета, — я, прежде всего, поражена и ничего не понимаю!

Это и вообще трудно, а для меня в особенности; понять, что другой видит и слышит что-нибудь совсем по-иному, чем ты, и самый звук, не только значение слова, для него иной. Да и каждый факт — иной. Одинаковости быть не может, и не нужно ее, но может быть гармония... может? Вот на ней-то я всегда и попадаюсь, принимаю за желанное данное, верю согласным словам (т. е. верю, что они согласны), и мчусь дальше, не давая себе труда внимательнее и добросовестнее разобраться в данном. Право, такой «ум», ослепляемый желаниями, мало чего стоит!

Но перейду к фактам, будет еще время возвратиться к себе.

 

Кто Т. И.? Что такое — наши отношения?

Постараюсь быть краткой. Только самое нужное из того, какой я видела Т. И. сначала, затем дальше, и каковы были и становились наши отношения за эти годы. К несчастию, мне трудно говорить о ней совсем отдельно, не упоминая об Ив<ане> Ив<ановиче>; но упоминать придется немного: он для меня весь ясен, и, думаю, я способна отдать этому человеку должное, взглянуть на некоторые черты его почти с благоговением и — не скрою — с завистью. Но, конечно, «согласности» (гармонии) я никогда между нами не искала бы и не ждала, и не вышло бы ее ни при каких обстоятельствах; отчасти и благодаря моей малой «интуиции», которую я и держу, к тому же, в загоне. Бывают люди до такой степени разные в подробностях, что эта разность сейчас же видна. И это не противоположность, а какой-то, скорее, параллелизм. Например (тут я, вообще, себя и Ив<ана> Ив<ановича> беру лишь к примеру) — например «верность». Я чрезвычайно верна; И<ван> И<ванович> тоже очень верен. Но наши верности такие разные, что если верность его (из него) я и понимаю, то моей он никогда не поймет; да и не нужно ему, как я вообще, хотя мне он, по-своему, какой есть, — нужен. Я понимаю, что его можно любить по-настоящему. Отношения между ним — Т. И. (в них не вхожу) для меня святы, и отраженно — особенно понятны. Но я понимаю, что некоторые его могут и «не любить», хотя в данном случае «нелюбовь» эта мелкого калибра, ибо скорее можно сказать, в общем, что такого человека «нельзя не любить». (Тут я уж говорю о любви просто, не исключительной, но о привлекательности, симпатичности, о влиянии или эманации душевной особого рода.)

 

169

 

Но если людям «естественнее» такого человека «любить», чем не любить, то такого, как я — им «естественнее» не любить. Упоминаю об этом опять для примера всяческой разности, — только. И возвращаюсь к Т. И.

 

Я не могу по совести сказать, чтобы у меня было какое-нибудь предубеждение против «женщин»; как ни странно, но самое первое мое чувство ко всякому новому лицу — как к человеку; лишь далее, и в опыте, само собой выходило, что с женщинами отношения у меня складывались по-иному, чем с мужчинами, так что невольно замечалась разница, — и отмечалась. Но и тут опять не в сексуальной области было главное дело и серьезная разница. (В этой области, для меня, существенной разницы не было, да и по отношению ко мне я такой уж особенной не замечала.) Но главное: мне с женщинами было неинтересно. Просто не интересовало то, что они думают и говорят, и как думают и как говорят. Не интересно и то, что им интересно. Я с удовольствием болтала с ними, о чем угодно, и наблюдала их, но никогда мне не приходило в голову заговорить с какой-нибудь о том, что первее всего занимало меня. Я вообще, положим, ненавижу «откровенности», ни с кем (хотя представляю себе, что в «идеальных» отношениях они д. б.), — женщины же, походя, на откровенности о себе падки; и я это весьма не любила, — даже слушать. Тем более, что откровенности малоинтересные. Со снисхождением, как к «подруге», я единственно относилась только к Андреевскому.

По правде сказать, и женщинам я была не особенно люба и тоже неинтересна, должно быть. Исключаю «обожательниц», — как, впрочем, и чистых «обожателей»; об этих свой может быть разговор, но это особо, я говорю о человеческих отношениях. Если сексуальный, или телесный, элемент и должен присутствовать как-то во всяких близких человеческих отношениях, то отправной точкой он ни в каком случае быть не может и не должен.

Это очень важно. И это надо было понять, увы, на опыте. К счастью, я это в свое время поняла и не жалею о ценах, которыми за это понимание платила. Но говорю лишь кстати. Или даже не кстати, а мимоходом. Потому что сейчас речь о совсем других отношениях, не менее сложных, чем «любовные», не менее важных и не менее редких (действительно) — о той дружбе, которую можно назвать также отношениями любовно-братскими.

 

170

 

Отмечу, что из женщин у меня в этом оттенке были отношения с Поликсеной Соловьевой, да еще с кузиной Соней, с которой мы, впрочем, розно жили и виделись лишь периодами. Но все это лишь в оттенке.

 

Не надо думать (потому что я сказала, что верю словам), что я доверчивая. Напротив. Зная, как я мало располагаю к подходу ко мне, я его не облегчаю нисколько, да и сама не очень иду навстречу. И долго всякое расположение проверяю, даже если сама его чувствую. Вера приходит не скоро (когда приходит) и незаметно; а потому лукаво-бесповоротно.

 

В Петербурге на Т. И. я, с первого знакомства, смотрела, как обычно, «издали». Я заметила ее сдержанность, которая не была похожа на робость, но и на скрытое самодовольство тоже. Особенно я не приглядывалась, но как-то, впрочем, подумала: может быть, эта избалованная богатенькая курсистка, просто; спокойствие ее и сдержанность — это известная черствость; избалованность, если натура не капризная и не взбалмошная, непременно ведет к черствости, и прогрессирующей. А может быть, думала я (это уж дальше, по нескольким мгновенным искрам), за этой сдержанностью прячется большая сердечная глубина; так бывает, когда она большая.

Не знаю, что было б, если мы встретились в других обстоятельствах, в другое время. И не стоит рассуждать. Большевистское «действо», а затем эмигрантское «житие» изменили людей — изменили каждого не в корневой его природе, конечно, а во многом, — в их отношениях друг к другу, тоже. Тут многое можно было бы сказать, но я пишу здесь только о двух людях и о их взаимных отношениях: как они шли в «durée»1, как развивались, росли и что такое они были. Пишу, при этом, не последовательную историю, (целый бы трактат можно было написать), а сразу беру конечную точку.

Мне теперь не кажется, что «высшая точка» этой — дружбы, как мы говорили, — (этой согласно-любовной братской близости, взаимной нужности и взаимной помощи, — как я себе говорила) — это высшая точка была теперь, когда Т. И. кончила свой роман...

Главное мое движение ко всякому человеку, с которым чувствую возможность хотя бы близости, — это непременное желание ему помочь, что-то дать от себя, что ему годится, из

 

171

 

своего имения (а ему, такому, наверное, что-нибудь годится, как и мне пригодится из его). Это взаимное «служение имением» всегда бывает, естественно должно быть; почти без мысли и сам берешь и даешь. Да и само даже оно делается. Притом во всех степенях: при моей вообще активности я иной раз почти к чужому, если у него есть движение ко мне, готова пойти хоть с полусловом, полусоветом.

Но тут, с Т. И., уже было тогда совсем ярко: мне казалось наверно, что ей необходимо написать эту книгу, начать и кончить, что так надо и моя помощь в том и будет, что я ей это «надо» — передам. У нее, конечно, и свое «надо» — было; мое только встретилось с ним и помогло ему окончательно осознаться.

За десять лет наших растущих (на мой взгляд) отношений и вырастания романа — я так сроднилась с этой работой (хотя фактически знала ее лишь по отрывкам, в разное время, и притом читанным мне, а не мной, глазами), — что она стала мне казаться чем-то неотъемлемо-входящим в наши отношения. Роман этот и действительно был одной из очень реальных наших связей, в конце почти единственной, так как чем дальше, тем реальные связи между нами все больше рвались... От идеализации Т. И. я всегда была далека; я — не то что судила о ней, а думала о ней ясно; теневые ее стороны были мне видны, все «бреши», порой случайные, порой нет, в ее богатстве. О недостатках этих сейчас не время говорить, да и бесполезно. Кое в чем я, вероятно, ошибалась; кое в чем уверена была, кое-что имела под сомнением. Но вот была моя безоблачная вера: я верила, во-первых, что мы в сокровеннейших глубинах самого главного — согласны (сгармонированы); что этого довольно для меня опять «со-гласного» пути; что все это Т. И. понимает, как я; что все это и наши отношения (наша любовь) — для Т. И. такая же драгоценность, как для меня; что никогда, ни при каких обстоятельствах, не может в них войти что-нибудь фальшивое, детонирующее, даже недоразуменное, ибо основа их — доверие (в полном значении этого слова)... Таков был мой адамант веры, а о «служении всем имением» уже и говорить нечего; это было естественно, только бы найти, какое имение сейчас другому нужно.

Поэтому-то, между прочим, и удивила меня «благодарственность» Т. И., когда ее роман был кончен и когда я с радостью почувствовала, что могу послужить ему с бесконечным перечитыванием рукописи и корректур. Одно только

 

172

 

сердечно кололо меня: я не всем «имением» послужила этому родному, через Т. И., детищу ее: могла бы больше. Оно, детище, и помимо того, что Т<ани>но, было мне внутренно близко, со мной, с моим, «согласно». Имение же мое, — ну как бы известный maison de couture2 рада я была бы содействовать наилучшему обряжению этого детища, но мне его не показали, только наспех, в последнюю минуту, уже в готовом платье. Пример не возвышенный, но так оно было.

Книга эта — замечательная. Она написана неровно, тяжело, особенно в начале; слов так много, что они съедают друг друга, она душит пухлостью, неловкой неумелостью, упрямством неопытности. И вдруг — места такой силы, и образности, и значения, — что прямо останавливаешься. Вдруг загорается подлинная жизнь. Чувствуешь, что горит она и под неуклюжей ватой слов везде, в других местах; в конце концов, конечно, пусть вата, это внешне; а все же хотелось бы, просто желание, — убрать вату, чтобы свободно заблестели огни. Т. И. это могла бы сделать (я верила и сейчас верю), если б... много «если б», и одно из них — если б, к концу этих десяти лет, не «разлюбила» свою работу и не только закончила ее, но и не довершила. Какое-то сложное у нее было к ней отношение, не разберешь. Мне оно, во всяком случае, не нравилось. И эти уверения, что «я не писательница», и что она «не придает значения», и «вполне сознает», и что вообще ей «все равно...».

Я не штопальщица, но я двадцать раз порю заштопанную дыру, пока не сделаю в пределе моего умения. Роман написан — и такой важный! — не в пределе уменья и сил автора. Вот только этим — передать Т. И. мое убежденье, что ей надо, и она может довершить данное, — вот этим еще я и могла бы послужить, так как вижу недовершенье. Но — все равно, хорошо, что книга есть; хоть без довершении — да совершена.

Затем (в той же смутной линии ее отношения к своей книге, а может быть, и еще где-то) — очень меня досадно обидело это впутыванье Ив<ана> Ив<анови>ча. Именно обидело — за Т. И. и за роман. Тут не в литературных нравах дело, а просто в бестактности, и двух линий тут быть не может... Я совершенно понимаю, что Ив<ан> Ив<анович>, со своей заботой и страстью, — трогателен, но это ничего не меняет. Словом, мне это было неприятно и странно. Пусть

 

173

 

дело внешнее, но издание книги — тоже дело внешнее, и надо его сделать благолепно. Именно благолепия-то вокруг и не было, а Ив<ан> Ив<анович> несся вперед, совершенно не замечая ни улыбочек над его рвением супружеским3, ни вообще ничего.

Не могу осуждать улыбавшихся, я бы сама улыбалась и насмешничала, будь это вчуже. Но тут я обижалась, раздражалась и досадовала. Поправить дело могла только Т. И. Но она не поправляла...

Написать об «Алеше» мне очень, конечно, хотелось. Когда зашла об этом речь и о возможности, что Ив<ан> Ив<анович> добьется для меня на это разрешения у Милюкова (на этот исключительный случай), — то я сразу поняла, как мне трудно будет пробраться между разносторонними подводными камнями, из которых один — все-таки мое писательское и человеческое достоинство. Я уж давно стерла почти все слишком острые углы его... Но совсем забыть о нем — трудно. Я знаю, как относится ко мне Милюков (и знаю его). Усилиями «подружившихся» с ним Ман<ухины>х («на почве страдания», как говорит один доктор) мне было исторгнуто у Мил<юкова> позволение печатать иногда в «П<оследних> нов<остях>» рассказики — только! Но мне это было важно, для заработка, я на это пошла, отлично зная, что это позволение дается «contre coeur»4 и что мстительный профессор воспользуется подходящим случаем, чтобы ему мною не надоедали. Он, конечно, мною не занят, но всякое напоминание лишне обо мне... лучше бы не было. В последние годы он (очень искренно, должно быть) стал признавать себя знатоком не одной политики, но и в сферах, дотоле его не касавшихся: литературы, искусства вообще, дел церковных и религиозных и т. д. Очень искренно, полагаю; однако, подсознательно, он, вероятно, чувствует, что я одна из тех, которые отлично видят, как пристала ему эта новая одежда всеспеца, и продолжают думать, как и раньше, что в этих новых сферах он просто ничего не понимает. Хотя так думающие безгласны и голос у него (чем он и пользуется), — но все же неприятно, что они и молча это думают.

Я его не виню, я только объясняю. Я ведь все приняла, съела «contre coeur» — свою нежелательность и протекцию Манухиных с благодарностью приняла...

 

174

 

Я многое спрятала в карман, из моих «правил», но не все. Раз такая черта мне поставлена, — я ее соблюдаю, я выполняю и уз своей хитростью, или случаем, не рву. «Случай» с дозволением написать статью, и, при этом, «на один-единственный раз» с «полной свободой» — я приняла опять, фактически, но воспользоваться «полной свободой на один этот случай» — нет, этого мне что-то не позволяло. Ведь «свобода» моя выразилась бы в утверждении, главным образом, того, что составляет сердце романа и дает ему всю его единственную значительность. Я бы стала говорить не об «идее», а об «действе» религиозном, о мере и месте искусства, о «современности» романа, о... да и много ли еще о чем, что во всех пунктах было бы отрицанием (внутренним) Милюкова. «По случаю» он бы, пожалуй, напечатал... но стоит ли объяснять, что этого я не могла сделать и почему?

И я решила такой свободой не пользоваться, написать, по всей совести и уменью, только критику, ни к кому не подлаживаясь, а в смысле Милюкова — ограничить себя. Впрочем, насчет «подлада» я и не умею, никогда не выходило. И еще: Мил<юков> романа не понял (в его острие), и особенно растолковывать ему я вовсе не желала. (Ведь он потом и в моей статье не понял, что утверждение «гармоничности» есть высшая художественная похвала! Это даже комично. Ходасевич — тот так понял, что за это всю брань и обрушил... на меня, роман ему был неинтересный.) Впрочем, думается, что Милюков тут, полубессознательно, надавил на подвернувшиеся «настроения» Ив<ана> Ив<анови>ча. Особой хитрости для этого не требовалось. Само шло.

Что мое писание «не понравится» Ив<ану> Ив<ановичу> — я не сомневалась и очень просто об этом не думала. Ему могли понравиться самые сплошные и грубые превознесения или что-то такое, на что я вообще была безнадежно неспособна. Не думала я еще и потому, что во всем была до такой степени с Т<атьяной>, в таком, казалось мне, со-гласном понимании, до последнего слова, что я говорила с ней просто как с самой собой. Говорили мы и о всяких возможных — и вероятных — недоброжелательных отзывах, — она все как будто знала и смотрела на это — опять как я.

Подчеркну: никогда еще не выражалась, для меня, так ясно наша религиозная близость (т. е. нигде я ее большей выраженности не чувствовала), как вот тут, в этом романе.

(Опять, м. б., обманность «слов»? Не знаю. Но я бы «свое» этими же могла бы сказать обо всем, что там сказано.)

 

175

 

Статья моя была готова в срок. В нее вошли и записи самой Т. И. Я ее прочла обоим вечером. Ив<ану> Ив<анови>чу, очевидно, не очень понравилось (естественно, что бы ему могло тут быть понятно). Стал возражать против упоминания о растянутости и многословности (легкой, но все же я не могла этого не сказать). Однако ничего, и повез ее Милюкову. Что там было — я, в сущности, не знаю, а по отрывкам мало интересовалась, пребывая в мирной уверенности, что все хорошо, т. к. я сделала свое по совести и силам. Когда статья появилась с послесловием Милюкова, чрезвычайно к существу романа неприятным (т. е. к самому дорогому «нам», как я думала) и с обычной его, внешней, gaffe5 (я, мол, не отметила «художественности» романа!), я досадливо пожала плечами и пошла к Т. И. Там меня ожидало что-то вроде первой неожиданности и первого недоумения. Едва я начала разговор в тоне спокойной своей уверенности в нашем общем отношении к послесловию и т. д., как Т. И. сказала: «Мое отношение ты знаешь (ну, конечно, подумала я), однако Ваня рвет и мечет против тебя. Так что ты лучше с ним не встречайся пока. Все (?) говорят, что ты погубила книгу, а спасло ее только послесловие Милюкова».

Я раскрыла рот, но не знала, с какого конца начать да и нужно ли реагировать. Кто, во-первых, эти «все»? Определенного ответа не получила, но уже тогда начала соображать, что эти «все» (на них и впоследствии опирались) — не более как хвалительное окружение Милюкова, которых только эти случаи для хвалений и интересуют. Ив<ан> Ив<анович>, конечно, лишь «кур во щах», но посадить его в щи ни малейшего труда и не было.

Затем, в среду днем (12 янв<аря>) Т<анины> им<енины>, я была у них. Мы вместе сидели...

В четверг утром я прочла в Воз<рождении> статью Ходасевича, как будто о романе Т. И., а в сущности направленную против меня, озлобленную и весьма неприличную, потому уже, что, не считаясь с моим псевдонимом, он приписывал ее прямо мне. (Незадолго перед тем он меня же всячески ругал за роман в «Числах».) Роман Т. И. он лишь стирал попутно.

Зная все «за-кулисы», зная, что весь Ход<асевич> — «за-кулиса», и вообще к таким вещам имел свое отношение, я пожала плечами и лишь улыбнулась, представив, в какой раж

 

176

 

может войти Ив<ан> Ив<анович> против Ходасевича. И сейчас же забыла об этом, тем более, что у меня сгрудились в эти дни какие-то ужасные неприятности и хлопоты...

Вечером — звонок. Ив<ан> Ив<анович>, один, без Тани...

Посмотрел горло Д<митрия> С<ергееви>ча, нашел небольшую красноту. А теперь, говорит, у меня к тебе дело. Мы пошли в гостиную (и Д<митрий> С<ергеевич>). Володя, как всегда вечером, чтобы мне не мешать, занимался в кухне.

Выяснилось, что он (Ив<ан> Ив<анович>) сейчас идет к Милюкову и ему нужно передать — буду ли я отвечать Ходасевичу, на его статью об «Отечестве». Мил<юков> ему, Ив<ану> Ив<анови>чу, звонил по телефону, спрашивая. Я не помню, в передаче Ив<ана> Ив<ановича>, точных слов Мил<юкова>, но будто бы он, как «опытный журналист», находит, что мне нужно ответить, что нельзя не стать на защиту (чего? романа? моего мнения о нем? себя?) и т. д. Я попыталась было, без надежды на успех, объяснить, что «защиты» в этих делах не водится, что Мил. в области литер-журналистской критики отнюдь не «опытен» и в нее никогда не входил, что мнение о «художественности» или «нехудожественности» хотя бы даже Достоевского нельзя «доказать», что молчание, в этих случаях, всего действеннее... Что мне особенно неловко вступаться — как бы за себя, ибо ведь это же против меня все направлено... Кроме того, ведь в «Посл<едние> нов<ости>» с Милюковым я очень ограничена, но к чему все это было Ив<ану> Ив<ановичу>? Он без рассуждений вверился М<илюков>у. «Такой добрый человек. Так сердечно отнесся к Танюше», — говорил он мне и раньше, разумея далее очень ясно: «Не то, что ты».

Оттого ли, что к Ив<ану> Ив<ановичу> я уже никакой интуиции не имею, оттого ли, что занята была своими беспокойствами, но никакого особенно страстного ража я в нем не приметила. Вообще, мне казалось, что он идет к М<илюкову> без определенных желаний и хочет знать, к чему я склоняюсь, какая моя позиция. Я даже сказала, что могла бы написать лишь «по поводу», косвенно, и к Х<одасеви>чу отнесясь с той «добротой», которая была бы ему чувствительнее всякой ругани. Но, услышав одно слово «доброта» (без остального), И<ван> И<ванович> взволновался и стал, напротив, говорить, чтобы я изничтожила «этого мальчишку» последними словами. (Как бы это было практично и умно!)

Но, повторяю, мы говорили сравнительно мирно; так, что даже, в передней, я сказала: «Смотри же, завтра попроси

 

177

 

Танюшу мне написать или сам зайди сказать, чем у вас с Милюковым кончилось». Он что-то ответил, не помню, верно, и не слышала, это было уже в дверях...

На другой день — ничего. На третий — тоже ничего... Но Т<атьяна>-то могла мне написать? К концу недели я стала думать, не больна ли она сама, и тут (кстати, Д<митрий> С<ергеевич> поправился) я написала ей об этом записочку.

С этого момента, собственно, и начинается тот... не то кошмар, не то обычный «случай жизни», к которому, однако, я и посейчас не могу отнестись без недоуменья, без удивленья, без какого-то непониманья и без глупой горечи. Глупой ли?

Как же было?

Насколько помнится, я, не получив ответа на записку, просила позвонить. Мне сказали: Т. И. ответит, а Ив<ан> Ив<анович> — выходит (я слышала, что он нездоров, думала, м. б., это и есть причина молчания).

Перед обедом письмо. Я его прочла до конца, потом опять с начала, думая, что уж не я ли сошла с ума. Вкратце — что я «сама знаю причину ее молчания», что «между нами неправда» (моя), так что нам не для чего и видеться. (У меня есть это письмо, но не хочу его перечитывать.)

Одним словом — нормально понять это было невозможно, для фантастических же предположений границ я никаких не видела: может быть — она вообразила, что я тайно перешла в магометанство, или кто-нибудь сказал ей, что видел меня в (советском) полпредстве, или что я сообщница Горгулова, или что я нахожусь в тайной связи с Ходасевичем, или его статья инспирирована мною, или... ну, право, что угодно, без границ.

И вот: с тех пор прошло около 4-х месяцев; я изо всех сил моего разума и чувства пыта<юсь> выяснить себе этот «случай»; найти причину, найти «вину», — я просто рада была бы найти хоть свою вину, определенную и серьезную. Но ничего из наших объяснений, ни сначала письменных, ни потом личных... ничего, говорю я, не выходило... Очевидно, пересматривать надо было что-то в прошлом, до «случая»; там искать мне свою вину. Или что?

Вот кое-что из «понятного», но тоже требующего раннего пересмотра... Я, в продолжение этого вечера, как рассказывает Ив<ан> Ив<анович>, отнеслась к истории с ответом Ход<асеви>чу и даже к самому роману с пренебрежительно-холодным равнодушием, так, что меня «все это уже не интересует» и «оставьте меня в покое» (слова Т. И.). Тут я сооб-

 

178

 

ражаю: в этом состоянии поехав к Мил<юкову>, — конечно, нашел Ив<ан> Ив<анович> очень питательную для его — состояния — среду. Слишком естественно было со стороны Мил<юко>ва подлить своего масла в этот костер: Вот уж не виню М<илюко>ва — он сделал это... натурально. Соображенья мои подтвердились мельком сказанными Т<атьяной> Ив<ановн>ой словами... «Милюков давно говорил: «Смотрите, З. Н. вам еще изменит».

Прибавлю к этому, что Т. И. еще в личных объяснениях, в письмах, предупреждала, что... ее желание «о романе никогда больше не говорить». А среди объяснений личных даже сказала, что теперь она чувствует невозможность говорить со мной о чем бы то ни было, что может касаться каких-либо ее работ и писаний.

Очень хорошо. Все это, извне как бы понятное (если представить, что Т. вошла в настроения Ив<ана> Ив<ановича> и Мил<юков>а. Заразилась!), мне-то делается не совсем уж таким ясным; в это же время Т. И. утверждает свое прежнее отношение к своему роману и к его истории, т. е. говорит: что она совершенно равнодушно отнеслась к статье Хо<дасеви>ча, что вовсе не стремилась, чтобы я на нее отвечала и ее защищала... Притом я этим ее утверждениям — верю. Т. е. абсолютно верю, что она говорит, как думает.

Однако, допустив, что не «думает», а что это действительно так, нужно перестать понимать, с любой точки зрения, в чем же была моя-то вина перед ней и перед романом (или перед чем?), «неправда», и как именно этот случай заставил ее увидеть мои «темные стороны»? Убедиться, что я «не прежде всего человек, а писательница»?

Если последнее я отрицаю, то уж, конечно, не думала никогда отрицать своих «темных сторон», да и скрывать их никогда особенно не старалась, особенно перед такими близкими, какой считала Т<атьяну> Ив<ановну>. И не думала, что она видит «только светлые». Но это «темное», что увидела во мне при данном случае Т. И., — остается непостижимым. Вероятно, тут надо отказаться от «понимания» в известном порядке. И от догадок о «точке зрения» Т. И., потому что ее, в обычном смысле, у нее нет. Оттого и «объяснения» наши ни к чему, ибо в объяснениях — слова, а мы их употребляем в разном значении. «Перестроиться» в прошлом — необходимо, потому что «случай» не изменил нас, а только вывел наружу то, что «там» было; под одним и тем же словом мы разумели (чувственно) разное. Я была убеждена в

 

179

 

«со-гласности», и не только разумом одним убеждена; но я уже говорила, что чистая интуиция у меня слаба, во всяком случае не примат...

Не входя в действительно сложный круг всего «случая», я ограничусь одной вероятной нитью: Т. И., все равно под влиянием каких и чьих внешних толчков, — не моих только, — интуитивно — невыразимым путем пришла к ощущению, что между нами нет той согласности (гармонии), — вернее, у нее ко мне нет, — о которой я все время, до конца, продолжала думать (и ощущать), что она есть. Права ли она объективно (если да, то, конечно, и в прошлом был только призрак) или не права, — это уже не интересно и значения не имеет. Если один из двух, для себя, убеждается в «призрачности» того, что «между» двумя, — это «между» тем самым действительно делается призраком.

Поэтому и я должна принять «призрачность» как данную непреложность, со всеми отсюда последствиями... Признав невыразимость пути Т. в данном «случае», я принимаю его непонятность для себя, беру его таким, отказываюсь от всяких попыток иного подхода и дальнейших раскаиваний.

Многого, самого глубокого, я здесь не касалась; и у меня есть кое-что несказанное и незаписуемое, хотя бы для себя. И тем менее, если для себя: я ведь и так знаю, а это — главное, для памяти, так как все непонятное особенно быстро, во внешних чертах, в фактах, из памяти выскальзывает. Помнить же нужно: кто знает, не увижу ли через несколько времени в этих фактах какой-нибудь своей «вины», которой сейчас не вижу?

Вот только одна точка в принятой мной непонятности, которую не могу не отметить и уж так и быть, скажу словами. Пусть и в самом глубоком, в том, что глубже интуиций, в религиозном чувстве или в богоощущении, наша согласованность была призрачной; пусть, говоря «белое», для одной души оно виделось зеленым, для другой красным. Эта полная разность душ может проявляться в ряде мелких и крупных знаков, в отпечатке их на том или другом. Так вот: если слова хоть кое-как, хоть отдаленно, цвет души отражают; если в «Алешу» какая-то часть души ее автора попала, — почему я не чувствую там душу другого цвета? Тут мне никакие рассуждения не помогают и не помогут: это остается, это так останется.

И наконец: почему я Т<атьяну>, которую не понимаю, никогда не пойму ее — в нашем «между» — и которая так же

 

180

 

искренно и безнадежно ничего не поймет во мне, — почему я ее все-таки люблю?

Теперь я хочу еще, отвлекшись от себя и всего субъективного... Вот что мне пришло в голову: уж и не вправду ли я, прежде всего, литератор? Не оттого ли, инстинктивно, принялась и эту всю тяжелую историю записывать? Я обещала себе — по сознательной совести; по ней и проверила сейчас себя. Нет, в самом деле я записывала только то, что легко забыть: последовательность фактов. В них надо было искать свою вину, или свою неправду, — но я ее не нашла. Найду ли потом — не знаю. Но зато «непонятность», с которой я воображала борьбу, я приняла, ибо с такими непонятностями бороться тщетно.

Примечания:
  • 1. «время» (фр.).
  • 2. ателье мод (фр.).
  • 3. вплоть до Вышеславцева.
  • 4. против воли (фр.).
  • 5. бестактность (фр.).

 

Впервые: Новый журнал (Нью-Йорк). 1968. № 92. Публикация Т. А. Пахмусс. Печ. по изд.: Гиппиус З. Дневники: В 2-х т. Т. 2. М., 1999.

 

С. 167. Т. И. — Татьяна Ивановна Манухина.

С. 168. Ив<ан> Ив<анович> — Манухин.

С. 169. Андреевский — Сергей Аркадьевич.

С. 170. Кузина Соня — Софья Александровна Степанова.

...Т. И. кончила свой роман... — Имеется в виду роман Манухиной «Отечество» (Париж: YMСA-Press, 1933; под псевд. Т. Таманин).

С. 173. Написать об «Алеше»... — Алексей Павлович Полежаев — герой романа Манухиной (Т. Таманиной) «Отечество», о котором Гиппиус опубликовала рецензию «Живая книга» (Последние новости. Париж, 1933. 12 янв.; под псевд. Антон Крайний).

...добьется для меня на это разрешения у Милюкова... — П. Н. Милюков с 1 марта 1921 г. возглавлял новую редакцию главной эмигрантской газеты в Париже «Последние новости». Добиваться разрешения на публикацию рецензии вряд ли требовалось, поскольку Милюков и его команда несмотря на идейные и литературные разногласия с Гиппиус печатали (хоть и не всегда охотно) едва ли не все, что она для них писала (не один десяток ее рассказов и статей в 1921-1939 гг.).

Вышеславцев Борис Петрович (1877-1954) — философ, публицист, критик, юрист. В 1922 г. выслан из России. Вместе с Бердяевым основал в Париже религиозно-философский журнал «Путь» (1925-1940).

С. 175. ...с послесловием Милюкова... — В послесловии к рецензии Гиппиус П. Н. Милюков отметил: «И именно потому, что я ценю художественное дарование автора более, чем его проповедничество, я хотел бы выразить живейшее желание, чтобы на этом романе писательская карьера г. Таманина не остановилась. Ведь часто бывает, что, дав объективное выражение навязчиво волнующей его идеи, автор тем самым от нее освобождается — и получает свободу идти дальше и копать глубже».

«Возрождение» (Париж, 1925-1940) — умеренно-либеральный, монархический орган русских эмигрантов, редактировавшийся в 1925-1927 гг. П. Б. Струве. Из-за политичесих разногласий с издателем газеты А. О. Гукасовым Струве оставил пост главного редактора. С 18 августа 1927 г. редакцию возглавил публицист, председатель Русского национального комитета в Париже Юлий Федорович Семенов (1873-1947).

...статью Ходасевича... против меня... — Статья В. Ф. Ходасевича «Отечество: Книги и люди» (Возрождение. 1933. 26 янв.).

...не считаясь с моим псевдонимом... — Ходасевич, полемизируя с Гиппиус, не впервые раскрывал читателям ее псевдоним Антон Крайний. «Делая такое напоминание, — пояснял он, например, в статье «О писательской свободе» (Возрождение. 1931. 10 сент.), — я не совершаю нескромности: псевдоним был неоднократно раскрыт самой З. Н. Гиппиус». И Ходасевич прав, поскольку псевдоним перестал быть тайной еще в 1908 г., когда на обложке своей книги «Литературный дневник» она указала: «Антон Крайний (З. Гиппиус)». Однако Гиппиус, продолжая настаивать на своем, тогда же распространила эпиграмму, которую по памяти процитировал Ю. К. Терапиано (Об одной литературной войне // Мосты. 1966. № 12. С. 373):

 

Чем не общие идеи?
— Кто моложе, кто старее,
Чья жена кому милее?
Обсудить, коли забыто,
И какой кто будет нации...
Так же, все ль у нас открыты
Псевдонимы в эмиграции?
Есть задача интересная:
В чьих б колеса вставить палку?
Кстати, старую, известную
Обличить бы либералку.
Или вот еще идея —
Нет ни глубже, ни важнее:
Целомудрие Бакуниной...
Ну, Бакунина приструнена,
Не приняться ли мне заново
За Георгия Иванова?

 

В тексте упомянуты: Екатерина Васильевна Бакунина (1889-1976), секретарь редакции журнала «Числа», автор скандально известных романов «Тело» (1933), «Любовь к шестерым» (1935), и поэт, прозаик Георгий Владимирович Иванов (1894-1958), о котором Ходасевич позже скажет (в рецензии на его книгу «Отплытие на остров Цитеру» — Возрождение. 1937. 28 мая): «Все, что написано Ивановым под влиянием Гиппиус, — определенно лучше, несравненно изящнее, чем сама Гиппиус».

...он меня же всячески ругал за роман в «Числах»... — Гиппиус напечатала в журнале «Числа» (1933. № 9. Май) статью «Современность», на которую Ходасевич ответил в газете «Возрождение» (О форме и содержании. 1933. 15 июня). «За мои грехи, — писал он, — влетело всей современности. Мной же З. Н. Гиппиус крайне раздражена потому, что мне не нравится роман некоего г. Таманина. <...> Несогласие наше в основе сводится к тому, что, находя в романе некоторые художественные недостатки, Гиппиус требует, чтобы критика их простила г. Таманину ради идейной, прости Господи, начинки, которая лезет из пухлого таманинского произведения, как капуста из пирога».

С. 177. ...что я сообщница Горгулова... — Павел Тимофеевич Горгулов (1895-1932) — врач, участник Белого движения. С 1920 г. в эмиграции. Пытался создать «партию зеленых» (партию политических террористов). Смертельно ранил президента Франции Поля Думера (1857-1932), за что был казнен на гильотине. Печатался под псевд. Павел (Поль) Бред. Автор повести «Даль» (Берлин, 1925), брошюры «Тайна жизни скифов» (Париж, 1932), неизданных «Романа казака», поэмы «О диком сибирском коте Мур-Муре и Скифе». См. о нем: Федотов Г. П. Выстрел Горгулова // Новый Град. 1932. № 4; Ильин И. А. Смысл события // Возрождение. 1932. 2 июня; Ходасевич В. Ф. О горгуловщине // Возрождение. 1932. 11 авг.

Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 9. Дневники: 1919—1941. Из публицистики 1907—1917 гг. Воспоминания современников / Сост., примеч., указ. имен Т. Ф. Прокопова. — М.: Русская книга, 2005. — 560 с.