Я не могу покоряться людям. 
Можно ли рабства хотеть?
Целую жизнь мы друг друга судим, —
Чтобы затем — умереть.

Зинаида Гиппиус, «Свобода»

Зинаида Гиппиус. Публицистка, критика, статьи

Литераторы и литература

О многих книгах последнего времени стоит упомянуть. Есть мнение, что наших новых писателей стало ныне влечь к большим вещам, к роману, и что это влечение — показатель некой литературной зрелости. Не знаю, в зрелости ли дело. Просто, я думаю, совершается естественное освобождение от «чеховщины». Миниатюра Чехова — целая эпоха. Это была литературная революция, — необходимая, конечно, и для общей эволюции литературы. Но теперь Чехов остался позади. Пережит, пройден, — хотя не превзойден. Тяготение к «роману», действительно, есть. Однако до сих пор чувствуется во всех новых наших романах какая-то несоответствующая легкость письма, не архитектурность, не цельность, отсутствие формулы, а единая и ясная формула — непременное условие большой вещи. Незаконченность чувствуется; она так мила в каждом чеховском «пустячке», но, помимо Чехова, редко кому вполне удавалась.

Если же случится встретить «содержание» в современном романе, потуги на идею, на «формулу», как я называю, то... жаль сказать, грех умолчать — лучше бы ничего этого и не было! Ведь стыдно даже приняться за серьезный разбор «идеи» в арцыбашевских романах. Вот хотя бы в последнем, где автор навязывает нам искаженные обрывки мыслей Достоевского, и навязывает с поистине безбожной грубостью. Когда, после длинной цепи монстрюозных смертей, сцен и диалогов, улавливается, наконец, последний герой, — читатель положительно не знает, что же ему с этим делать, как к этому отнестись? Смутно жалеет: чего, мол, он сразу их всех не передавил? Ведь уж давно бы пора...

И вы думаете, это плохо написано? Нет, даже Арцыбашев — и тот пишет, в известном смысле, так хорошо, такие у него яркие подробности, такие тонкие черты (в описании похорон офицера Краузе, например), что и у Чехова редко встретишь, а уж о Тургеневе и говорить не стоит: манная кашка на кисло-сладком молочке. Очень хорошо пишут современные беллетристы, очень хорошо. И как-то даже так выходит, что чем бессодержательнее, беспомощнее произведение внутренне, тем лучше оно написано, нежнее, острее и красивее подробности. Ничего я не знаю беспомощнее и пустее романов гр. Алексея Толстого (нового). Этот писатель решительно не стоит на своих умственных и душевных ногах, — да позволено мне будет так выразиться. А между тем он из всей плеяды «прекрасно пишущих» пишет, кажется, наиболее прекрасно. Возьмем последний (8-й) альманах московского книгоиздательства «Земля». Тут Арцыбашев, — я уже отметил, что и он, в смысле подробностей, не хуже других. Тут Чириков, — ей-Богу, Чириков тоже отлично описывает, он не без чуткости и давно схватил новую манеру. Да что Чириков! Саша Черный, бедный, маленький, безответственный Саша Черный, — и он превесело, пресочно написал свое «Первое знакомство». В рассказе есть даже... ну, не содержание, а смысл. Правда, он «сам вышел», помимо авторских намерений, смысл, скорее, документа... Это — «первое знакомство» молодого интеллигентского пролетария с деревней, с русским народом. Пролетарий новенький, вчерашний, только что соскочивший с наисовременнейшего петербургского тротуара, как водится — не помнящий родства; разве не поучительно первое его знакомство, пусть самое поверхностное, с угрюмой и седой глушью народной? Разве не любопытны его наивные мнения и впечатления? Он, конечно, думает, что глубок, что описывает «народ»; но описывает себя, и для наблюдательного читателя это описание представляет большой интерес.

Возвращаюсь: я хотел отметить, главным образом, что и Саша Черный, в смысле языка, мелких черточек, подробностей, нисколько не уступает другим. Просмотрим бегло, не оставляя данной точки зрения, последние альманахи. Вот первый сборник «Товарищества писателей». И тут все, или почти все, очень хорошо. Великолепный «Медвежонок» Сергеева-Ценского. Гр. Толстой, как всегда, блещет талантливостью, яркостью стиля («Хромой барин»), — что не мешает «роману» быть, как всегда, очень забвенным, вряд ли существующим. Талантливый Ив. Шмелев еще не совсем выработался в новую сторону, как-то переборщил нынче и в бессмыслии, и в погоне за «яркостью» описаний. Его «Пугливая тишина» не вышла; но и он вскорости будет великолепно писать, — «как все». Даже писатели из «Знания» (сборник 28) уже не отстают. Гусев-Оренбургский, хотя, по привычке, тягуч и скучен, но тоже явно хочет щеголять «писанием», и порой щеголяет не неудачно. В альманахе «Жатва» (зима 1912) — имена, которые сами говорят за себя: Сергей Городецкий, Ремизов... Но и Курлов и даже какой-то Верхоустинский — и они, право, пишут далеко не плохо. Все одинаково «забвенны» — и всех одинаково приятно читать. Прямой — чересчур, может быть, прямой — последователь Чехова Н. Киселев («Миражи», московское книгоиздательство) умеет на одной странице дать столько тонких штрихов, что Чехов бы удивился такой роскоши. Киселев — пока очень небольшой писатель, он еще не выбился из подражательности; от каждого его рассказа слишком пахнет Чеховым; «Болезнь» — даже в подробностях повторяет «Черного монаха»; кроме того, г. Киселев часто повторяет чужие «модернистские» словечки; например, слово «слепительный» у него чуть не на каждой странице. Все это минусы немаловажные; и однако рассказы «написаны» ничуть не плохо, Тургенев и перед Киселевым, с известной точки зрения, — банальщина.

Что же это значит? Что это за явление?

Во всяком случае — явление отрадное. Это рост литературы, именно литературы. Ее у нас до сих пор почти не было. Были писатели, таланты, литераторы — и не было литературы. Сейчас — обратно; почти нет литераторов, подобных старым, — и есть литература. Это она движется, ее культурность растет, она талантлива, а вовсе не Гусевы-Оренбургские, Чулковы, Киселевы и Арцыбашевы. В прежнее время, когда надо было «самому, одному» пробивать свою дорогу, ковать свой язык, — писатели с весьма средними духовными силами, как большинство современных, оставались в полной тьме. Они не имели, что сказать; но при этом и не знали, как нужно говорить. Теперешние знают — как; и говорят, говорят хорошо, много, воистину работают для литературы. Для того же, чтобы иметь и что сказать, недостаточно быть литератором: надо быть еще и человеком, личностью; тут вопрос расширяется, становится общим и, собственно говоря, выходит из рамок чистой литературы. Вероятно, надо сначала быть, а уж потом писать. Лев Толстой был помимо Анны Карениной; но Анна Каренина осталась бы ненаписанной, не могла бы родиться, если бы не это, вне ее лежащее, бытие Толстого. Конечно, Толстой единственный; нельзя требовать, чтобы все были Толстыми; но в какой-то мере, говоря о личности и ее бытии, — можно. Ибо личность — всегда единственна.

Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе. Оттого так и однообразен удивительно тонкий приятный стиль современных писателей-художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно. Я уж скорее отличу Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его «бессодержательность» особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от бессмыслия, или просто-напросто этнографическими. К Пришвину я еще как-нибудь вернусь, хочу сказать особо о писателях «природных» и «народных». Они все делятся на горьких и сладких. Пришвин — сладкий. Но горьких больше.

Мало писателей, но все же есть они. Сологуб, например. В нем чувствуется собственное бытие, личность. И язык у него свой, очень современный, но со своими достоинствами, своими недостатками. Так и неудачную сологубовскую вещь вы тотчас же отличите от несологубовской, лучшей, но не его перу принадлежащей. В IX сборнике «Земли» есть его рассказ — «Звериный быт». Он не архитектурен, слишком широко задуман, вероятно, и неожиданно смят к концу. Но и в нем есть то благоуханье личности писателя, которого не заменит никакая тонкость стиля. Писатель и Ремизов; тяжкая «самость» его не редко прорывает сети слов, слов, в которых он горестно запутался. Большую власть имеют над ним слова; не он над ними — они над ним.

Есть задатки «писателя» и в угрюмом, скучном, часто срывающемся Бунине. Его «Ночной разговор» в «Сборнике писателей» — хорошая, полная своеобразного отчаяния «мужицкая» вещь; зато в «Знании» («Захар Воробьев») Бунин точно не Бунин, а полу-Шмелев, полу-Гусев.

Мог бы я, пожалуй, назвать и еще несколько имен «писателей» в море нашей юной, прекрасной «литературы»; но приведенные примеры достаточно поясняют мою мысль. И повторяю: рождение у нас литературы, ее рост, подъем, ее развитие, несмотря на общее отсутствие «писателей», творчества личного, — явление глубоко отрадное. Пусть будет так пока. Пусть литераторы скромно послужат на благо общее. Это лучше: ведь «личность», — писательская, всякая, — может быть и страшной вещью. Особенно у нас, в России, при русских наших свойствах, при русских наших условиях. Недавно один умный англичанин сказал, что в России, благодаря отсутствию жизни и, стало быть, чувств общественных, до такой степени развилась внутренняя свобода личности, что она уже не ставит себе никаких преград, не признает никакой дисциплины. Рядом стоящий — для русского человека не существует. Он с ним не может считаться, ибо не видит его, видит, знает только себя. С удивлением и некоторой жалостью отмечает это английский писатель. Он прав; он только не чувствует, что тут, кроме грусти — еще великий ужас.

Этот уродливый, — очень страшный! — «перерост» личности можно наблюдать только в России. У нас есть и большой писатель, последняя книга которого — потрясающий по яркости пример; показатель полного перерождения души, как следствие безмерно, без границ развившегося чувства личности, самости, единственности. Это не менее безобразно и страшно, чем переразвитие чувства общественного, умаление личности, знаменитая герценовская «икра». Не менее, — а, пожалуй, и более.

Я говорю о писателе В. Розанове и о книге его «Уединенное».

С первых же строк этой напечатанной книги вас охватывает страх. И не приятный страх, а смешанный с отвращением. Еще не разобрался, еще не понял, что же, собственно, тут ужасного? а первый, глубоко внутренний голос уже твердит: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть!» Против ее существования, против того, что она была сдана в типографию, набрана, вышла черным по белому, и цена обозначена — 1 р. 50 к., — против всего этого кричит мое естественное человечество и даже оскорбленная «личность».

Розанов — писатель громадного, почти гениального дарования. С этим все согласны. Но все также видят, видели, в писаниях его, в облике его, странно-отвратительные черты. Пытались называть его аморалистом; но вряд ли это верно; не точно и узко во всяком случае. Да и какой аморализм не прощается большому таланту? Между тем в Розанове было что-то непростимое, неприемлемое равно для всех, и моралистов, и не моралистов. Непростимое, — а как будто и не вина. Загадка какая-то.

Ключ к загадке дает «Уединенное». Это — заметки, краткие попутные мысли, записанные на клочках, старых конвертах, полях непрочитанной книги, даже на подошве купальной туфли. Это — то, что мы, каждый из нас, если думает — не записывает, а если и запишет, по привычке к перу, то или разорвет, или, сам страшась перечесть, — запрячет подальше, навсегда. Розанов это отдал в набор, и стоить оно — 1 р. 50 к.!

Как, почему он это сделал? Как он мог? Да очень просто. Вот его тайна:

«Воображают, что я «подделываюсь» к начальству. Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, — пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди. Это кажется невозможным и нелепым...» («Уединенное», стр. 215. Курс. подлинника).

Другие цитаты, сколько бы мы их ни приводили, не скажут больше. Но вот страница 292: «Общественность, кричат везде, — «возникновение в литературе общественного элемента», «пробуждение общественного интереса». Может бьть я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с «общественным интересом», то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него. «Весь смокнул» и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер...» Стр. 236: «Что ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях. — Не хочется». (Это вся страница целиком.) Стр. 272: «Почему я так сержусь на радикалов? Сам не знаю. Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении». Стр. 185: «Идея «закона», как и «долга», никогда даже на ум мне не приходила. Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался... Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня... Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою... Там, с собою, был правдив... А что говорил «по сю сторону занавески», — до правды этого никому дела нет»...

Но довольно; к тому же все выраженное последними цитатами — лишь «следствие» первой, первого положения: есм я один. Больше никого нет. Когда человек один, совершенно и навсегда один, то не естественно ли упраздняется для него и мораль, и все что хотите? Может ли и быть иначе? «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали...» И в другом месте: «Я даже не знаю, пишется ли «нравственность» через ъ или через е». Так, но где же вина Розанова? И неужели в простом «аморализме» все дело?

Нет, если кто в чем виноват, то не Розанов, а виноваты все, подходящие к Розанову с общечеловеческими требованиями. Никаких к нему требований предъявлять нельзя. Общество требует исполнение известных условий от своего члена. А Розанов — не член человеческого общества, и оно должно быть по отношению к нему только экскоммуникативно. Естественное положение — не быть в круге «не себе подобных». Болезненно-уродливое переразвитие «самости», — личности, — лишает человека его человеческих свойств и, в конце концов, как это ни странно, — лишает его той же «личности». В безмерности соприкасаются концы: и переродившаяся личность Розанова уже тонет, исчезает в стихийности.

Кого же упрекать? Кому говорить? Да и кого жалеть? Можно только наблюдать, как интереснейшее явление, не возмущаясь, не оскорбляясь по человечеству нисколько. Уже потому не оскорбляясь, что Розанов, может быть... и не человек. Высоко даровитый писатель, замечательнейшее существо, поразительное явление — но не человек. Кто же он? Паук? Или яркая золотая бабочка? И то, и другое. Как бабочка или паук, что бы они ни делали, как бы себя ни «вели», не могут быть ни циниками, ни лжецами, ни предателями, — так и Розанов. Как они, он всегда целомудрен, верен и правдив. Мы же, люди, ему не судьи. Это надо помнить прежде всего.


И пусть его накажет Тот...


Или наградит. Мы тут опять ничего не знаем. По человечеству — не судим, а по Божьему — не знаем.

Розанов написал («на обороте транспаранта». «Уединенное» — стр. 132): «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен».

Здесь есть человеческое прозрение. После многих откровенных до цинизма («цинизм» — с нашей, обычной точки зрения) слов о своей «удивительности», о своей высоте, — такое же откровенное признание своей «ненужности». И опять он прав. Конечно, не «нужен» никому, — ведь никто ему не нужен. В предисловии он так прямо и отправляет  своего читателя: «К черту»... Разрешая и ему отправить автора: «К черту!» Какая же у нас может быть «нужда» в Розанове? Но это все опять по человечеству. Розанов не может быть нужен мне, как человек. Но как явление — другое дело. Наблюдая объективно, со стороны, мы должны признать, что это явление имеет большую ценность. Оно не забудется, оно послужит каждому, кто сумеет правильно подойти к нему и правильно его воспринять.

Явление — «Розанов» — также громадно, как и вопросы, в одинокой глубине которых он дышит: пол, Бог, смерть. Он живет в них для себя, для себя одного; и все кончает, все покрывает слово последнее: Смерть. «Я говорил о браке, браке, браке... а ко мне все шла смерть, смерть, смерть» (стр. 261).

Нет, не поймет никакой умный англичанин или другой европеец глубины и ужаса этого «явления». Но хоть бы мы поняли.

Конечно, все, что я сказал о Розанове, — не только не исчерпывающе, но даже и не вполне точно, ибо я дал схему, а жизнь полна живых противоречий, смешений. Но схема верна. И верно то, что «перерост» личности, последняя точка последнего индивидуализма — гибель человека, гибель и личности. Есть времена истории (наша история как раз переживает такое время) — когда уклон к индивидуализму крайнему особенно пагубен. Как же не радоваться, что в литературе нашей, — в одном из глубоких проявлений жизни, — царствует сейчас общность, идет общее развитие? Да пусть себе пока нет ярких писательских личностей, пусть пишут все одинаково — и хорошо, пусть творят «литературу». Нет сейчас «писателей» — будут потом. Была бы литература. Была бы чаша — а уж Бог пошлет свою росу.

Примечания:

Русская мысль. 1912. № 5 (в разделе «Литература и искусство» под псевдонимом А. Крайний).

  • Краузе — персонаж романа М. П. Арцыбашева «У последней черты».
  • Верхоустинский Борис Алексеевич (1888—1919) — прозаик, поэт.
  • Киселев Николай Николаевич (1884—?) — прозаик.
  • Пришвин Михаил Михайлович (1873—1954) — прозаик.
  • «Уединенное» (СПб., 1912) — книга эссе В. В. Розанова, вышедшая с авторской пометой: «Почти на праве рукописи». Книга подверглась цензурному запрету, снятому в 1916 г., когда вышло ее 2-е издание.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916. — М.: Русская книга, 2003. — 528 с., 1 л. портр.