Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут, — иногда сознательно, иногда бессознательно, — потому что нельзя человеку жить без Бога.

Зинаида Гиппиус, «Критика любви»

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

Мы и они

Прежде мы писали лучше...

Когда прежде? Кто — «мы»?

«Мы» — это те люди, которые прошли, или почти прошли, долгий и тяжкий путь уединенности, отъединенности от всех, крайнего индивидуализма; спускались в «подполье», в самые темные коридоры, — и без всякого расчета, потому что без надежды из него выбраться; многие там и остались, задохнулись; другие же — вдруг увидели, что на конце коридора забрезжила белая точка. И белая точка эта — выход из подполья, именно туда, куда они всю жизнь рвались, — выход «на другую сторону» мира.

Но мало того, что люди, о которых речь, — мы, — увидели белое пятнышко и поняли, что это выход. Мы поняли еще, каждый из нас, что наши искания, наши муки, и выход, который забрезжил — нужны не одной какой-нибудь кучке людей, не одному какому-нибудь Ивану или Петру, — а решительно всем людям, и все решительно люди, в той или другой мере, иногда незаметно, иногда сами не подозревая, так же, как мы, тем же мучатся, тут же, бродят, того же ищут.

Когда мы были еще в нашей уединенности, в черном и безнадежном подполье — если и писал кто-нибудь что, говорил, — то заведомо в пустоту, для себя одного, как больной человек стонет один в своей комнате. Тогда казалось, что это твое личное, случайное, исключительное, бессмысленное несчастие, исключительное до гордости и до самоупоения; никого, как ты, нет, никому крики твои не нужны, и пусть, и хорошо, что не нужны. И мы тогда писали и говорили, — хорошо ли, дурно ли, — но без надежды и, главное, без желания быть услышанными.

Но только что затеплилась тонкая светлая черточка в подполье, и только что сверкнула первая искра несомненного, чувственного знания, что ни каждый из нас не один, ни мы даже, несколько определенных людей, не одни, — не одни ищем, не одни падаем, не одни идем, не для нас одних и выход — только что поняли мы это, как все изменилось. Для каждого стало ясно, что он оттого только и пошел и должен был идти в эту черную муку и темноту, и смог увидеть дальний выход, что все идут туда же, и тоже могут увидеть выход. В этот момент первого, яркого понимания, очень еще отвлеченного, каждый, под словом «мы», подразумевал «мы все». И явилась новая, не прежняя, потребность говорить, писать, кричать. Нельзя, невозможно не стараться раскрыть свой опыт и свое сознание другим, с тем чтобы они им воспользовались, когда будут, — непременно! — проходить по тем же дорогам. Много ли сил, много ли голоса — никто об этом не думал. Сколько хватить. Говорить и говорить о своем, — потому что тут «свое» — свое для каждого из всех.

Но мы слишком мучились в подполье, увидев точку выхода и поняв, что путь исканий — общий, — мы в первую минуту еще не рассчитывали, не учитывали факта, что как ни неоспорима истина одного пути для всех и одного выхода, однако же, не все одинаковы в смысле своего положения на этом пути. Одни далеко, другие близко, а те еще и не начинали его. И мы конкретно, во времени, не совсем одно и то же, что люди, ищущие и даже не знающие, что ищут.

И, однако, именно в этом нашем первом, безрасчетном порыве, при всей его наивности — была правда. Именно тогда и писали мы «лучше». Мы говорили решительно все, что знали сами, или думали, что знаем, говорили, совсем не отделяя «нас», прошедших безнадежность и отчаяние жизни, от «них», тех, которые только идут к этой безнадежности или находятся в ней. Говорили, не считаясь с тем, кому именно говорим, не думая, как говорим, понятно ли, слышно ли; мы точно опять говорили для себя, но ведь «мы» — были уже «мы все». Между тем, случилось что-то совсем неожиданное.

Кто же, на самом-то деле, в действительности, сегодня, вчера и завтра те «мы», которым мы говорим? Почему они не принимают, как свое — наше? Может быть, принимают только наиболее близкие? А кто ближе? А более далеким, может быть, иначе как-нибудь нужно говорить? И вот тут и пошло у нас смешение и путаница, — даже до смешения двух разных порядков. Человека с известным внутренним переживанием мы чуть ли не стали искать по его внешнему положению. Уже невольно разделив всех на «мы» и «они» — мы стали думать, какие же «они» ближе к нам? Писатели? Или нет, может быть, русские революционеры? Или социалисты? Или, не дай Бог, священники? Или простой народ из сектантов? И почему непременно русские. Может быть, французские анархисты? Кто ближе, кто дальше? Кому, о чем и как говорить?

Задавая себе общий вопрос, к кому нам обращаться, кому скорее мы поможем и кто нас услышит и нас поддержит, — мы отвечали правильно: человек последнего отчаяния. Но это нам казалось слишком отвлеченно, потому что в самом деле, куда же идти или ехать его искать? Ведь этот человек, кроме того, что он человек «последнего отчаяния» — он еще непременно или русский, или не русский, или социалист, или писатель, или буржуа, или рабочий, или вообще что-нибудь. Отсюда и пошел наш срыв, тут и начали мы невольно вглядываться во внешнее положение людей, искать через внешнее внутреннее, делить людей чуть не на классы. А рядом с более грубым — шло и менее грубое деление: с людьми «последнего» отчаяния — тáк надо говорить, не последнего — иначе, идущими к отчаянию — еще иначе... И началось «приспособление», — самое неудачное, потому что ничего мы не знали, в сущности, о людях, которых произвольно делили, и не могли знать; началась глупая педагогика, в увлечении которою мы отстранили «свое», каким оно для нас было, единственное, что мы имели твердо; потеряли себя, и уж, конечно, не нашли поэтому никого.

Я пишу все это сейчас только для себя и для «нас», запутавшихся тут, как я, а поэтому и не делаю миллиона весьма важных оговорок. Многое должно разуметься само собою. Например, то, что мы, конечно, не претендуем на несомненное открытие нами общей и последней истины. Нам только искренно кажется, что забрезжившая вдали точка — истина; так же, как и во все времена были люди, которым это искренно казалось. Одни ошибались, другие — нет. Ошибаемся ли мы, или нет, — мы не можем судить, раз нам искренно кажется, что нет; и этого последнего довольно, чтобы не только иметь право говорить о нашем «знании», но чтобы не иметь права и возможности не говорить о нем.

Лев Толстой учительствовал. Он исходил из того положения, что, во-первых, так жить, как люди живут, не хорошо, не добро, а во-вторых, — что он сам для себя, для всех своих внутренних сомнений нашел выход и выйдет им, и уже вышел. И для него, для Льва Толстого, хотя и имеет значение, чтобы другие сделали, как он, так как жалко людей, что они не в добре, — однако, значение не существенное. Если и ни для одного человека в мире выход Льва Толстого не окажется годным, ни один не пойдет, — все равно Лев Толстой сам пойдет, и выйдет, и спасется. Таково было его положение, и отсюда он мог, не противореча себе, учить, убеждать, доказывать. Показать же он ничего не мог, потому что, выйдя на свет своим одиноким выходом, «сам-один», — он вышел из общего поля зрения. До такой степени, что нам кажется даже, что он вовсе никуда не вышел, а живет совершенно как прежде и совершенно как мы и даже пользуется благами жизни как редкие: не у всех есть самоотверженная, заботливая жена, любящие дети, прекрасное имение, по вкусу пища, — уже не говоря о славе и поклонении, которые его окружают. Для себя он, может быть, и не так живет, и чувствует себя «на той стороне мира» — но никто этого не видит абсолютно, и потому это как бы и не существует. Толстой, по выражению Достоевского, «точно ножницами себя от всех отрезал», и нам уже тут нет с ним сообщения, как у него с нами, с миром.

Нам же, увидевшим в жизни смысл не тот, какой увидал Толстой, ни одному из этих «нас», нельзя спастись от отчаяния жизни, если это спасение не для всех. Не для всех арифметически, конечно, но всех тех, кто увидит ясно, подойдет и поймет. Если из них кто-нибудь не захочет или, главное, не сможет выйти этим выходом, — то и никто не сможет. И я не могу. Потому что я не выше и не сильнее и не более вижу, чем каждый, рядом стоящий. Коридоры безнадежности есть и узкие, для одного, а выход — для всех, сюда подошедших, — совместный.

Поэтому ни учить, ни наставлять, ни педагогией заниматься нам невозможно: какие же учителя зависят до такой степени от своих учеников? Надо говорить до конца «свое», для всех, для каждого (я ведь тоже каждый из всех). Кому пора услышать, тот и услышит, и возьмет. Поэтому и увидим, кто к нам ближе, а не потому, что сегодня решили, что декаденты ближе, завтра — что анархисты, послезавтра — сектанты, и обращаемся то к тем, то к другим, соответственно обрезывая правду для понимания данных людей, — как будто можем решить заранее, что и как они поймут, чего не поймут!

Желание, чтобы сразу оказались у нас целые косяки ближних, — все анархисты, или все социалисты, или хоть все «декаденты» — конечно, естественное желание; но от него идет и ошибка «проповеди», приспособленных слов, обращенных к той или другой толпе. А из проповеди, когда она не удается, вытекает опасное разочарование: да ведь мир отлично стоит, никто не заботится ни о каком смысле жизни и никому никакого выхода не нужно, потому что и подполья-то, может, никакого нет! Если же есть выродки единичные, как Достоевский, Толстой и еще кое-кто, сами себе создающие подполье и в него одиноко залезающие, то это уж их дело, каждого, и выход они себе, личный, найдут или не найдут, сочинять или не сочинять, — опять-таки дело каждого. А жизнь есть жизнь, и не нуждается она ни в каком смысле, общем, одном. Частных же смыслов, смыслов существования — сколько угодно, они ищутся и находятся непрерывно: у анархистов свой, у русских сектантов свой, у парижских кокоток опять свой, у людей науки свой, — ну и все идет чередом, ни шатко ни валко. Остальное же — болезненные фантазии, не имеющие значения.

Вот до каких мыслей и ощущений может довести проповедь того, что нельзя проповедовать, нельзя доказывать, чему нельзя учить. До абсурда, до отрицания фактов, даже факта человеческой природы. Ибо если (не постыдимся детских примитивностей) человек есть мыслящая тварь — то каким образом мы тут же допустим, что эта мыслящая тварь не нуждается в смысле? Или это лишь игра слов? Ну, тогда нечего и употреблять слова, которыми можно так страшно играть.

Период уклона в проповедничество в той или иной среде, и приспособление «своего» к этой среде — несомненно, должен пройти, когда каждый из нас поймет, что он не имеет никакого преимущества ни перед кем: ибо если он сейчас знает больше, то и спросится с него больше, и если знает и не кричит, и не услышат ближайшие и не подойдут, чтобы выйти вместе — то он так же задохнется, как незнающие. Он должен думать о каждом ровно столько же, сколько о себе, ни больше, ни меньше. И о себе, сколько о нем. Говорить «свое» всем, как самому себе, не предполагая его ни выше, ни ниже себя. Раз это нужно сейчас лишь для тех, кто действительно как я, — то можно ли иначе? Кому сейчас не нужно, кто еще слишком далек — тот и не примет твоего, под какими сладкими соусами его ни подавай.

Старая истина: относись к другому так, как к самому себе. Еще бы не старая: старее вечного ничего нет. Но, конечно, делать это нужно без всякой наивности и отвлеченности. То есть если я, утвердив, что все по существу то же, что я, и для каждого тот же единый выход «на ту сторону» как и для меня, — если я вместе с тем предположу, что все до последнего, в одну и ту же данную минуту истории, на одной со мною точке пути, а потому едва я крикну — должны все ринуться вместе к выходу и выйти, — это, конечно, будет наивная отвлеченность, а кроме того, абсурд по отношению к истине. Тогда мне и кричать было бы не нужно, все бы вместе в один момент пошли бы и вышли; спаслось бы «человечество»; да, но ни один «человек» бы не спасся. А ведь «все» лишь тогда ценность, когда они тоже и «каждый», отдельный, особенный и равный другому.

Верность мысли для нас подтверждается опытом. И мы видим, что происходит. Нашими поучениями не поучается никто. Нашими убеждениями не убеждается никто. Но каждый раз, как мы говорим свое, заботясь лишь сказать его, как самим себе — откликается один, другой, третий, из таких, по нашим внешним соображениям, дальних, что, не откликнись он, — никогда и не узнали бы мы, что он — ближний.

Да, скажут мне, «пока солнце взойдет, роса очи выест». Что это, один, другой, третий? Истина пожинает народы, как поля. Прежний взгляд был лучше: пророк ведет толпу, пастух пасет стадо. Что же, однако, делать тем, кто не стадо и не пастух? Куда же их девать? А их все больше и больше, они-то и идут бесстрашно в одинокое подполье, они-то и куют там в огне и железе свое «я», которое не растает бесследно во всех, когда они скажут: «мы». И ведь все равно в конце концов пророк всегда уходит от толпы, пастух — от стада, как Толстой ушел от своих учеников; и остаются ученики одни, и учитель один. Он со своим учением, они — с его исковерканным образом.

Нет, уж, должно быть, и эта старая, особенно как-то забытая истина — тоже вечная истина: не называйте учителем никого и не называйтесь учителями. Хорошо, что она не нами измышлена, — хорошо, что она была забыта: мы теперь встречаем ее с готовой душой; она — новая для нас, и она — вечная. Мы ее заслужили — и она нам открывается.

Может быть, и вся эта заметка звучит немного как «поучение». Но это поучение самим себе, а потому не опасно. Хочется, так хочется, так внутренно надо смотреть на мир широко открытыми, доверчивыми глазами, без страха за него, — и без страха за себя. И кажется, что это не только нужно, но и возможно.

Прав Достоевский: страшна действительно только свободная воля человека, свобода выбора, несомненно нам всем данная и всеми ощущаемая, какими бы мы рассуждениями не старались ее уничтожить. Ведь это мы делаем исключительно от страха. Но необходимо преодолеть страх, принять или не принять свободу раз навсегда (и тоже свободно), потому что, не сделав тут выбора — я не могу ни быть, ни не быть.

А я, и каждый, и все — не то, что должны, о, громадная разница! но хотят или быть, или не быть. Больше: если прав верящий в другого, как в самого себя и так судящий, — то я скажу, что мы все хотим не не быть, а быть. И если быть — то непременно со смыслом, ни за что без смысла.


Послесловие


Читатель (строго). Нельзя ли узнать, о чем вся эта меледа? Какие «прозрения», подполья и точки? При чем Лев Толстой?

Автор. Извините... Я вижу, — действительно туманно. Год тому назад было написано... Целый год!

Читатель (не извиняя). И вы думаете, что год тому назад мы были достаточно глупы, чтобы прочесть вашу статью и не потребовать вас к допросу? Нет, это возмутительно! И чего редактора смотрят?

Автор (робко). Редактора не виноваты... Я же, со своей стороны, если вам кажется непонятно...

Читатель. А вам понятно? Кому это может быть понятно? Вы говорите «прежде мы писали лучше»... Ну, так и не писали бы, если разучились.

Автор. Вы очень строги. А, а, понимаю! Вы — случайный читатель. Вам, вероятно, и «Весы»-то в первый раз попались! Вы неопытны: мы всегда так пишем, без всяких конкретных фактов и не обращая внимания на то, что вокруг происходит: просто «мы», «они», «оно», где-то, что-то и вообще.

Читатель. «Вообще»? «Оно»? Позвольте, я уж не так неопытен: я читал и про соборный индивидуализм, и про индивидуалистическую соборность, про анархический мистицизм... И, наконец, вы претендуете говорить ко «всем»... Я — один из всех. Говорите, пожалуйста.

Автор. А вот этот... соборный индивидуализм, он вам понятнее казался, чем моя статья?

Читатель (сердится). Мне что? Мне все равно. Я терпим. Кричит человек, что он — индивидуальный соборник, — кричи, будь чем хочешь. Но, по крайней мере, выдумал себе имечко. Определяет. А вы — неизвестно что и неизвестно о чем. Это не добросовестно.

Автор. Да ведь не забудьте, — это я год тому назад...

Читатель. А, значит, вы теперь — тоже мистический соборник?

Автор. Нет, нет! Послушайте, я вам скажу правду. Вы, кажется, простой человек. Я уж перед вами покаюсь.

Читатель. Ну? Говорите, только проще. А то не пойму.

Автор. Теперь, видите ли, такая полоса, что люди не умеют говорить. Писать многие умеют, а говорить — никто. Дело же писателей — литература, и пока они «творят», стихи ли, повести ли, художественную ли критику пишут — все идет отлично. Но если вздумает кто-нибудь писать о том, о чем нужно не писать, а говорить — выходит чепуха и меледа, одно огорчение. Допустим на минуту, что мне есть что сказать, а мистическому соборнику какому-нибудь — нечего. И все-таки мы оба, чуть начнем «проповедовать» писанием — одинаково беспомощны. Я только берегу слова, намеренно обволакиваю туманом, — те же хватают и пишут беззастенчиво первые попавшиеся — но вы, читатели, ровно ничего не понимаете. И правы. Непременно и несомненно правы! Мне это горько, но что же себя обманывать?

Читатель (самодовольно). Раз уж вы сознали, что не умеете говорить, то и не говорите.

Автор. И не буду. Честное слово, в последний раз. Я лучше вам стишки, покороче, напишу какие-нибудь.

Читатель. Вот это отлично.

Автор. А если встретимся с вами где-нибудь в другом месте, где вы будете уже не читатель, а просто человек, так я, может быть, с вами и о деле поговорю, постараюсь поговорить. И уж тогда определенно, без «оно», «они» и «вообще». Вы не сердитесь.

Читатель (сухо). Где ж встретимся? Нет уж, вряд ли... Вы пописываете, мы почитываем... А какие ж у нас с вами дела? У нас свои дела... Жизнь не ждет, времени немного... Скоро и читать-то декадентские журналы некогда будет. Вы извините, что я так на вас сразу напал. Просмотрел статейку... Вижу — канитель с претензиями... А в сущности мне ведь решительно все равно.

Автор (грустно). Все равно? Я так и знал. И вы правы. Но, подождите...

Читатель. Ей Богу, некогда. До свиданья-с!..

Примечания:
Весы. 1907. № 6.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916. — М.: Русская книга, 2003. — 528 с., 1 л. портр.