Грех — жить без дерзости и без мечтания, 
Не признаваемым — и не гонимым.
Не знать ни ужаса, ни упования
И быть приемлемым, но не любимым.

Зинаида Гиппиус, «Что есть грех?»

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

В литературе

Положительно недурна повесть г. Шмелева «Человек из ресторана» (XXXVI сборник т-ва «Знание»). Мне как-то уже приходилось говорить о Шмелеве; новая его повесть опять подтверждает, что это — «очень хороший писатель из второсортных». И опять хочется сказать, что такой писатель — явление более отрадное, нежели десятки плохих сорта первого, или хотя бы с претензиями на первый. «Человек из ресторана» — записки лакея. Язык очень выдержан. Есть длинноты, порой утомительные; самая выдержанность языка надоедает; но рассказ, которому не вредит ни внешняя банальность, ни тенденциозность, — прост и занимателен. Попадаются хорошие, яркие мелочи. В квартире лакея — обыск. Наивная семья в ужасе: «Все перетряхнули: косыночки, шали там, приданое какое для Наташки (дочери). За иконами в божнице глядели. Луша (жена) тут заступаться, но ей очень вежливо сказали, что они аккуратно и сами православные». Вот это «сами православные» — глубоко подмеченная черточка, прелестно (с художественной точки зрения), но и отвратительно сближающая русского, ни в чем не повинного и ничего не понимающего лакея с его обыскивателями, которые тоже ничего не понимают и потому тоже, вероятно, ни в чем неповинны.

Некоторая сентиментальность досадна, но ее никак не избегнуть при данном сюжете и при данной тенденции. Все-таки, повторяю, рассказ хороший, живой.

Мне печально, что я не могу сказать этого о повести «Матвей Кожемякин» Горького (тот же, XXXVI, сборник «Знания»). Напечатана 3-я часть повести, но как первые две, так и эта может сойти за что угодно: за повесть самостоятельную, за начало или за конец большой вещи. Собственно, никакой повести — никакого повествования — нет. Не было его в «Городке Окурове», нет и в «Кожемякине», продолжении «Окурова». Сталкиваются «сознательные» и «полусознательные» люди, интеллигенты с полу- и с четверть-интеллигентами, сталкиваются — и говорят-говорят, рассуждают-рассуждают, притом столь утомительно, неинтересно, однообразно, что под конец не понимаешь, кто что говорит, и убеждаешься, что все это слова одного, самого, Горького; а зачем он их сразу столько произносит — неизвестно. В потоке рассуждений тонет и трагедия; да и описывается она как-то наскоро, неясно, без-образно, рваными фразами. Рассуждать кончили, ну, теперь скорее бы поставить точку.

«Городок Окуров» и «Кожемякина» можно окончить сегодня, можно длить еще много лет. Мне скажут: такова тема, такова наша провинциальная жизнь, тягучая, нудная. А по-моему — дело в писателе, а не в теме. Писать «нудно о нудном», — уж лучше совсем не писать. Старые сверкающие «провинциальные» очерки Щедрина живы до сих пор, а «Кожемякин» мертв, ибо мертвым родился. Мы верим в существование города Глупова, хоть и много лет ему, а «современный» городок Окуров не дает нам ничего: ни знания провинции, ни, с другой стороны, никакого художественного наслаждения: написан вяло, серо, с натугой, со скукой, без «рассказа».

Последним произведением Горького-художника я считаю мало у нас известные «Записки ненужного человека» — дневник шпиона. Там есть очень сильные места, и рассказ не чужд той высокой художественной объективности, которой умел достигать Горький в лучших своих старых вещах. Бесконечной же хронике «Окуровых» я готов предпочесть даже В. Г. Тана, откровенно не притязающего на беллетристику. В IX томе его сочинений («Передвинутые души», «Кругом Петербурга») много любопытных наблюдений, переданных так скромно, что в голову не приходит судить автора с художественной точки зрения, следить, каким языком написаны очерки, вообще предъявлять тут какие-нибудь особые требования. Интересны «Священник», «В союзе русского народа» и почти все рассказики отдела «Кругом Петербурга».

Новый том «Крестьянских рассказов» С. Т. Семенова почти не стоит отметы. Это все тот же лепет крестьянина о крестьянах, все то же, что было и в первых томах С. Т. Семенова. Как-то я уже говорил о нем. Прибавлю теперь только одно: по типу Семенов не принадлежит к тем новейшим «беллетристам» из народа, которых ныне развелось много. Он чужд их истерической крикливости, мании величия и бестактным, рекламным выходкам против «гнусной интеллигенции», в ряды которой им, однако, смертельно хочется проникнуть. Если бы, — думает каждый из этих непризнанных, — не происки интеллигентов, я бы стал как Достоевский и Толстой. Еще совсем недавно один «писатель из народа» пренаивно сказал о новом своем романе (его вот только редакции все отвергают), что это — «как дантовский «Ад» или «Фауст» Гёте». Когда новый Гёте найдет себе издателя (наверно найдет), мы, я не сомневаюсь, прочтем в авторском предисловии опять те же выкрики, обвинения редакторов и писателей-интеллигентов в глупости: не разглядели вовремя «Фауста»!

С. Т. Семенов не грешит всем этим. Он бесхитростный описатель быта, в котором жил сам. Бесхитростно издается он в «Посреднике», и если есть у него какие-нибудь читатели, то и они, конечно, бесхитростные.

Заговорив о типичных «гениях из народа», претендентах на интеллигентско-писательский престол, о истерических предисловиях, не могу не вспомнить об одной странной новой книге. Вот что в ней удивительно. Истерическое, рекламное предисловие налицо, а между тем автор отнюдь не «из народа» и, кажется, не молод. Главное же, сами рассказы («Архаровцы и др.») совершенно и окончательно нейдут к предисловию, так же, как предисловие к ним нейдет. Рассказы самые обыкновенные, пишутся и даже кое-где печатаются они десятками, не за что их ни бранить особенно, ни хвалить. Чуть-чуть ниже черты, отделяющей литературу от нелитературы. И к этим-то скромно-ремесленным повестушкам, о которых в критике принято молчать, ни с того ни сего привязано нежданное предисловие. Кажется, что обыкновенный, смирный и даже хороший человек внезапно впал в буйное помешательство, заговорил не своим языком. Не плоше какого-нибудь М. Сивачева автор «Архаровцев» с надрывом повествует о своих скитаниях по редакциям, приводит даже письма известных писателей с отказом печатать его — «для доказательства того, что в литературе настоящего времени (нужно же это, наконец, сказать открыто) царствуют кружковщина и протекция»... И так далее, а в конце: «...надлежит помнить, что есть множество людей, мнящих себя знатоками, которые, глядя даже на самый яркий, пылающий светоч искусства, все будут задумчиво ковырять в своем носу» (sic!). «Как пощечина, — предупреждает бедный автор, — прозвучит для меня снисходительная, высокомерная похвала профессионала...»

Это, конечно, не помешательство; боюсь, что это хуже. Не горькая ли жажда именно «пощечин», при смутном сознании, что без героических средств книга пройдет незамеченной, толкнула «беллетриста» на такой неловкий проступок? Он же, кстати, убежден: «чтобы быть писателем в наше время, меньше всего нужен талант, а больше всего реклама».

Увы, это убеждение — отчасти — оправдалось. Отчасти, ибо реклама не сделала ремесленника «писателем», но заставила все же произнести имя автора в некоторых толстых журналах, чего без предисловия не случилось бы. И я, конечно, не упомянул бы о книжке. Имени я, правда, не называю: я думаю, что когда-нибудь впоследствии автор будет благодарен мне за эту скромность. Когда поймет, что всякая неизвестность лучше неприятной и комичной «известности».

Вышел 7 том «Рассказов» А. Куприна (Моск. к-во). По поводу этой книги мне хотелось бы сказать несколько слов о Куприне вообще. Вот, поистине, нормальный русский талантливый писатель. Эту нормальность я отмечаю не в похвалу и не в порицание, а просто как факт. Доброй мерой отмерено ему таланта, хорошего, настоящего; ровно столько, сколько нужно современному русскому писателю, чтобы иметь широкий успех в русской публике. Язык у него, — опять в нужную меру, — красивый, простой, чистый, нормально талантливый. Не надо искать у Куприна ни мало-мальски новых мыслей, ни новых сюжетов; даже стремления и потуги Л. Андреева в сторону «новых идей» Куприну далеки. Благая доля его жить среди толпы своих собственных читателей и жить как бы их жизнью, чувствовать их чувствами, думать их мыслями, — только их, — не дальше. Талант писателя позволяет ему выразить эти чувства и мысли, и читатель тихо рад, видя свое, привычное, понятное. Как трогательно встречает Пасху проститутка со студентами (рассказ «По-семейному»). С какой светлой печалью вспоминают пожилые влюбленные свою молодость, первый поцелуй... Тихо грустят, но бывший кадетик смотрит на юную дочь своей первой любви и философствует: «...жизнь мудра... жизнь прекрасна... Вот мы уйдем с вами, разрушимся, исчезнем, но из наших тел, из наших мыслей и чувств... вырастут, как из праха, новая Леночка и новый Коля... Надо только любить жизнь и покоряться ей...» («Леночка»).

Что ж такое, что все эти рассуждения, большинство из этих рассказов можно назвать и... банальными? «Нормальность» и «банальность» — с известной точки зрения — синонимы; только банальность — слово сердитое, а нормальность — объективное. Средний, русский, современный читатель именно так думает и о смерти, и о молодости, и о чем угодно, как рассказывает Куприн. О тернистом пути девушки-актрисы — опять так же («К славе»). Это известно? Да ведь только известное и мило читателю. Впрочем, при всей своей «мере», Куприн не чужд и той доли «безмерности», к которой тяготеет вообще русский человек; но опять доля эта не больше, чем нужно. На обывательское стремление к «идеальной» любви Куприн отвечает «Гранатовым браслетом». Есть в этом «Браслете» и наивная грубость, и наивная же неестественность, но... таковы уж, должно быть, представления и самые далекие мечты среднего читателя об этой «идеальной любви». Недаром же «Гранатовый браслет» вызвал согласный взрыв похвал. Скажи тоньше — даром бы пропало.

Никакие, таким образом, безмерности, никакие кажущиеся «ненормальности» не мешают Куприну быть тем, что он есть, то есть нормальным талантливым русским писателем. Само кажущееся «отклонение от норм» в произведениях и во всем облике Куприна давно сделалось нашей русской нормальностью — читательской, писательской, человеческой. Нормальны ли вообще условия русской жизни? Вообще — нет, а для нас — кажется, да; живем же мы да поживаем в них. Сроднились, пригрелись. И если не говорим, то часто думаем: все существующее — нормально...

Жалею, что размеры статьи не позволяют мне коснуться на этот раз других произведений Куприна. Мое определение было бы доказательнее. Но я хочу еще поговорить о двух новых книгах, очень интересных; вопрос, который они затрагивают, хотя и не чисто лигературен, — глубок и достоин внимания.

Впрочем, первая книга: «Старые устои» С. А. Ан-ского, писателя давно установившегося, написанная недурным литературным языком, — обыкновенна. Это рассказы еврея о старом еврействе, описания еврейского быта, знакомого нам по произведениям других хороших еврейских беллетристов. Последних у нас много; но странная вещь: в большинстве прекрасных рассказов о евреях или только евреи одни и действуют (напр., книги Юшкевича), или же, если затрагивается как-нибудь «еврейский вопрос», столкновения берутся исключительно в области общественной. Эта область безмерно важна, но ни к какому вопросу нельзя подходить односторонне. В литературе нашей до сих пор не поднимался «еврейский вопрос» с его личной, кровной, стороны, — пусть узкой, но несомненно подлежащей беспристрастному исследованию.

Книга Ф. Купчинского «Доктор Катцель» подходит к вопросу именно с этой стороны. Заранее скажу: повесть, в смысле литературном, совершенно никуда не годна. Я был изумлен, узнав, что у г. Купчинского есть и другие книги, что вообще он считается литератором. Короче, «Доктор Катцель» написан почти не по-русски, с незнанием не только духа языка, но его форм, даже грамматики. С трудом улавливаешь смысл некоторых фраз. «Доктора не было далеко и его звали много». «Этого нового лица его ей было неловко». Что это значит? Сразу не поймешь. Ужасных цитат можно бы подобрать сколько угодно. Не в них дело.

Все-таки книга необыкновенно интересна. Она пытается взять «еврейский вопрос» психологически и даже физиологически. Катцель — молодой еврей, земский врач. Он влюбляется в дочь помещика, юную русскую девушку, болезненную и чуткую. Внешняя трагедия этого романа довольно нелепа, но интересна по глубине трагедия внутренняя. Девушка любит доктора, ценит его, понимает; его одного чувствует близким мысленно и духовно; но что-то странное происходит между ними, едва эта духовная близость хочет перелиться в первую, робкую, но все же телесную ласку: «На лице своем она (Милочка) услышала его дыханье, которого никогда не знала, и новый, странный запах его лица... Она особенно ясно увидела его губы... Ей показалось, что она никогда не видала его рта, — таким он тоже был для нее новым и странным...» До сих пор «она видела его издали и издали знала какое-то другое лицо. Об этом новом лице надо было еще думать и думать...» Неприятная дрожь пробегала по ее телу, «она еще не знала этого трепета, этого испуга, который надо было скрыть, потому что она сама не понимала его». Опускаю длинные, неловкие описания все того же. Девушка так и не поняла, в чем дело, но доктор отлично понял. Он всегда чувствовал себя евреем, то есть понимал, что существует какая-то глубокая черта, разделяющая его и людей, живущих около него, в стране, им и ему одинаково родной; не то, что он «хуже» или «лучше» их; нет, он просто иной, в чем-то им чужой, как они ему чужие. Большинство окружавших его людей, кроме самых грубых, тоже не считали его «хуже», нисколько; но черту разделяющую, отличность его, чувствовали все, даже те, кто боялся этого чувства и оказывал «особенное внимание Катцелю, потому что он еврей, подчеркивал свое юдофильство...» Это ему было особенно «противно и обидно».

В любви эта черта должна была, конечно, обозначиться особенно резко, почувствоваться, как полярность, как глубочайшая отталкиваемость. Правда, доктор Катцель так же неодолимо притягивался к девушке, как она отталкивалась; но это ничего не меняет, это все та же полярность; чуждость вызывала силу притяжения, как, с другой стороны, силу отталкивания. В области пола все данное становится лишь более острым — крайним.

Девушка умерла, доктор Катцель, кажется, отравился, — но нам не интересны дальнейшие перипетии этой драмы, этой, так неумело написанной, повести. Остановим внимание на затронутой в книге стороне «еврейского вопроса», на внутренней, коренной различности нашей с евреями, отличности их от нас, и обратно.

Я считаю, что самая острота еврейского вопроса в России, ужас, мерзость его положение и вытекающая отсюда наша вина перед евреями, — не позволяют нам тут молчать, отказываться от обсуждений и суждений всесторонних. Надо раз навсегда перевести вопрос из той подлой плоскости, где он обычно находится, в другую. Нечего притворяться, что еврей и русский — одно и то же. Русский, не желающий видеть эту разность, молчащий о ней, унижает еврея и тем унижает себя. Ведь отчего он молчит? Да все оттого же, от бессозпательно-грубой, въевшейся мысли: «Если признаю, что мы разные, тем признаю, что еврей "хуже"». Самая возможность, тень возможности такого суждения показывает всю глубину нашей душевной и умственной некультурности.

Нет, — мы разные люди. Латинцы чужды нам, мы тоже разные, но с евреем мы еще более разные; еврейская раса, еврейская кровь, еврейский народ до такой степени особенны, так удивительны в своем собственном совершенстве, что сливать их произвольно, сейчас, с другой народностью, затирать различие — бесцельно и недобросовестно. Еврей и я — оба люди; палец указательный и третий на одной руке — оба пальцы; но я не буду говорить, что они одинаковы; что один хуже, другой лучше, тоже не буду говорить, но каждому на руке моей свое место и свое дело, по его особенностям. Как пальцы эти на одной руке, так в одной России должны быть рядом русские евреи и русские русские.

Не замалчивать разность свою и неслиянность должны оба народа, но, утвердив ее, присматриваться к ней, наследовать ее, стараться понять в другом то, что можешь понять, и не бояться непонятного.

В этом — рост каждого народа, таков истинный национализм. Чужая женщина никогда не будет моей матерью, моей, единственной; еврей никогда не будет мне так близок, как может быть русский; но и чужая женщина для меня матерински свята: я знаю, она кому-нибудь мать.

Дальнейшее сближение народностей принадлежит будущему, и, конечно, нет пределов этому сближению. Но для того, чтобы оно шло и совершалось, мы должны честно, по-человечески, осознать данное, понять, что мы различны и равны все, что нет народов «хуже» и «лучше», что во всяком случае не в нашей власти судить тут, как не в нашей власти распоряжаться судьбою народов.

Нам предоставлена лишь свобода или сохранять свое достоинство, или топтать его в грязь. В «еврейском вопросе» торжествующая часть России затоптала народное достоинство свое в грязь. Но будем помнить, что не этими несчастными людьми держится и жива русская земля.

Примечания:

Русская мысль. 1911. № 11 (в разделе «Литература и искусство» под псевдонимом А. Крайний).

  • ...верим в существование города Глупова... — Имеется в виду место действия книги Салтыкова-Щедрина «История одного города» (1869—1870), в которой обличаются многочисленные пороки глуповцев: невежество, угодливость, пассивность, забитость, жестокость и т. п.
  • Тан (наст. фам. Богораз) Владимир Германович (1865—1936) — этнограф, лингвист, поэт, прозаик, публицист.
  • «Посредник» (Пб, 1884-1892; М., 1892-1935) — просветительское издательство, созданное по инициативе Л. Н. Толстого для выпуска недорогих художественных и нравоучительных книг для народа, а также для детей и юношества.
  • С. А. Ан-ский — псевдоним прозаика и публициста Семена Акимовича Раппопорта (1858—1920).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916. — М.: Русская книга, 2003. — 528 с., 1 л. портр.