Наука, общественная деятельность, этическое самоусовершенствование, искусство, — принятые как самоцель, как замена божества, как кумир, — лишают нас Бога и тем уничтожают нас.

Зинаида Гиппиус, «Стихи о Прекрасной Даме»

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

Парижские фотографии

1907

 

HARMONIE UNEVERSELLE1

 

Около укреплений слезли с трамвая. Идем по пустырям в маленькое предместье на берегу Сены.

Темно, тепло, душно. Точно июльский вечер — не октябрьский. Беззвездное небо над бесконечной дорогой между деревьями. Изредка тени каких-то страшных людей. Они все похожи на апашей. Идти жутко.

Но вот и огоньки. Освещенное кафе. Начинается предместье. Заворачиваем в маленькую улочку. В темноте еле находим номер двадцать шестой. Узкий двор. Комната г. Андрэ внизу, ход прямо со двора, ни ступеньки, ни порога.

Стучим. В окне огонь, но никто не отвечает, не отворяет.

К нам приближается чья-то узенькая, робкая тень. Тоже «товарищ», тоже гость г. Андрэ.

Из противоположного окна, сверху, высовывается женщина.

— Вы к Андрэ? Он, должно быть, в двадцать восьмом, à coté. Chez sa dame2.

Принимает участие.

Отправляемся в двадцать восьмой, уже вместе с «товарищем», который едва говорит по-французски — итальянец. В полной темноте кричим снизу на весь двор:

— Андрэ! Андрэ!

Другая женщина высовывается из окна.

— On descend!3

Вот и Андрэ — маленький, щупленький, молодой, с измученным лицом. Торопливо прожевывает кусок, извиняется. Занят был целый день, не успел поесть.

— Что же вы не вошли? Дверь не заперта. Я сейчас.

Идем назад. Дверь, действительно, не заперта. Крошечная комната кажется еще меньше от невероятного количества книг, которыми заставлены все стены, от двух длинных столов с грудами газет, бумаг, журналов. На полу щетка и башмаки, в углу печурка для кипячения воды. Походная постель, сложенная большим кубом. От тесноты мы на нее, почти под потолок, и взгромождаемся. Стулья все равно без сидений. Кое-где на них только дощечки положены.

Сегодня среда. И члены «Всеобщей гармонии» понемногу начинают собираться к Андрэ.

Хозяин в замешательстве. Он обещал прочесть реферат, но не может найти рукопись: она затерялась в груде бумаг. Ищет, все ищут с ним (народу уже порядочно) — нет реферата. Молодой русский еврейчик, рабочий, говорящий по-французски как француз, начинает кипятить воду для чая.

С одного стола свалили все бумаги на пол и кое-как рассаживаются, обратив стол в скамейку. И громко обмениваются новыми известиями о различных анархических колониях. Кто-то говорит, что один анархист взял да и разбил статую Франциска I. Одни одобряют, другие недовольны.

Пожилой, одетый «en bourgeois»4, товарищ вступается за «искусство».

— Что ж, по-твоему, и церквей не трогать? — спрашивает его другой. Лицо энергичное, грубое, небритое. Глаза воспалены. Руку все время сжимает в кулак. Много курит, сам свертывает папиросы неловкими черными пальцами. Весь он точно накачан ненавистью, которая постоянно из него выпирает.

— К чему ж их разрушать? Конечно, попы — жулики, выдумывают всякую чепуху, лишь бы нагреть народ. Так вольно ж попов слушать! Поумнеют люди, — тогда и попов не будет. А церкви зачем трогать? В них, я вам скажу, есть вещи пикантные...

Заговорил о Шартрском соборе. О том, что на его стенах высечены из камня самые разнообразные пороки.

— Я — человек в этом деле опытный, — прибавил он не без самодовольства, — а и то некоторые комбинации меня удивили.

Но противник не унимался.

— Так ты думаешь, церкви-то людей не портят? А вот я недавно вошел в собор. Сумрак. Вдали статуя Богородицы, освещенная голубым. Мне даже стало жутко. Да спроси меня тогда сразу, как меня зовут, — я бы, наверно, заикаясь, начал лепетать: П-п-ер, П-п-ерь... Нет, голубчик. Уж коли мы за свободу, за вольных людей, так уж надо все эти наваждения с корнем вырвать. Не попов одних вон, а и церкви их дурацкие!

— А ты бы подальше от лампы, — вмешался молодой рабочий с миловидным, смуглым лицом. — Алкоголики иногда вдруг вспыхивают.

И он по-ребячьи расхохотался, сверкнув белыми зубами.

Но спор закипал. Вековая ненависть к церкви, духовенству, ко всему, что называлось религией, душила этих людей, туманила сознание. Поп, капиталист, солдат, христианство, метафизика — все это, казалось им, были только бесчисленные лапы одного и того же чудовища, которое сосет кровь измученного, уставшего, доведенного до отчаяния народа.

Хозяин, Андрэ, — издатель анархического ежемесячника, не чуждого и вопросам метафизики. Чтобы примирить спорщиков, Андрэ начал что-то вяло говорить о символах, о прекрасном, о свободе искусства. Жалкая, бесполезная риторика! Ее и не услышит глухая ненависть, издавна накопленная, ищущая выхода; и никакой метафизикой не остановить волны гнева, которая затопит рано или поздно старую культуру.

Постучались. Вошел бледный, туповатый, белокурый интеллигент, с портфелем под мышкой. В портфеле у него был реферат о строении мозга.

Хозяин обрадовался: своего реферата он так и не нашел — вечер грозил пройти без анархического поучения.

Лектору дали грифельную доску и мел. Русский еврейчик разлил черный, как пиво, чай в маленькие кофейные чашки без блюдечек. Все пили вприкуску, точно в России.

Кто-то сказал с детским вздохом:

— А вот когда мы собираемся у другого товарища, в кафе, так там дают кофе, un bon café bien sucré!5

Интеллигент важно оглядел аудиторию и начал. Прежде всего сказал, что, конечно, он отбрасывает всякую мистику, все неясности о душе и прочие préjugés6 как несуществующие, детские вещи; а затем перешел, немного сбиваясь и глотая слова, к объяснению строения мозга.

«Материя и энергия», «мысль — функция мозга», «рефлекс — подобен электрической искре», «клеточка и клеточка»... Застучали старые, давно знакомые слова. Это все, конечно, очень хорошо, полезно и доступно пониманию аудитории. Это, наверно, читается все и у нас и читалось где-нибудь в воскресной вечерней школе за заставой. Но при чем же тут собрание «либертэров», проповедь самодовлеющей свободной личности, общество «Всемирной гармонии», наконец?

Хозяин пытался возражать, указывал на какие-то противоречия — тщетно. Лектор был неуязвим и беззаботно строил свой анархизм на клеточках, энергии и материи и твердо рисовал на грифельной доске узоры «нейронов» с таким видом, что в них именно и открывается вся новая глубина анархизма.

Становилось душно. Синие волны дыма ходили по комнате. Замазанного мелом окна хозяин не открывал. Как ни приспособлена была лекция к пониманию слушателей — они устали. Молодой рабочий, враг алкоголя, задремал и встряхнулся только тогда, когда лектор стал объяснять, что такое опьянение.

По рукам ходила бумажка. Печатное воззвание к людям «непьющим, некурящим, с хорошим характером, т. е. не любящим ссор и не имеющим предрассудков», предложение купить вместе землю и основать еще одну колонию.

А лектор трещал без умолку. «Если вскипятить воду, то фатально...»

Слово «фатально», каким-то чудом примиренное со свободой, так и звенело припевом ко всякому поучению.

Поздно, поздно... А надо поймать последний трамвай в город... Кое-кто уже стал уходить. Воспользовавшись перерывом, каким-то спором, ушли и мы.

Несколько «товарищей» вызвались нас проводить. Хозяин на прощанье подарил нам два выпуска русского анархического журнала.

На улице стало холоднее, вызвездило. Товарищи расспрашивали нас о России. Один оказался немцем. Обрадовался, что мы понимаем по-немецки и стал быстро-быстро говорить о том, как интересны среды у Андрэ, как успешно развивается анархизм — «и уж близка его победа»...

— А вы чем занимаетесь? — спросил я.

— У нас тут неподалеку лавочка. Торгую. В девять закрываем — и к Андрэ.

— Лучше, чем сидеть в кафе, — заметила его жена.

В гулком вагоне трамвая, под светом керосиновой лампы, я развернул русские журналы.

Прочитал «некролог» анархиста. «Спи спокойно, дорогой товарищ! Полиция не дала почтить твою память пением революционных песен. Ну что ж! Мы почтим ее грохотом выстрелов, рядом взрывов!»

В вагоне сидели мирные французы. Разговаривали, как всегда, о деньгах и болезнях. И приличная, остроносая старушка настоятельно и однообразно все советовала другой купить какое-то патентованное средство от несварения желудка.

 

DISHARMONIE HARMONIEUSE7

 

Светлое, все белое, маленькое кафе. Оно уютное, оно «douil-lette»8. Рыже-розовым бархатом затянуты окна и двери.

Хозяин здесь — смуглый, «роскошный» мужчина в смокинге, цветной рубашке и лакированных ботинках со светлыми гамашами. Он все следит, чтобы с улицы ничего не было ни видно, ни слышно, и выхоленной рукой в блестящих кольцах то и дело задергивает плотнее розовый бархат на окнах.

Час ночи. Театры кончились, и к «Ваг Auguste», в маленьком подозрительном переулочке на Монмартре, подъезжают элегантные вонючие автомобили и экипажи. Дверь поминутно отворяется. Кавалеры во фраках, «дамы» в вечерних туалетах. Две зеркальные стены, одна против другой, дважды повторяют всех и все, что между ними.

Звуки «мачичэ» поют из угла, где алеются бархатные куртки музыкантов. Пожилой, бритый «Отеро», извивающийся как змея, танцует с Бобет. Бобет все оглядывается в зеркало. Он себе нравится. И его беспокоят аккуратные, мелкие кудряшки — как бы не растрепались. Странные. Точно на нем парик из «искусственного барашка» — вот как наши солдатские шапки.

«Отеро» (по профессии он... дамский портной) задрапирован большой пестрой испанской шалью. В кафе тесновато, и длинная бахрома цепляется за пуговицы гостей. На голове широкая фетровая шляпа. В зубах он держит красную розу.

Остро щелкает кастаньетами, Отеро искренно увлечен танцем. Ему приятно, что на него смотрят, что так светло, что так много шикарных гостей сегодня. Кроме того, он любит Бобет и льнет к нему, томно извиваясь.

Громкие аплодисменты, — всего громче, косясь на дверь, аплодирует хозяин. «Браво, Отеро!» — кричат со всех сторон.

И две дамы приглашают его к своему столику, угощают шампанским.

На одной — шляпа canotier и мужской пиджак. Крахмальные воротнички подпирают острый подбородок. В правой руке папироска, а левая обнимает соседку, миловидную, бледную девушку с ярко накрашенными губами. У нее пышные льняные волосы; на пальцах обеих рук такое множество колец, что кажется, будто она в металлических перчатках. Белое платье с высокой талией — style bébé9.

— Лили, — пристает к ней Отеро, — спойте что-нибудь!

Лили, жеманясь, выходит на середину. Подруга не спускает с нее взора.

Но тут вышло небольшое недоразумение. Маленькому Адольфу, очаровательному юноше с томными, нежными глазами, надоело сидеть с немцем. Немец угощает пивом, по-французски почти не говорит, и вообще он вдруг показался Адольфу грубым, скучным, неинтересным. А тут поляк, во фраке и цилиндре, бросил ему через стол розу. Адольф вдел ее в петлицу, пошел к поляку и поцеловал его прямо в губы.

Немец обиделся и начал говорить поляку дерзости. Неизвестно, чем бы это кончилось; но привычный хозяин не смутился, сразу понял, на чью сторону встать: поляк каждый вечер тратит здесь сотни франков на шампанское. И хозяин что-то энергично говорит немцу. Тот, злой, красный, уходит; все смеются и свистят. Особенно тонко смеется Адольф, поглядывая, впрочем, не на поляка, а уже в сторону трех молодых бритых американцев, которые, с толстыми сигарами в зубах, тупо и невозмутимо следят за всем происходящим.

Лили было встревожилась, но успокоилась и завела тоненьким голоском песенку, сладкую и нежную, и все вскидывала глаза на подругу. В мужском обществе певица успеха не имела, но шикарные «дамы», наклонившись, стали что-то жарко объяснять своим усталым, пожилым кавалерам, а потом мягко зааплодировали руками в белых длинных перчатках.

Бобет объявил, что он тоже хочет петь. Но с ним вечно история: он слишком занят собой, он требует, чтобы когда он поет — все молчали. А как нарочно, едва он начнет — подымаются разговоры. Он сердится и умолкает. Ему кричат, клянутся слушать — и опять перебивают. Жеманно обижаться, делать плаксивую физиономию — специальность завитого барашка — Бобет. Молодой художник из гостей старательно зачерчивает его смешную фигуру.

Бобет, как и Лили, имеет пристрастие к сентиментальным, сладким песням. Он прижимает руки к сердцу, поет о несчастной любви, о жестокости мужчин.

Вот Люсьен — другое дело. Он нежностей не признает. У него недурной баритон. Выпучив глаза, с чрезвычайно серьезным лицом, он выпаливает такие штучки, которые, благодаря их специфическому характеру, даже не всегда и понятны. Пикантные места он подчеркивает жестами. Слушатели довольны.

Особенно поляк смеется. Он уж забыл Адольфа и приглашает более энергичного Люсьена к своему столику. Люсьенов, впрочем, два. Второй — скромный, непоющий, мальчик лет восемнадцати, — на вид даже меньше.

Молодой русский художник, здешний таинственный завсегдатай («таинственный» потому, что, хотя все здесь к нему привыкли и любят его, никто, вплоть до Отеро, не знает его имени) — зовет этого второго Люсьена к нашему столику. Подсаживается и уставший от танцев Отеро.

Художник любезно преподносит им по букетику фиалок. Люсьен так глуп, что даже не может придумать, куда ему девать фиалки. Люсьен глуп до полного совершенства, не только до невинности, но до худшего — до последней добродетели. Говорить он почти не может. Только улыбается детски-свежими губами. Глаза у него тоже не то младенческие, не то оленьи — очень красивые. На них засматривается сбитый с толку пожилой русский писатель-эмигрант. Ума, кстати же, он не ищет, довольствуясь своим. А молодости у Люсьенчика — хоть отбавляй.

В самом деле, к чему ум, когда есть свежесть, красота и — добродетель?

— Гы-ы... — улыбается Люсьен. — J'aime tout le monde...10

Отеро, напротив, совсем не глуп. Он не прочь даже пофилософствовать, привычно притворяясь кокоткой средневысшего полета, привычно повторяя женские кошачьи ужимки. Лицо у него набеленное, как маска. Он раздувает ноздри плосковатого утиного носа; минодируя, закладывает за уши фиалки и круглые зеленые листья. Он растрепал букетик.

— Хорошо жить на свете, bon camarade11? — спрашиваю я его.

Он склоняет голову набок.

— Хорошо, потому что всегда есть надежда.

— На что?

— Не знаю. Не все ли равно? О, speranza, speranza!12

«Врешь ты, — думаю я. — Знаешь ты, что старость приближается, и знаешь ты, что в твоем ремесле... «дамского портного» молодость нужна, как ни в каком другом, как никому; даже une cocotte chic13 «дама просто», — и та дольше хранит свой капитал...»

Движение... Новое лицо. Очень молодой мальчик, прекрасно одетый, замечательно красивый, кажется, испанец. У него растерянные, какие-то затравленные глаза. Оглядывается. Отеро вскакивает, небрежно толкнув Люсьена. Испанца окружили. Через минуту уже затерли. Куда он потом девался, — очень скоро, — не знаю.

Музыканты заиграли было цыганский романс, но их перебили требованием «мачичэ». Опять кто-то, виясь, пошел танцевать... Сцепленные руки высоко покачивались в сизом воздухе...

Ну, что же теперь? Кажется все уж было, по-хорошему: и пели, и танцевали... Но вот новый гость: старушка, в черном платье, с ридикюльчиком. Таких старушек встречаешь часто в церквах. Сидит себе около какой-нибудь часовеньки и тихо шевелит губами, перебирая четки. Но здесь не часовенка, и у старушки в руках не четки, а карты. Это — гадалка.

Разряженные дамы ей обрадовались. Гадалка, около их столика, со вкусом тасует засаленную обшарканную колоду. Престарелые кавалеры во фраках, вдев монокли, делают вид, что интересуются гаданьем. Дамы громко хохочут.

Но кой-кто уже уходит. Ушел поляк с маленьким Адольфом. В последнюю минуту предпочел-таки его Люсьену, Люсьен проводил их завистливыми глазами. Отеро мечется от стола к столу, устраивая делишки: «Не больше двадцати! Я вам говорю! Он запрашивает!» Хозяин посматривает на часы. Скоро два часа: надо закрывать. Полиция, неприятности... Chasseur14 зовет автомобили, извозчиков. Музыканты ходят с тарелочкой. Гарсоны подают фантастические счета.

— C'est curieux, c'est tres curieux15, — говорят как-то опустившиеся старые кавалеры во фраках, накидывая на плечи своих дам невероятные манто.

На бульварах мертвая тишина. Высокая «Мельница» уже не освещена красно-голубыми, режущими и колющими огнями. Она ждет завтрашнего вечера, ждет на свои повисшие крылья опять тепленького ветра человеческой... нет, парижской похоти.

Карусели тоже не вертятся. Розовые свиньи, верхом на которых целый вечер с гиком носились счастливые люди, — молчат в чехлах.

Измученный, с землистым лицом, кондуктор последнего метро вяло отбирает билеты у редких пассажиров. По пустым улицам тащатся колымаги, набитые овощами. Вот вся нежно-зеленая — вся полная салатом. А вот — оранжевая — с морковью.

Парижанин на них не смотрит. Это на завтра. А сегодня пора спать. Всему свое время, и дни должны быть гармоничны. Повеселились — спать. Великая вещь гармония мира!

Это все правда. Ну, и что ж?

Да ничего. Вывода не делаю. Я только фотографирую.

Примечания:
  • 1. Всеобщая гармония (фр.).
  • 2. Рядом. У самой дамы (фр.).
  • 3. Спускается! (фр.)
  • 4. по-буржуазному (фр.).
  • 5. хороший кофе, сильно подслащенный (фр.).
  • 6. предубеждения (фр.).
  • 7. Гармоническая дисгармония (фр.).
  • 8. уютно (фр.).
  • 9. стиль «малютка» (фр.).
  • 10. Я люблю всех (фр.).
  • 11. дружище (фр.).
  • 12. О, надежда, надежда! (ит.)
  • 13. шикарная кокотка (фр.).
  • 14. Посыльный (фр.).
  • 15. Это забавно, очень забавно (фр.).

 

Весы. 1907. № 2. В очерках отражены впечатления Гиппиус о жизни в Париже в 1906—1908 гг. См. об этом подробно: Соболев А. Л. Мережковские в Париже (1906—1908) // Лица: Биографический альманах. Вып. 1. М.; СПб., 1992.

Франциск I (1494-1547) — французский король.

Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916. — М.: Русская книга, 2003. — 528 с., 1 л. портр.