Если гаснет свет — я ничего не вижу.
Если человек зверь — я его ненавижу.
Если человек хуже зверя — я его убиваю.
Если кончена моя Россия — я умираю.

Зинаида Гиппиус, «Так есть»

Испытательная лаборатория ветеринарных препаратов.

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

Свой

Валерий Брюсов, человек-поэт


— Как, вы хотите писать о Брюсове? — сказал мне на днях молодой критик, сам недавно писавший о Брюсове. — Что еще о нем говорить? Наговорено достаточно, и притом много верного. Это один из достойно «признанных» поэтов. Правда, писали о нем и неумеренные глупости, называли (в собственных литературных кругах) гением, демоном и еще чем-то, богом, кажется, — однако и в кругах несобственных всегда критиковали его уважительно и почтительно. Поэт холодный, головной — но сильный. Звали классиком, парнасцем... всячески звали. Кто-то открыл, что это «поэт прилагательных»... Словом, о Брюсове сказано достаточно. И даже истерические выкликанья обожателей не помешали, а скорее помогли выяснению его облика. Это один из счастливых наших поэтов. Что еще писать о нем?

И молодой критик удивлялся. Не в меру хвалили, в меру бранили... Все ясно.

Я, однако, думаю, что критик не совсем прав. Кое-чего, может быть самого главного, о Брюсове еще никто не сказал. Ни хвалить Брюсова, ни бранить я не собираюсь. Не знаю, насколько сам он «поэт прилагательных», — но знаю, что, говоря о нем, следует употреблять как можно меньше прилагательных. Решительно они к нему не прилагаются. Скажите, что хотите: головной, чувственный холодный, горячий, теплый, сильный, слабый, старый, новый, — все будет вздор, такой же вздор, как и упоенные крики ушибленных им друзей: гений! пророк! бог! демон!

Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. Брюсов слишком целен, в цельности ясен и прост, — не примитивной простотой, а какой-то своей, «за-сложной», если позволено так выразиться, которую не все видят как простоту.

Не надо забывать, что он прежде всего — свой. Вот почти единственное прилагательное, которое прилагается к Брюсову. (Кстати, даже и не прилагательное.) Но зато я не знаю, есть ли другой человек-поэт, кого бы можно было в такой странной мере, с такой полнотой назвать «своим»; для себя — своим, для других — чужим.

Вот не так давно вышедшая книга Вал. Брюсова, последний том «Путей и перепутий» — «Все напевы». Я беру именно этот стихотворный сборник только потому, что он последний; но можно бы взять и другой. Все равно об одном томе стихов Брюсова писать нельзя, и мало того: благодаря особой слитности облика, трудно писать о «поэте» Брюсове, т. е. о стихах Брюсова, а не о нем самом. И вообще-то ошибочно разделять человека и поэта; Брюсов же, как никто, слитен, — воистину человекопоэт (или поэточеловек, как угодно). Для него ведь вся его жизнь —


...лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.


Как же разделять их — поэта и стихи? Он и они — одно.

И я хочу попытаться определить это целостное явление — не с тем, чтобы порицать в нем не нравящееся мне и превозносить согласное с моим строем души и мысли, но, конечно, с тем, чтобы в последнем счете сказать этому явлению «да» или «нет», не разрушая, не разлагая принять его, или отвергнуть.


II


Несколько лет тому назад мне приснился сон, о котором я и поныне вспоминаю с большим недоумением. Самое удивительное в нем то, что это был вовсе не сон; и называю я его так лишь потому, что никакого реального объяснения данному случаю не имею. Пусть будет сон.

Майская петербургская ночь, самая поздняя, самая глухая: это значит, что она, при мертвенной, сонной пустынности своей — была ярко блистающая, вся солнечная. Ночной, немой полдень. Окно моей спальни было раскрыто; оно выходило на площадь, широкую, круглую, с белым собором посередине.

Меня пробудил медленно наросший, связный звук, длительный, нерезкий, но совершенно определенный: он сменил, или как-то изменил, только что лежавшую тяжко тишину. Звук, звуки, не знаю как сказать. Это было совсем не то, что мы слышали или что можем услышать; это было нечто неуследимое, — но явное, напоминающее, — но не бывшее, и такое чуждое, что почти нельзя было понять, хороши ли, приятны ли эти звуки, или нет. Не являлось такого вопроса. Просто хотелось: пусть будет. Конечно, музыка, — другого слова нет; вся изумительная чуждость ее в том, что это была одна гармония, только гармония, без мелодии и без ритма, и гармония настолько совершенная, что ничему другому в ней и не нашлось бы места. Такую музыку описать нельзя, как нельзя и представить ее — ее можно только услышать... как? во сне? Не знаю.

Мне казалось: летучее воинство со стеклянными крыльями проносится над крестом собора, и музыка — звон его бесчисленных звончатых крыл. Иного я ничего не мог вообразить, как не мог бы поверить, не слышав, что возможна эта странная и чуждая гармония, все поглотившая, почти ненужная.

Вот, она слабеет... Слабеет ли? Да, не изменяясь — слабеет, тихнет. Стекляннокрылое воинство тает. Звуки падают так длительно и связно-цепко, что даже тогда, когда их уже нет, кажется, что они еще есть.

Долго я прислушивался. К возвратившейся тишине прислушивался. Взглянул на часы: было сорок минут четвертого. Солнечная ночь опять замерла.

В ту минуту прерванного сна, помню, мне пришла мысль: не музыка ли это будущего? Только гармония, совершенство гармонии, без мелодии и ритма? Мелодия и ритм связаны с понятием времени. Когда будет — если будет — преодолено время, — не должны ли быть преодолены и ритм, и мелодия?

На мыслях о единой гармонии я заснул опять, но с тех пор мысли эти ко мне редко возвращались. Нет, вряд ли гармония — «музыка будущего». В этой совершенной и цельной гармонии, только гармонии, есть замкнутость и чуждость, есть совершенство в себе и для себя; самодовление; прекрасное, но не исчерпывающее.

«Гармония соответствует геометрии» (О. Вейнингер, «Последние слова») — да, действительно, есть тут какая-то связь. Не потому ли мы вспоминаем о прекрасной геометрии, прикасаясь к прекрасной поэзии Валерия Брюсова, что это поэт и человек — чистой гармонии? Природно-замкнутый, природно-самодовлеющий, в себе совершенный круг, чуждая музыка без мелодии и ритма, связный звон стеклянных крыльев в позднюю, солнечную ночь — вот что мне напоминает Валерий Брюсов и его стихи.

Мы привыкли издавна считать самым «гармоническим» поэтом — Пушкина. Может быть, тут и есть своя правда, но во всяком случае «гармония» в приложении к Брюсову имеет другой смысл. Пушкинская гармония — это моменты гармонии между его «я» и точками мира, вне этого «я» лежащими; гармония Брюсова — это гармония его собственного «я», всех точек этого «я» между собой. Мир с ним не смешивается, и он не смешивается с миром; мир отразился в нем однажды, но как — мы не знаем; он один знает; и то, что он говорит — имеет для него совершенно другое значение, другой смысл, другой цвет, чем для нас.

Порою мы обманываемся, не понимая, что не понимаем Брюсова: ведь слова-то все те же! Но почти всеми ощущается странная чуждость, которая проскальзывает в сочетаниях или даже между сочетаниями слов, несмотря на всю их простоту; эта чуждость заставляет бессознательно роптать против Брюсова, называть его поэтом холодным, головным, академиком, теоретиком... да и мало ли как? И это неверно: в нем есть все, только все для себя; и он не холоден, только огонь его нас не греет: разве, при случае, ожжет.

Казалось бы, если так, всего проще надеть на Брюсова ярлык «индивидуалиста». Мало ли их среди современных писателей и поэтов. Легкомысленное определение! Между замкнуто-гармопическим существом человека-поэта Брюсова и так называемым «индивидуалистом», самым крайним, — громадная разница. Индивидуалист, одинокий, — всегда или гордится своей обособленностью, или от нее страдает; но он ее видит и судит, ощущает, как неравновесие; внутренняя же гармония Брюсова так совершенна, так природна, что он едва, разве, может отметить свою отдельность и удивительную отличность, но не мог бы ни радоваться ей, ни ею печалиться. Он таков, именно таков, — и больше ничего.

Мне приходилось слышать, что Брюсова упрекают в неподвижности. Как поэт, он, конечно, развивается, этого не отрицает никто, и все-таки зовут его неподвижным.


...Все моря, все пристани
Люблю, люблю равно...


Не значит ли это, говорят, что Брюсов ничего не любит? ничему не изменяя, ничему не бывает верен? не ошибается, не падает, потому что никуда не двигается, никуда не идет?

О, да, значит. Но какое у нас право, да и какой смысл требовать от дерева магнолии вишен, от горькой волны океана — прозрачности и быстроты горного потока? Движение — это мелодия и ритм, это время; для гармонии не нужно время, а потому не нужно и движение.

У Брюсова есть такая строка:


Я был, я есмь — мне вечности не надо...


В этой строке глубочайшее прикосновение к вечности. «Не надо», потому что «я был, я есмь» уже в вечности, потому что она уже была и есть тогда, когда «я был, я есмь». Пусть это неподвижность; пусть запертый, — но полный круг; велик ли, мал ли круг, что это меняет? Круг остается кругом; круг — совершенство в себе, — символ вечности.


III


На Брюсова-человека, так же, как на Брюсова-поэта, с величайшей легкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позер, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, Дон-Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, — как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть. Не то чтобы он сознательно играл роль, нет, но все эти личины, равно, были ему так чужды, что он, не замечая, носил их с одинаковой легкостью. Каждый подходил к Брюсову со своим требованием, а так как всякое требование, предъявленное к Брюсову, совершенно бесполезно и безнадежно, то он, новидимости, исполнял их все, — не иснолняя ни одного. Оставался собой, оставался своим, то есть простым в себе, добрым и ясным человеком, чуждым всем до такой степени, что за этой чуждостью легко было просмотреть простоту его человечности и его поэзию.

Однако, если все это так, — какое, в конце концов, нам дело до Брюсова и до его поэзии? Если это исключительный феномен, чудо и в своем роде совершенство, то единственное возможное к нему отношение — пройти мимо, не оглядываясь. Известно, что чудес нужных на свете нет; а если и бывают ненужные, то на что они нужны? Что с ними делать?

Нет, конечно, Брюсов нисколько не феномен и не чудо. Не один он на свете свой и чуждый всем. Мы говорим о нем, потому что он виднее, потому что в его природу вложена еще яркая способность самопроявления — сильный стихотворный талант. Кроме того, — нет и совершенства, как нет чуда. Я говорю лишь о самой первой, о самой главной черте в облике Брюсова, обо всем уклоне человека-поэта. И уклон этот — несомненно, единственность, самогармоничность, природная самостремительность, не связанность со внележащим и крайняя, ясная простота — в себе. Отношение к Брюсову и к его поэзии может быть только чисто созерцательное. Но кто знает, не в чистом ли созерцании, то есть в бескорыстии и легкости, тайна красоты?

Да, бескорыстие и легкость — легкость хорошая, крылатая, — вот то, что родится в душе от общения с Брюсовым и его книгами.


Я был разорван мукой страстной,
Язвим извилистой тоской...


Как просто это сочетание слов! Какой свежею прохладой веет от них! Я знаю, это не моя мука, не моя тоска, но почему бы мне не забыть сейчас о моей? Смотрю в иную душу, вижу, верю — не довольно ли? Пусть будет эта прекрасная, чужая тоска; пусть будет это мне ненужное, бесполезное сочетание слов. Пусть будет. Это хорошо.

Разнообразна жизнь, и, может быть, самое дорогое в ней — ее разнообразие. Далекость, чуждость, бесполезность, неподвижная гармония — могут быть так же прекрасны, как близость, действенность, бег мелодии. Тому и другому надо уметь сказать: да будет!

Мне близок «рыцарь», рвущийся «в стан погибающих за великое дело любви», мне дорог мятежный парус, который «ищет бури», я не отдам их, не отрекусь от них, это - я, это — мы все; но зачем отвертываться от ласковой легкости прекрасного созерцания, как не слушать беспечально-далеких слов поэта:


Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья.
И Господа, и Дьявола
Равно прославлю я...


Не надо только ничего требовать от Брюсова для себя: он свой и ровно ничего не даст нам сам ни как человек, ни как поэт: но мы-то можем взять от него многое, если верно подойдем к нему. Мы можем пережить минуты созерцанья чужой тайны, почувствовать святую легкость далекой, навеки не нашей, красоты.

Но для этого, повторяю, надо принять Брюсова таким, каков он есть, понять, что он существует только для себя, а нас и не замечает:


Путь мой вьется в бесконечность
Меж полей, как мрак, пустых.
В думах милая беспечность
И мечты ласкает встречность
Рифм знакомых и простых.


А если замечаете, — то уходит:


...как в верное прибежище
Вступаю я в вечерний час.
Вот кто-то с ласковым пристрастием
Со всех сторон протянет тьму,
И я упьюсь последним счастием:
Быть без людей! Быть одному!


Я сказал все, что мне хотелось сказать о Брюсове. Есть ли тут правда? Верно ли? Не знаю. Можно бы доказывать мою мысль, длинно, длинным подбором цитат, но я не люблю цитат. Книги Брюсова всем известны; пусть кто хочет и может, прочтет их с данной точки зрения. В цельности своей, он есть самое убедительное доказательство.

Но, конечно, мы говорим лишь то, что нам кажется. Одно верно: мое праведное и бескорыстное «да будет!», которое надо сказать этому явлению жизни, человеку-поэту Брюсову. Я не сужу, не ценю, не меряю. Я просто — беру с благостью: да будет. Так хорошо.

Примечания:

Русская мысль. 1910. № 2 (под псевдонимом Антон Крайний).

  •  ...последний том «Путей и перепутий»... — Сборник стихов «Все напевы» (М.: Скорпион, 1909) Брюсов в предисловии назвал третьим томом книги «Пути и перепутья. Собрание стихов», вышедшей в 2 томах в 1908 г.
  •  ...лишь средство / Для ярко-певучих стихов... — Из стихотворения Брюсова «Поэту» (1907).
  •  «Последние слова» — имеется в виду книга О. Вейнингера «Ueber die letzten Dinge» («О конечных вещах»).
  •  ...Все моря, все пристани / Люблю, люблю равно... — Из стихотворения «З. Н. Гиппиус» (1901).
  • Я был, я есмь — мне вечности не надо... — Из стихотворения Брюсова «К счастливым» (1905).
  •  Я был разорван мукой страстной... — Начальные строки стихотворения «К собору Кемпэра» (1908).
  •  Хочу, чтоб всюду плавала... — Вторая строфа стихотворения «З. Н. Гиппиус».
  • Путь мой вьется в бесконечность... — Последняя строфа стихотворения Брюсова «Вечер среди снегов» (1907).
  • ...как в верное прибежище / Вступаю я в вечерний час... — Из стихотворения Брюсова «Быть без людей» (1907).
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916. — М.: Русская книга, 2003. — 528 с., 1 л. портр.