Старое мнение, что Россия страна «некультурная», имело свои основания. Конечно, некультурная. Ведь сверху донизу Россия не воспитана — в том, в чем воспитание необходимо, — в свободе.

Зинаида Гиппиус, «Невоспитанность»

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

Острая точка

Очень много у нас говорят теперь о «молодежи». Много, а может быть, и слишком мало. Болтают скорее, а не говорят. Перед литературной молодежью — то преклоняются, то ее осмеивают. Факт, что дети нашего времени внезапно, не по летам, не по годам, — выросли, не только в литературе, но и во всей жизни, этот факт или не замечают, или его пугаются, кричат, бранятся и с перепугу клевещут. Отцы, впрочем, чрезвычайно склонны бояться своих детей: трудно им вглядеться тут объективно, судить беспристрастно. А между тем вглядываться необходимо. Когда происходит общий перелом жизни, одна из самых острых его точек — в полосе юности. Кто они, какие они, эти сразу выросшие, среди обломков нашего быта, дети? Чего они хотят, какие вопросы их стали мучить, чем они страдают — и страдают ли? И смогут ли они жить, совершенно оторвавшись от прошлого, одни, между собой, своим собственным лагерем, враждебным лагерю отцов?

В том-то вся и трудность, что надо бы раньше всего разбить эту взаимную враждебность, — а ее, кажется, разбить нельзя. Для этого надо было бы отцам отказаться от своей «отцовской» психологии, а детям — от их детской. А это глубокий и общий переворот, и не достигается он единичным усилием разума. Здесь замешано начало внеразумное, родовое, начало стихийное и безличное. Дана именно безличность взаимных отношений, тогда как только отношения личные могут привести к пониманию друг друга. Спросите любого отца по совести (сейчас я говорю о родных отцах и детях), разве для него сын — личность, хотя бы только становящаяся? Нет, но прежде всего сын, и чаще всего только сын. Отец может, притворяясь равным (с педагогической целью) — учить сына, но согласится ли он, что сын кое-что лучше знает, дальше видит и может поучить его? О, никогда. Отцы упрямы, независимо от их типа, т. е. не соглашаются ли они, запугивая, или не соглашаются запуганно, как старик Базаров у Тургенева. В обоих случаях они ничего от сыновей не принимают и ничего не понимают.

Таковы родные отцы. Но разве у человека, имеющего психологию отца по отношение к своим детям, не вырабатывается эта отцовская психология и к детям вообще, к юности, к следующему поколению? Непременно вырабатывается. Конечно, и «детская» психология не лучше; ведь и она равно безлична. Виноваты ли в ней «отцы» — трудно сказать. Кто виноват? Да и есть ли тут вообще чья-нибудь вина? Не знаю. Я только исследую факт, — несомненный, — и его причины.

Плохо, что обе стороны винят друг друга. Уж лучше бы им молча разойтись. Но молча уходят скорее дети, они свободнее, да и молодой самоуверенности, иногда опрометчивой, у них больше. Отцы, в бессильном раздражении, в искренней любви своей, может быть, — или отвертываются, или преувеличивают «ужасы» новых взглядов молодежи.

Грубость статьи Меньшикова «Зеленая опасность» беспримерна. Но на то он и Меньшиков — единственный в своем роде. Однако элемент... не то что грубости, а негодующего страха перед иными «направлениями» молодежи, страха, сквозящего и у Меньшикова, встречается повсюду. Страх этот не безоснователен... но бесплоден. Никакая педагогия, никакое внушение, напоминание о «вечных, привычных нравственных законах» не убедит члена общества «Огарков» (если такое существует) и не приведет его кающегося на грудь отца. По признанию самих «детей», проповеди кончались лишь тем, что отец кричал: «Дальтонист! Нравственный урод!» и хлопал дверью. Напрасно только дети жалуются на это, ставят отцам в вину: «сердится, не хочет спокойно рассудить, понять»... Не не хочет, а не может. И так оно и должно быть. О половой морали, например (а это самый острый вопрос) — сыну с отцом говорить не то, что «безнравственно», а просто невозможно; противно это самой природе человеческой, ее тончайшим внутренним ощущениям.

Один из наших глубоких «плотовидцев», проникновенный учитель свойств рода и пола, В. Розанов, замечает где-то, что родовое чувство — тоже чувство половое, и оно всегда обращено вперед, никогда назад. Волны рода не текут вспять. Пол сына, личный, должен быть отвращен от отца, сокрыт от него, так же как и отцовский — от сына. Сын и отец не могут беседовать о вопросах пола и половой этики, как равные, не могут тут встречаться лицом к лицу: между ними уж есть пол, — и пол определенный, законченный, безличный: родовая связь. Скрепляя их — она вместе с тем устанавливает между ними непереступное расстояние, утверждает их взаимное положение — на близких, но разных ступенях лестницы.

О всяких обществах «Огарков», «Лови момент» и других — много, конечно, напутано, наплутано и навыдумано: тут опять отцовский страх, а у страха всегда глаза велики. Но несомненно, что перелом какой-то совершается, что молодость наших дней, в громадном большинстве своем, ищет новых устоев внутренней жизни; а их нельзя искать без коренного пересмотра старых.

Опасны эти пересмотры... о, да. Но неизбежны, необходимы и желанны. Для молодежи они тем опаснее, чем больше она предоставлена самой себе, чем безнадежнее она порывает свою связь с прошлым. А она иногда ее порывает всю, отчаявшись сговориться с «отцами»... Да зачем с ними сговариваться? Учить отцы ничему не могут, в некоторых вопросах нравственности даже и не должны, — но учиться у отцов, на отцах — должно и можно. «Я не пролетарий, — говорит Бердяев в своей последней книге, — я дорожу наследством моих предков, наследством истории». Человек, вступающий в жизнь и принципиально отказывающийся от этого наследства, заранее, без пересмотра, решающий, что там нет ничего для него годного, — такой человек дальше «пролетарства» в самом дурном смысле, даже босячества, внутреннего хулиганства, — не пойдет. Пусть он и силен, пусть гениален, — не пойдет. Он без корней, и никакой новой жизни ему не создать, да пожалуй и старой, как следует, не разрушить.

Разрыв с отцами — еще вовсе не отказ от «прошлого», и даже отнюдь не разрыв непременно со всем предыдущим поколением. Молодежь не может и не должна отказываться от живого общения со своими современниками только потому, что они их старше; нельзя запираться в себе. Ведь иначе выходило бы, что определение личности — ее возраст или что вообще никакой «личности» нет, а есть особые породы людские, одна до 20 — 24 лет, другая — свыше. Психология «отцов» — не всеобщая психология людей, проживших известное количество лет на свете. Так же, как и «детская»; чем ярче личность — тем слабее в ней чувство родовое. Кроме того, мне иногда кажется, что между «отцами» и «детьми» всегда стоит, на самом переломе, какое-то третье поколение. Это люди промежуточной ступени, люди свободные от обоих родовых психологий, не «отцы» и не «дети», но одинаково видящие и тех и других. Они есть и в литературе наших дней. (Как первый попавшийся пример — приведу Ф. Сологуба.) Ведь литература — кусок все той же, сложной, жизни. Если это «третье» поколение гораздо ближе к «детям», чем к отцам, то потому, что с «отцами» вообще нечего делать, нечем вместе заниматься: они неподвижны, имеют что имеют, у них можно только брать, а сами они ни с кем уже не идут.

Моя тема шире литературы. Меня сейчас занимает духовная жизнь общей массы молодежи, а не одно отражение ее в искусстве, не художественное творчество талантливых представителей юного поколения. Большинство не пишет, не печатает, не имеет определенного таланта, — а ведь живут же они как-то, и умирают, и есть же между ними общность вопросов, к разрешению которых они как-то стремятся, мучаются; может быть, с одинаково новой остротой встают перед ними эти вопросы, и чувствуется одинаковая потребность разрушать их сызнова, по иному, не по-отцовски, а по-своему...

Литература — лишь одна из областей для исследования. Она помогает исследованию, но... надо выбирать из нее вещи наименее литературные: они ценнее. Они ближе к жизни. Они — почти человеческие документы, а это-то в данном случав нам и важно. Блок, даже Городецкий, их сборники стихов — характерны в своем роде, но сейчас нам не нужны. У Городецкого, помимо таланта, столько еще чистой литературщины, что до него и не доберешься. На нем осела вся копоть петербургской литературной среды. Леонид Андреев — и тот для данного случая интереснее. Хотя он, в общем, сильно отстал от наиболее острых переживаний молодежи, — но имеет с нею фактическую связь, и его «художественные» произведения, благодаря их оголенности от литературы, их откровенной, естественной неискусности — интереснее, документальнее Блоков и Вячеславов Ивановых. А еще интереснее — там и сям разбросанные отрывки подлинных «рефератов» молодежи, беспомощные, «понедельничные» статейки в «Руси», иногда неумело оправленные в литературную форму рассказа, «Записки», «Исповеди», вроде недавно вышедшей в Москве книжечки «Антихрист»... Имен я не называю, не в именах тут дело. Важно, что при полной разности личностей и даже самых переживаний — несомненно есть между ними какая-то глубокая общность. Конечно, если вопросы, которыми заняты теперь люди, начинающие мыслить и жить, — коренные и серьезные — то они известны: таких вопросов немного; они непременно касаются которой-нибудь из трех, — если не всех трех, — частей нашего бытия: личности, или пола, или общественности. Но вопросы эти всегда встают в новом освещении... Каждая эпоха имела свои решения, годные лишь для нее. Следующая ищет своих.

Наш недавний уклон к индивидуализму несомненно подготовил самые крайние и яркие личные переживания, о каких рассказывает нам хотя бы автор девятнадцатилетнего «Антихриста».

— Что мне делать с собою? Что такое «я?» Я какой-то абсолют. Христос я или Антихрист?

Это совсем не смешно. Это — обыкновенно, скажут мне. Да; и очень важно, что это стало обыкновенно. Конечно, и Толстой в свое время переживал острую внутреннюю трагедию, помышлял о самоубийстве, спрашивал, «что же такое я?», говорил, что жить нельзя, не решив ничего о «я». А потом, однако, остался жить, не решив или так решив, что его решение теперь никого уже не удовлетворит. Но это был Толстой, т. е. именно не обыкновенный человек... тогда как автор «Антихриста» — самый обычный юноша, из десятка, а может быть, из тысячи... Это я говорю не потому, что знаю его или не знаю — нет, сама книжка кричит об этом, каждая страница ее — лик не одного, а многих таких же, так же томящихся смертной тоской о себе, о своем «я», о котором, «если не решить, что оно такое — жить нельзя». Герой в «Записках друга» («Русь») — родной брат Антихристу. «Записки» эти, конечно, сочинены, друг вымышлен, никто не застрелился. И все-таки «сочинения» никакого нет, все-таки это подлинный документ. Искусство чаще всего говорит нам о том, что «могло бы быть» или «должно бы быть», но чего, может быть, и нет; при отсутствии же искусства — или ровно ничего нет, или, в рассказанном, через слова, мы ощущаем реальную подлинность бытия. Оно, может, и не должно быть, — но оно непременно было и есть, сейчас, в эту минуту. Выдуманный «друг» непременно все это пережил, продумал и, возможно, в эту самую минуту готовит револьвер, через полчаса застрелится. Убивать ему себя, по самому ходу переживаний, нет никакой логической нужды; но и это дышит жизненной, непоследовательной правдой: так именно бывает, но так не сочиняют.

Здесь же, кстати, упомянем — хотя это и кажется странным, — о последней повести Л. Андреева — «Тьма». Как ни «сочиняет» этот очень способный литератор — его «документальность» перевешивает его талант. Сочинительство, правда, лишает героев Андреева полной реальности бытия. Мы не верим, что террорист сидит где-нибудь в публичном доме, и напротив верим, что сейчас «друг» застреливается, а юный «антихрист» кричит извозчику: «Вези меня к девкам!» Но голое, психологическое касанье к вопросу — у Андреева очень верное, и опять к тому же вопросу «о себе», о том, «что я такое» и «что мне с собой делать». Хороший я? Плохой я? Каким мне быть? Хорошим или плохим?

Андреев, конечно, запутался в собственных сетях с первого шага: он не знает, ни что зовет хорошим, ни что плохим; взяв эти понятия очень легкомысленно — он решает, что хорошим можно быть, став плохим. Но ведь нам неинтересны его решения.

Острота переживаний вопроса «о личности» неизбежно толкает к столь же острой постановке и следующего вопроса: о поле. «Я» осложняется; «я» встречается с «ты». Загадка о внутреннем смысле половой любви и половых отношений может приобрести громадную важность. И мы видим, какое значение имеет этот вопрос в глазах молодежи. О вопросе третьем и последнем, — общественном, — и говорить нечего. Слишком врезался он в нашу жизнь, слишком ясно для всех, что он-то уж не обходится стороною.

Если бы это были одни разговоры, если б сущность вопросов (да и самого времени нашего) была такова, что все сводилось бы к одним философским размышлениям и определениям — дело бы, конечно, обстояло иначе. Но это не одни разговоры. Определение «что я такое» тотчас же тянет за собою другой вопрос: «что мне делать», то есть вопрос морали, жизненного действия, поведения. Тройственная мораль: личная, половая и общественная — немедленно вступает в свои права. Жизнь стучится в двери кабинета, и волей-неволей каждый «философствующий» — не философствует отвлеченно.

«Мы не хотим ничего принимать без проверки», — заявляет молодежь. И это очень хорошо, если только это правда, это очень важно, и хотя, повторяю, страх «отцов» имеет свои основания, — было бы гораздо хуже, если бы дети соглашались на все «без проверки».

Программа молодого общества (не знаю, как оно велико), намеченные вопросы, темы рефератов и даже сами рефераты — в сущности ничего «ужасного» не представляют. Например, вопрос о национализме только фарисейскому сердцу Меньшикова мог показаться «пределом разврата»; ведь он даже завопил: «Дом горит»! С его дубровинско-союзной точки зрения, конечно, «разврат», что «мальчишки» рассуждают о национализме вообще, да еще о России в частности. А между тем сама постановка вопроса у «мальчиков» даже и не особенно нова. К решениям окончательным они не приходят, но спрашивают: «Не есть ли назначение России — погибнуть, сказав свое новое слово миру?»

Это лишь одна из вариаций определения России, как «народа-богоносца». Помнится, не раз поставленный таким образом вопрос проскальзывал в литературе. Сам Достоевский мог бы, пожалуй, счесть его ересью, но никак не развратом. Даже если решить этот вопрос утвердительно, то мораль, из такого решения вытекающая, еще не будет моралью голого разрушения: ведь надо же думать и о создании «нового слова», сказав которое должна «погибнуть» Россия.

Это частный пример, конечно, но не думаю, чтобы и другие общественные вопросы ставились молодыми кружками в каком-нибудь более «страшном» виде... Отношения пола и семейные, общепризнанные законы этические обсуждаются в молодых кружках с наибольшим вниманием. Члены их признаются: «Что бы мы ни обсуждали, мы всего чаще сбивались на вопросы половой морали». И прибавляет подтверждая сказанное мною выше: «Уж об этом-то с отцом никак нельзя говорить. Сейчас же уйдет, хлопнув дверью». Да, но не следует за это осуждать отца, а помнить, что так оно и должно быть.

Вопросы половой морали и, тесно связанные с ней, вопросы морали вообще — самая острая, но, конечно, и самая опасная для молодежи точка. Положение трудное: ни с отцами говорить нельзя, ни тесно между собою ничего тут решить нельзя. Как не прийти людям, полным юношеской смелости, неустойчивым, не имеющим, конечно, даже серьезной философской подготовки, к легкому выводу: «не нужно никакой морали». Им преподносят готовые нравственные законы, общие, большею частью безличные, базированные на чувствах стихийно-родовых, зачастую действительно неприемлемых. На коренной их пересмотр, на отделение в них вечного от ветхого — не у всех еще есть силы и средства. Как легко тут крикнуть: «Долой старую мораль. Не надо никакой морали. Все позволено!»

«Мы, подростки, страдаем гипертрофией последовательности, — чуть-чуть хвастливо заявляет один из членов молодого кружка. — Может быть, наша последовательность есть общее свойство молодости, может быть, она привита математикой и чистыми науками, но во всяком случае она спасает нас от противного лицемерия и фарисейства».

О, да, спасала бы, существуй она действительно, — и не только от фарисейства и лицемерия (кто сомневается в искренности большинства молодежи?), а еще от многого и многого. Но автор приведенной цитаты неумышленно льстит себе и своим единомышленникам: последовательности-то как раз у них и не хватает. Вот это «долой старую мораль! Не надо никакой морали!» — и оно уже недостаточно последовательно. Из того положения, что плоха, неприемлема старая этика — еще нельзя вывести, что плоха и неприемлема всякая. Кроме того, это произвольное, хотя тоже догматическое, отрицание напрасно противополагают прежнему — все-таки утверждению. Ни один положительный догмат, как бы он ни был стар, не может быть побежден голым его отрицанием. Новый аморализм бессилен перед старой моралью. Он ее не разрушит, даже не поколеблет. Аморализм, собственно, никакого и отношения не имеет к морали, к старой, к новой, — к какой угодно. Мораль, в самом точном смысле, непременно дело лично-общественное. Дело отношений моего «я» с другими людьми, с миром, — с «не-я». В какой мере преобладает начало стихийно-безличное над личным в старой морали — это другой вопрос. Так или иначе, но она не вполне, не сплошь только безлична. Аморализм же вполне и только личен, без потенции общего, общности. Формула «все позволено», провозглашение «все всем позволено» — чистейший абсурд. Самое слово «позволено» (кем?) — уже не вяжется с понятием аморализма. Аморализм, отрицая мораль, отрицает, если он последователен, всякое отношение моего «я» к «не-я», т. е. отрицает «не-я». Аморализма, в противоположность морализму, не существует. Есть аморалисты. Провозглашать, что «все всем позволено», в виде «нового закона», говорить: «Пусть будет отныне все всем позволено» — это значит, в сущности, играть на звуках. Даже не аморалисты есть, но аморалист. Свое чувство, или ощущение, или убеждение он мог бы выразить, самое большее, в таких словах: «Я намерен поступать каждый раз так, как на этот раз мне будет хотеться». И только. Он может и этого не объявлять, совсем не выражать своего чувства. Никому до него никакого внутреннего дела нет, так же как и ему нет ни до кого, даже до рядом стоящего, другого аморалиста.

Это самые отвлеченные люди в мире, аморалисты. Вступая в реальную жизнь, они тотчас же сталкиваются фактически с «не-я», которого не признают, а потому немедленно вступают в компромисс со своим убеждением. Изменяют ему, не исполняют принятого намерения «поступать каждый раз так, как захочется». Реальное «не-я» то и дело мешает, и не только «каждый раз», а, может быть, из десяти в один едва удается аморалисту поступить по «хочется». И живет он все-таки по морали, по какой-то «линии поведения», не по своей, правда, но по чужой, а это, пожалуй, еще хуже. Теория его отвлеченна, к жизни неприложима, — и он живет... по случаю. Аморалисту, этому крайнему, предельному индивидуалисту, чтобы быть до конца последовательным, надо застрелиться. Вот логический вывод.

Молодые члены кружка могут возразить мне: но мы вовсе не желаем доходить до конца. Мы только не хотим никаких запрещений, мы не даем никаких обещаний, но мы желаем «prendre notre bien оù nous le trouvons»1. Мы согласны жить «по случаю».

Если так — дело другое. Но если так — не стоило и говорить о последовательности. «Честные», последовательные аморалисты должны, как мы видели, неминуемо прийти к самоубийству или к абсурду. Что же сказать о «нечестных», о тех, кто останавливается на полдороге, исповедуя: «nous prenons notre bien où nous le trouvons?»2 Что — они?

Да они совсем не аморалисты. Фактически — это дети, вполне похожие на отцов, не ушедшие ни на шаг, ни на одну пядь вперед. Неужели секрет, что лозунг, громко произносимый теперь детьми «prendre son bien»3 и т. д. — был всегда главным — сердечным и тайным — лозунгом и «отцов»? Они при этом морализируют, дети аморализируют, но не все ли равно? Дети говорят, чтó хотят делать, кáк жить, — отцы совершенно так же делали и жили, но молчали.

Вся разница к этому только и сводится. Было общее старое правило — скрывать, теперь новое общее правило — не скрывать. И еще надо вникнуть в смысл обоих правил, прежде чем предпочесть которое-нибудь.

Вечные, истинно человеческие, нравственные законы в той же мере далеки от сознания детей, как были от сознания отцов. Ничего нового дети пока не открыли. Но они обнажили старое, тайное. Что это значит? Лицемерие, ложь — разрушены. Да, но в старом прикрывании не было ли, кроме дурного лицемерия — хорошего стыда? Не было ли подсознательного чувства, что существует какая-то настоящая нравственность, истинные ее законы, которым жизнь не соответствует? Все равно чем — но надо прикрыть это несоответствие, затаить... У детей же нет стыда. Значит ли это, что они не чувствуют несоответствия, внутренней дисгармонии между своими желаниями и своею жизнью? У них нет стыда. А что, если эта потеря стыда, это обнажение и заголение, — последнее заголение покойничков Достоевского в рассказе «Бобок»?

«Ах, как интересно, ах, давайте ничего не стыдиться. Когда же мы начнем не стыдиться?» Покойничкам нечего было терять, все равно через два-три месяца им предстояло «уснуть» уже навеки, а «последним милосердием» они воспользоваться не желали...

Неужели у нашей юности, у новых аморалистов, у членов «молодого кружка» — та же покойницкая психология? Страшные мысли...

Но они несправедливы, слава Богу.

Ведь самый аморализм — только легкая струя этого течения. Вероятно, в литературе она ярче, нежели в самой жизни. Нет никаких решений, никаких еще ответов у молодежи: только вопросы, и вопросы важные, настоящие, остро поставленные...

Главнейший признак того, что наша молодость действительно живет, действительно смотрит дальше отцов и может создать новые устои жизни, это — ее страдание. Покойнички в «Бобке» нимало не страдали, до крайности были довольны собою и своим положением. А я вряд ли ошибусь, предположив, что все, сплошь, за немногими исключениями, все выросшие «дети» наших дней — переживают беспримерно-глубокую трагедию личности; редкая из этих трагедий видна: сколько их так и кончается в подполье! И, конечно, это не только трагедия «о личности», это общий трагический узел, завязывающийся пока только в личности, и с которым одинокая, не дошедшая до своего полного развития личность часто не может справиться. Однородное, схожее страдание у многих, хотя каждый из этих многих еще одинок. Подлинное страдание у автора «Антихриста», подлинная мука у сочиненного будто бы студента в «Записках друга». И страданье воистину смертное. «Записки» выдуманы, студент не застрелился... а мы вот знаем же, чувствуем, что он застрелился, и сейчас стреляется, самым действительным и реальным образом, в комнате четвертого этажа, на Забалканском, ход со двора... И еще кроме него, в Харькове, гимназист четвертого класса, сын достаточных родителей... И еще — да что их называть! Завтра в газете прочтем краткое сообщение, если попадется на глаза.

«А попечитель учебного округа даже не знает о невероятном количестве самоубийств среди молодежи». Такой до грубости наивной фразой обмолвился недавно один из членов «молодого кружка». Уж не ирония ли это? Причем тут попечитель? Если бы все дело было в том, что педагогическое начальство плохо — то, ей-Богу, не стоило бы все это ни серьезного внимания, ни разговоров. Оставляю вышеприведенную фразу на совести автора.

Нет, дело касается не столько министерства народного просвещения, сколько всех думающих и чувствующих людей нашего переломного времени. Вопросы, которые с такой мукой, с такой новой остротой встают перед молодежью, вечные, неразрешенные — но непременно разрешаемые каждым временем в меру общего сознания. Подрастающее поколение, юность, предоставленная себе одной, с ними не справится. Они ее задавят.

Где же люди? Не отцы только, но люди, личности? Чем они заняты? Какими «делами»? Внешней культурной постепеновщиной? Или безыдейной наукой? Или вне-идейной революцией? Или просто спят?

Увы, безумцы! «Дом горит», но не тот, где живут молодые, а их. И даже не горит, а тлеет; даже не тлеет, а просто гниет. Но рухнет непременно.

Все, что живет вне живых мыслей — обречено на разрушение, обращено к прошлому. Вне мыслей — или, как говорили прежде, вне идей, — нет движения истории, движения истинной культуры.

Страданья, ошибки, борьба юного поколения нашего обращены к будущему, — потому что это страданья живых людей и трепет живых мыслей.

Примечания:

Русская мысль. 1908. № 2 (под рубрикой «Из дневника журналиста»).

  • 1. «брать наши плоды, где находим их» (фр.).
  • 2. «мы берем наши плоды, где мы их находим» (фр.).
  • 3. «брать свои плоды» (фр.).
  •  ...как старик Базаров у Тургенева. — Имеется в виду роман И. С. Тургенева «Отцы и дети» (1862) и его главный герой.
  • «Огарки» (1906) — так назывались молодые герои одноименной повести С. Г. Скитальца, «люмпены», талантливые выходцы из народа.
  •  «Тьма» Андреева — см. о ней в примеч. к статье «Репа».
  •  ...с его (Меньшикова) дубровинско-союзной точки зрения... — М. О. Меньшиков был одним из организаторов Всероссийского национального союза (1908), программные положения которого были сформулированы в его статьях: «восстановление русской национальности не только как господствующей, но и государственно-творческой». В этом он смыкался с ультрапатриотической позицией Александра Ивановича Дубровина (1855—1921), врача, председателя главного совета националистического «Союза русского народа», издателя и редактора газеты «Русское знамя». В 1912 г. основал и пожизненно руководил «Всероссийским дубровинским союзом русского народа». Репрессирован большевиками.
  •  ...последнее заголение покойничков Достоевского в рассказе «Бобок»? — Эпизод гротескно-сатирического рассказа Ф. М. Достоевского «Бобок», входящего в «Дневник писателя» (газета-журнал «Гражданин». 1873. 5 февр. № 6). Герой рассказа литератор Клиневич обратился на кладбище с призывом к покойникам: «Господа! я предлагаю ничего не стыдиться. <...> Заголимся и обнажимся!»
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916. — М.: Русская книга, 2003. — 528 с., 1 л. портр.